КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Идеалист [Владимир Григорьевич Корнилов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Идеалист Роман


Идеалист - человек

стремящийся к идеалу

Романтикам XX и XXI веков посвящается

Корнилов Владимир Григорьевич родился 22 марта 1923 года в Ленинграде. Участник Великой Отечественной войны. В Белоруссии под Витебском, получил тяжёлое ранение, лишился обеих ног. Вернулся к жизни.

Окончил Литературный институт им. Горького в Москве.

Автор романов «Семигорье», «Годины», повестей «Лесной хозяин», «Искра», рассказов, очерков. Лауреат Государственной премии России.

С 1952 по 1959 год возглавлял Куйбышевскую, и с 1961 по 1987 – Костромскую писательские организации.

Роман «Идеалист», созданный долголетним трудом, затрагивает нравственную жизнь России второй половины ХХ века. Роман завершает судьбы героев «Семигорья» и «Годин».

Автор живёт и работает в Костроме.те сюда краткую аннотацию


ПОСЛАНЕЦ АНТИЧНОГО МИРА

− Что есть Кентавр?!.
− О, в этом образе великом
Сокрыта Тайна бытия,
и Человека тоже!..

1

Кентавр осторожно, как-то даже деликатно переступил всеми четырьмя своими копытами. И все-таки шаткие доски пола обычной городской квартирки заскрипели под тяжестью его тела. Смущенно он покачал головой, с той же осторожностью оперся рукой на стоящее у стены пианино. Закурчавленные темные волосы спадали ему на плечи, закрывали до бровей лоб. Несколько суженное к низу лицо, окаймленное такой же закурчавленной бородой, выражало раздумье, как будто явившись без зова в чужой дом, он еще не решил, как поступить: начать ли разговор с хозяином квартиры, удивленно на него взирающим из дверей соседней комнаты, или молча отбыть в свое внеземное обиталище, предоставив человеку самому разбираться в хитросплетениях бытия. Кентавр как будто знал, что человек, изумленно его разглядывающий, явно запутался в сложностях своей семейной жизни, хотя не был юнцом по возрасту, достаточно пожил, многое испытал.

Рядом с домашним пианино Кентавр казался огромным, чужим в скромном интерьере комнаты, и Алексей Иванович Полянин, пораженный столь неожиданным явлением, не мог взять в толк, как и зачем явился к нему посланец из далекого античного мира. Правда, последнее время много думал он о загадочном образе самого Кентавра, но чтобы вот так, в яви увидеть его, да еще у себя дома, и помыслить не мог!.. Раздумье на плоском, как будто даже вогнутом лице Кентавра сменилось сочувствием, какой-то даже живостью от определившегося намерения. Он вздохнул, с чисто человеческим участием сказал негромко:

− Не удивляйтесь, немолодой уже человек. Мы несколько отличаемся по форме, − он рукой огладил свой конский круп. – Но опыт долгой моей жизни убеждает, что суть моя и ваша – едина. От юности до нынешней вашей зрелости я был рядом с вами, даже больше, − я был вами, и вы были мной. С грустью наблюдал я, как мечется общий наш дух между разумом и страстями, заложенными по воле Богов вот в этом трудно управляемом теле.

– На этот раз Кентавр провел рукой по выпуклому, лоснящемуся шерстью боку.

− Должен признаться, что мои попытки, растянутые по времени в двадцати веках, не принесли, при данном мне разуме, победы над дикостью моего тела. При всем старании, даже с помощью мудрой Афины Паллады, я не сумел вытянуть себя из этой вот конской шкуры.

Я теряю веру в возможность полного очеловечивания человека.

Мне кажется, и вы слишком обольщаетесь возможностями людских сообществ, в том числе, и такой малой составной их, коей является семья. Семейное благополучие! Семейное счастье! Неосуществленная мечта сотен поколений! Вы жестоко обманываетесь, немолодой уже человек, уповая на прозорливость и силу разума в неподвластной стихии семейных отношений. Любая из женщин – это стихия чувств, неутолимая жажда ласк, беспричинность обид, своевольные порывы в никуда. Как все это уложите вы в разумный порядок своей жизни, отвечающий вашим мужским, житейским и творческим потребностям? Как? Сила здесь бессильна. Логика смешна. Мольбы, уговоры – напрасны! Обиды и злость – это бумеранг, ответно бьющий по вашему достоинству. Как сотворите вы гармонию там, где властвует чувственный хаос женщины? Немыслимо! Нет, мыслимо, но не осуществимо.

Есть одна, только одна сила, способная помочь одолеть еще никем неодоленное. Сила эта – любовь. Не страсть, а любовь. Всепонимающая, возвышающая – очеловеченная любовь!

Увы. Говорю «увы», потому что в прошлые века подобная любовь рождалась только в воображении поэтов. Допускаю, в нынешние времена в несколько возросшей силе разума, любовь возможна. Но если где-то среди миллиардов людских существ она и сотворена усилиями двух умных человеческих сердец, она столь же редка, как золотая жемчужина в незримых глубинах океана.

Допустим, вас одарили Боги, из миллионов возможностей, случавшихся в вашей жизни, вы, наконец, извлекли из глубин бытия ту, единственную Женщину, которая может одарить вас самоотреченной любовью. Но и тогда вряд ли удастся вам вкусить из чаши человеческого счастья. Из Женщины вам еще надо сотворить свою Галатею, очеловечить ее, к тому же очеловечить свои чувства к ней. Вы удивлены? Ваш ум недоверчив, даже насмешлив? Напрасно. При подобном состоянии ума вы можете потерять еще не обретенное. – Кентавр, переступая четырьмя своими ногами, осторожно прошелся по комнате, скрипя усохшими половицам, остановился перед пианино, изящным движением руки, как делают это искушенные в музыке маэстро, поднял крышку.

− Я не могу убедить вас логикой ума. Попробую сказать о сложностях, ожидающих вас в семейной жизни, языком музыки, выразительницей чувств. В вашу жизнь избранная вами женщина входит, как этот вот, полный таинств инструмент, - голос Кентавра неожиданно потеплел от трепетного ожидания музыкальных аккордов. – Инструмент к вам явился, занял в вашем доме отведенное ему место. Он весь в покорном ожидании. Вы подходите. Перед вами семь октав, в каждой из октав семь нот, у каждой ноты, как вы знаете, два полутона. Целый мир, великий и до поры – безгласный! Мир этот может музыкой возвысить вашу жизнь. Но может остаться безмолвным.

Может случится и так, что в упоении властью над обретенным инструментом, вы бездумно ударите по девственно чистым клавишам. В этом случае, звук, извлеченный грубой рукой, не отзовется радостью. И если вы, будете упрямо, своевольно истязать эти чуткие, эти, пока еще покорные вам клавиши, вы не услышите даже отзвука тех мелодий, которые сокрыты в глубинах этого тонкого инструмента. Он начнет фальшивить, в конце концов, заглохнет, станет вещью, чуждой вашему дому. Музыка человеческой любви не войдет в вашу жизнь.

Но и в том случае, если вам знаком язык музыки, если не лишены вы слуха, и пальцы ваши умны и бережливы, то и в этом обнадеживающем случае, живая душа инструмента может откликнуться на ваше старание поразному.

Кентавр поднял переднюю правую ногу, бережно приложил копыто к педали. Руки его с длинными подвижными пальцами музыканта пробежали по глянцу клавиш, не надавливая, будто лаская их. Не оборачиваясь, как бы слившись с еще не рожденной, но уже звучавшей в нем музыкой, он сказал:

− Думаю, вы уже поняли, что душа вашей жены, и душа, вложенная в этот таинственный инструмент едины в своих возможностях. Семейная жизнь многозвучна. Зазвучать она может так… Пальцы Кентавра ударили в клавиши, которые таили голоса стихий. Дом содрогнулся от бурлящих водопадных звуков. Как будто тяжелые потоки низвергались со скал, с гулом накатывались морские валы. Грохот, дьявольская пляска бури рвала ночную тишину, и вдруг все оборвалось, - с небес, как будто спустилась стылость серединной зимы, в подлунных заснеженных полях услышался унылый, какой-то волчий вой, безнадежный, тоскливый вой одиночества…

Кентавр обернул печальное, сейчас несколько возбуждённое лицо, сочувственно взглянул на оглушенного, растерянного Алексея Ивановича.

− Не огорчайтесь, - сказал он – это лишь одна из возможностей семейной жизни, если вам и спутнице-жене вашей, особенно вам, не достанет разума подняться над хаосом заложенных в каждом из нас страстей.

Есть возможность другая…

Пальцы Кентавра прикоснулись к тем же клавишам, но услышались иные звуки. – нежные, тёплые, как дуновение ветра среди цветущих лугов. Волнами наплывала мелодия ясного летнего утра, взывая к успокоению, и, вот, уже, казалось, нет иного счастья, как просто быть, бездумно раствориться в этом тихом, в неге пребывающем мире.

Кентавр приподнял над клавишами руки, испытующе наблюдал за выражением лица Алексея Ивановича. Деликатно, как делал всё, качнул конским своим хвостом, вывел хозяина из мечтательной забывчивости.

− Позволю приоткрыть вам в музыкальном звучании, ещё одну возможность семейной жизни. Нечто идеальное. И, как всё идеальное, вряд ли достижимое. И всё-таки вслушайтесь!..

Руки Кентавра упали на те же самые клавиши. И напряжённые струны тут же отозвались напористым басовым рокотом, поддержанным тонким сопрановым звучанием. Сплетённая из двух голосов страстная мелодия нарастала в звучании, завладевала, увлекала яростной, какой-то огненной энергией, вызывала дрожь дерзновенного нетерпения и разум светлел, и душа рвалась к великим деяниям. В такое состояние Алексей Иванович впадал слушая шопеновский этюд, названный революционным.

Голос музыки оборвался. Кентавр ладонью смахнул с лица испарину. От разгорячённого его тела пахнуло конским потом. С каким-то трогательным ожиданием утвердительного ответа, он спросил :

− Уловили ли вы в этой дерзновенной мелодии слитность двух начал, считайте их мужским и женским началом, и единую их устремлённость к далёкой, но зримой цели? Именно в единой устремлённости заложена возможность возвысить страсть до любви, в любви возвысить себя до Человека. К моему огорчению подобное созвучие двух противоположных

начал достигнуто за всю историю человечества только в музыке. Только в музыке, и в мечтах поэтов, - повторил Кентавр опечаленно.

− Почему вам я открываю неосуществлённую человечеством возможность? Если бы удалось мне увидеть хотя бы единичную победу над властью телесных страстей, я обрёл бы надежду вырваться из этой вот конской шкуры, которая заставляет большую половину моей жизни отдаваться изнуряющим инстинктам, а не творениям одухотворяющего разума!

Где, как не в семейной жизни определяется высота человечности в человеке. Мне ведома сила вашего характера, выстоявшего, в казалось бы неодолимых страданиях тела и духа. Она позволяет надеяться, что вы продерётесь сквозь тернии будничной мелодичности к звёздному миру человечности. Я буду рядом. Я буду ждать… - Кентавр опустил крышку пианино, повернулся к Алексею Ивановичу всей тяжестью огромного своего тела, посмотрел внимательно из-под косматящихся густых бровей, проговорил, прощаясь : - Я сказал всё. Вам – быть. И помните: женщине важна не причина : для женщины важно следствие !..

Туманным облаком заволокло комнату. Кентавр бесшумно растворился в нём.

2

…Алексей Иванович открыл глаза, сердце учащённо билось.

− Что за наваждение? Сон или явь? – думал он, озирая комнату чуть осветлённую слабым зимним рассветом. – Но половицы скрипели! И была музыка. И Кентавр говорил со мной!..

Высвободившись из обнимающей его Зойкиной руки, он сполз с постели, нацепил специально сшитый наколенник на единственную оставшуюся после войны коленку, сунул под мышки короткие костылики, пропрыгал в большую комнату. Всё было на месте, на крышке пианино, правда, вчера старательно обтёртой от пыли, не видно было прикосновений чьих-то рук.

− Но музыка была! – упрямо думал Алексей Иванович. Он заглянул в свою комнату – кабинет, где на ночь укладывали на кушетке маленького Алёшку. Алёшка беспробудно спал, полуоткрыв губастый рот.

Алексей Иванович всмотрелся в старый тёмный линолеум, покрывающий пространство пола. На хрупкой его поверхности разглядел подковообразные вмятины, которых прежде не замечал, сердце настороженно дрогнуло : - Значит, всё-таки был! Был и кентавр. И разговор с ним!..

Убеждённый в действительности случившегося, он вернулся в постель, лёг рядом с так и не проснувшейся Зойкой.

Заснуть Алексей Иванович уже не мог. Мысли потекли нескончаемо, как будто Кентавр, явивший ему свои сомнения и ожидания, не отбыл в свои вековечные дали, остался при нём, в его беспокойном разуме, остался надолго, до какого-то неведомого срока…

«Художественная память человечества, вся, или почти вся, - о таинствах отношений Мужчины и Женщины, - размышлял он несколько успокоенный наступившей в доме тишиной. – Поименованные любовью, ревностью, страстью, страданиями отношения их полнят художественную память человечества. И как ни объёмна эта память, каждая женщина и каждый мужчина начинают семейную жизнь с чистого листа, как будто не было опыта веков, трагических ошибок поколений, как будто разум человеческий в своём мучительном познании мира не осмыслял саму суть взаимоотношений полов, воссоединяющихся ради продолжения рода человеческого.

Только ли ради продолжения рода? Не желание ли удовлетворить свою страсть бросает женщину в объятия мужчины? О продолжении ли рода думает мужчина, выбирая из тысяч окружающих его женщин ту, которая в конце-концов остаётся с ним, образуя редко счастливую, и, всё-таки, необходимую для жизни природную пару?

Гений Пушкина прозрел это парадокс, родил полные горькой иронии строки : «Дар случайный, дар напрасный, жизнь, зачем ты мне дана?..»

Дар случайный! Осознанной ли заботой Сергея Львовича и супруги его Надежды Осиповны было подарить миру именно его, Александра Пушкина, ставшего бессмертным поэтическим гением человечества? Не от воспламеняющего ли взгляда, не от почувствованного ли взаимного влечения случилось всё? Значит, просто – случай? И нет постигаемых разумом закономерностей в воссоединении Мужчины и Женщины? Одна лишь природная страсть, обрекающая человека быть вечно страдающим Кентавром?..

Вот и Зойка в его жизни – неужто случайность? Могла быть, могла не быть?.. Но что-то соединило их? Только ли страсть?..

Горький опыт неудачной семейной жизни уже был у него. Не повторяет ли он безрассудство, которое привело его к Наденьке?

Мысль показалась кощунственной. Алексей Иванович высвободил изпод одеяла руку, осторожно огладил упругие колечки волос Зойки, приткнувшейся к его плечу. Зойка вздохнула каким-то двойным, напряжённым вздохом, как будто перевернула страничку нелёгких сновидений, плотнее прижалась к нему щекой.

«Нет, с Зойкой ошибиться я не мог», - думал Алексей Иванович.

− Мы долго шли друг к другу, даже если случай соединил нас. Вот с Наденькой, действительно все случайность, глупый случай, вырвавший из жизни самые деятельные, самые чистые годы!

Что привело его к Наденьке? Мартовские ли оттепели с набухшими до томящей синевы небесами? Взъерошенные ли воробьи, осатанело чирикающие среди бульварных липовых аллей, в яростных поединках отвоевывающие себе рыжих воробьих? Хитроумные ли старания кузины Ольки, сознавшей за собой право осчастливить сразу и давнюю подругу и до смешного робкого в житейских делах брата?..

Нет, всё было много проще. Наденька заканчивала консерваторию, была в нетерпеливом ожидании замужества, и он, студент Литературного ВУЗа, пусть будущий, но писатель, привиделся ей подходящей парой для её артистической карьеры.

Как теперь он понимал, беду изначально заложили он и в своё супружество: не Наденька вошла в его мир, а он, в наивных представлениях о семейной жизни, слепо затиснул себя в узенький мирок Наденьки, любимым занятием которой было просиживать свободное время на старом продавленном диване, уютно поджав под себя ноги, прижавшись полным плечом к послушному, «жёлтенькому», как называла она его, мальчикумужу. Муж был для неё домашней необходимостью дополнял её жизнь артистки до семейной полноты. То, что Алексей Иванович был «в сраженьях изувечен», - даже как – то импонировало Наденьке, ей нравилось создавать вокруг себя, особенно в театральном мире, ореол благородства и жертвенности.

На пороге замужества, сама Наденька умело развязала сложный узел, который в представлении Алексея Ивановича мог помешать окончательному их сближению.

Он набрался мужества уточнить действительное отношение Наденьки к необычному своему положению. И, однажды. Провожая её от консерватории к дому, постукал палочкой по своим деревянным ногам, в выжидающем молчании глядя на неё. Ни секунды не колеблясь Наденька ответила:

− Хуже, когда у человека вместо головы протез!..

Ответ был неотразим, он по достоинству оценил его, не догадался по наивности и доверчивости, что эта благородная фраза была продумана и предусмотрительно заготовлена. Из Москвы они выехали, предложение поступило Наденьке только из провинциального театра. Жили они теперь на Волге, хотя в большом, но неуютном городе, в крохотной комнатке театрального общежития.

Первое их жильё, расположенное над магазином «Рыба», запомнилось Алексею Ивановичу густым, даже ночью не исчезающим запахом несвежей рыбы и тучами гудящих мух, от которых в летнюю пору не было спасения. Алексей Иванович обедал в столовой, Наденька предпочитала театральный буфет. Ужин готовил Алексей Иванович: жарил на растрескавшейся электрической плитке картошку или наминал в кастрюле пюре, подавал с аккуратно нарезанными ломтиками колбасы. Наденька благосклонно относилась к его стараниям, с любопытством и не без аппетита поглощала приготовленную им еду. Ужин завершали чаем с конфетами или шоколадом. Ощущение сладости она любила, длила удовольствие, отламывая от плитки квадратики, засасывая их в рот через сжатые губы.

Наденька не была расположена ни к чему другому, кроме сцены, спектаклей и аплодисментов. Подняться со старого пружинного матраца, который стоял в углу комнаты прямо на полу и заменял им кровать, она могла только ради развлекательного фильма в ближайшем кинозале или ради бездумного вечера с семейными подругами по театру, с неизбежным «подкидным дурачком», бутылочкой вина и возбуждающими разговорами о театральных интимах. Алексею Ивановичу приходилось выезжать в командировки по предоставленной ему после окончания ВУЗа заметной в области должности. Когда он, возвращался, всегда в пустую комнату, он находил на подоконнике куски зачерствелых булок, смятые обёртки от шоколадных плиток и конфет на постели, под подушками, на маленьком шатком своём столике с книгами и прямо на полу. Неприбранность, неуют, небрежность, которыми встречала его комната, были ему, как нож под сердце.

− А что? – отговаривалась своим густым контральто Наденька, - по твоему, я не должна есть? Я питалась шоколадом!..

Алексей Иванович всё отчётливее сознавал. Что поступился неизмеримо большим ради права на сомнительные радости супружества. Вероятно, можно было что-то поправить в семейных их отношениях. Но Наденька была столь уверена в артистическом своём предназначении и в покорности бывшего при ней мужа, что не желала даже пальчиком шевельнуть, чтобы изменить что-либо к лучшему.

Пять лет верный своей порядочности он по-бурлацки терпеливо тянул на себе безрадостный воз с чуждым ему Наденькиным мирком. Таков уж был он в то время. Он шёл через превратности семейной жизни, как будто наказывая себя доставшимся ему по собственной неразумности унижением. Но где-то уже близок был предел, за которым рождался другой, ничем и никем неудержимый Алексей Иванович, тот Алёшка, который потеряв на войне половину своего тела, мог броситься в Волгу, чтобы или вернуть себе отнятое, или погибнуть.

В один из дней он вдруг остановился, выронил тяжёлые оглобли, сбросил удушающий хомут. Наденька не поверила, удивилась, даже возмутилась, но скоро поняла, что покорный, «жёлтенький» её муж вовсе не жёлтенький. В некоторой даже растерянности она почувствовала неподвластную ей волю и, как это бывает с людьми, умеющими жить интересами только своей стороны, разозлилась.

− Вот, что, милый муженёк, - сказала она с запоздалой мстительностью. – Развод ты получишь только в том случае, если переведёшь меня в Москву. Пропишешь и устроишь на работу в Большой театр и добавила насмешливо: - Вот так, «жёлтенький»!..

Неожиданная встреча с Зойкой на берегу Волги, в страшенную, от Жигулёвских гор налетевшую бурю, разметала выстраданную осторожность и готовность к иной, умудрённой горьким опытом жизни. Зойка вскочила в его лодку, словно занесённая бешеным порывом ветра, упала перед ним на колени, охватила радостными руками, тыкаясь пуговкой носа ему в грудь, захлёбываясь в словах, лепетала:

− Алёша, Алёша, где ж так долго ты был? Столько тоскливых годочков и все без тебя! А вот верила, верила! Верила, что увижу, вот так, прижмусь!.. – Зойка смотрела снизу вверх на оглушённого невероятной встречей, растерянно улыбающегося Алексея Ивановича.

Её тёмные, как речные камушки-окатыши, глаза, сейчас распахнутые возбуждением, казались огромными на её озарённом восторгом лице.

Теперь уже сам Алексей Иванович сжал её прохладные плечи, молча привлёк к себе, радуясь, что растрёпанные ветром Зойкины волосы с ласковой мстительностью хлещут его по щекам.

Все лодки в тот час стояли в укрытиях или были далеко вытянуты на берег от бурлящих накатов волн. Одни они вышли в бушующую стихию. Алексей Иванович и прежде, и теперь не знал страха перед Волгой, представить не мог, что когда-то одолённые им её просторы способны погрузить его в свои пучины. Зойка же вообще готова была умереть в тот счастливый свой час.

Радость и жуть вела их встречь бури. Лодка, едва не опрокидываясь, птицей взлетала на крутую пенную волну, на мгновенье замирала и тут же падала в разверзшуюся пропасть. Обдав лица хлёсткой россыпью брызг, снова устремлялась в небо, и снова проваливалась в зыбкое колышущееся ущелье между подступившими водными холмами. Настороженно прислушиваясь к стукотку мотора, Алексей Иванович умудрялся вести лодку среди вздыбленного пенного пространства, пускал её по шипящим пологим накатам, снова разворачивал навстречу угрюмо-тяжёлым валам. И от того, что буря отъединила их от всех благоразумных людей, укрывшихся в домах и улицах где-то там, на берегу, от того, что одни они дерзостно пытали себя бурей, восторг одоления стихии охватил их. Перекрикивая вой ветра, шум бурлящих у бортов волн, они обнимались, целовались, ударяясь мокрыми лбами в переваливающейся с боку на бок лодке и, может быть, именно в тот час, среди бушующей стихии, сознал Алексей Иванович одухотворяющую силу женской доверчивости и самоотречённости.

С Зойкой они уже не разлучались. После многих тайных свиданий на Волге, в безлюдье, среди промытых чистых её песков, Алексей Иванович презрев безрадостную пошлость ещё теплящейся семейной жизни, оставил всё, что только мог оставить в неприглядном для него городе с тоскливой неуютной комнаткой, где продолжала вкушать жалкие тщеславные радости Наденька. Для жизни и работы нашлось ему место в другом городе, на Верхней Волге, ближе к родному Семигорью. И как только место нашлось и определился дом, где он мог жить, он позвал к себе Зойку.

Зойку удержать в прежней жизни уже ничто не могло. Она ушла от дурного, ревнивого мужа, который подстерёг её в дни отчаянья, когда узнала она от Васёнки, что её Алёша женился и остался в Москве. Всё отринув, забрав с собой четырёхлетнего сына, она явилась из долгой десятилетней разлуки к своему Алёше, оба они верили – навсегда.

С простодушием деревенской девчонки, призналась:

- Вот, Алёша, пять лет была под другим. А думала о тебе!.. Даже сыночка именем твоим назвала!..

Когда-то, ещё в пылкой юности, Алексей Иванович мечтал о необыкновенной женщине, которая безоглядно, бездумно, самоотречённо бросилась бы ему в объятия. Перед такой женщиной, как свято верилось ему, он преклонил бы голову, стал бы благодарным её рабом. Он и в мирок Наденьки вступил в смутной надежде познать Женщину и Ласку. И не познал. С первого и до последнего дня супружества Наденька оставалась для него бесчувственной «вещью в себе», умеющей думать только о своём благополучии и покое.

Зойка же, как будто прямо из отрочества ворвавшаяся в уже взрослую его жизнь, распахнулась перед ним вся, до самой последней своей клеточки, озарила мечту его юности, опалила безудержной чувственной радостью. Девчоночной верой в любовь, и только в любовь, она смела все укрепы его души, взывающей к порядку. И забывая порой про дела, он с радостью, с каким-то даже безрассудством, сам бросился в мир чувственных стихий.

Чисто по-женски Зойка старалась привязать обретённого своего

Алёшечку к себе, и всегда самой быть при нём, чтобы он послушно принимал все её заботы, знал, что обойтись без неё он не сможет.

Бывало он взрывался, высвобождался от излишней, как казалось ему, опеки. Зойка сникала, уходила в тоскливое молчание. Но едва заметив, что взгляд Алёши подобрел, снова с укоряющей улыбкой приникала к нему, незаметненько, помаленечку, опять начинала приучать его к необходимости своих забот. И всевластно блаженствовала, когда случалось Алексею Ивановичу заболеть! Тут уж он поступал в полное её распоряжение. Лежал в постели обессиленный болезнью, глядел на неё опечаленными глазами, тихий, послушный, каким хотела она видеть его всегда. Слабым голосом говорил добрые слова, покорно принимал её хлопоты, смирялся даже тогда, когда растягивая удовольствие, она поила его с ложечки чаем с малиновым вареньем. Вся сияя от возможности быть заботливой мамочкой при своём дитятке, она подцепляла ложечкой густое, из летних запасов варенье, подносила к вялому его рту, давала запить глотком чая. И тут же, не в силах сдержать себя, целовала сладкие его губы, убеждала страстным шёпотом: «Когда ты будешь совсем-совсем стареньким и таким же вот послушным, буду усаживать тебя в кресло-качалку, закутывать в клетчатый плед и, так же вот, поить тебя чаем. И ты будешь добрым, будешь говорить мне ласковые слова. И мы будем такие счастливые!..»

Алексей Иванович не принимал всерьёз её девчоночий лепет. Но через какое-то время в доме появлялось и кресло-качалка и клетчатый (именно клетчатый! – где-то вычитала она про подобную аристократическую сентиментальность!) плед. И, когда он уже выздоровел и сидел в удобной качалке, читая и поёживаясь от задувающей в оконные щели февральской метели, Зойка торжествующе кутала его в тёплый плед, и, прижавшись, долго сидела рядом, удовлетворённая исполненной мечтой.

Сама Зойка обычно переносила болезни на ногах, излечивала себя одной ей известными способами. Когда же болезнь всё-таки одолевала, и она буквально падала в постель в бьющем её ознобе, встревожено начинал хлопотать вокруг неё уже Алексей Иванович. Но и в болезни она оставалась всё той же девчонистой Зойкой. Он в докторской озабоченности ставил горчишники, растирал скипидаром ей спину, грудь, а Зойка, повлажневшими от жара глазами смотрела на него сквозь спутанные на лбу волосы, говорила, едва шевеля губами: «Ты, вот, трёшь меня, а я волнуюсь! И тебе всё равно!» – добавляла она страдальчески, стараясь улыбнуться. И просила:

− Ты лучше поцелуй меня… Я и выздоровлю!..

Как ни живительно приникла милая ему Зойченька к истосковавшейся чувственной стороне его натуры, как ни услаждала их почти бездумная, им казалось первозданная пора семейной их жизни, Алексея Ивановича всё чаще охватывало тревожное ощущение зыбкости сложившегося благополучия. Он не был уже пылким юношей, рабом любви стать не мог, ему уже приоткрывался иной смысл бытия. Он уже слышал зов иных человеческих высот, зов к труду долгому, упорному, немыслимому среди жизни неупорядоченной. Всё чаще мрачнел он от мысли: не начинает ли повторять он трагическую ошибку прежнего своего супружества?

Теперь он совершенно точно знал, что если они с Зойкой и вышли живыми из дерзостного поединка с разбушевавшейся Волгой, то только потому что рука его не выпустила руль, и разум, предугадывающий все близкие опасности, в каждую из минут выбирал единственно спасительную ниточку курса, по которой только и могло идти крохотное среди разверзшихся громов и вод, их судёнышко.

«Вот и семейная жизнь, - размышлял Алексей Иванович, вглядываясь в растревоженную память – такое же одоление стихий. В большом, и в малом. Даже в самом малом. В будто бы малом! Потому что в самых ничтожных проявлениях семейных отношений отражается либо радость согласия, либо горечь подступающего отчуждения…»

3

«Так что же всё-таки случилось? – думал Алексей Иванович. Мысли были нехорошие. Они разрушали тот лад, который как-то сам собой, помимо его воли, установился в их с Зойкой жизни. – Что же произошло? – размышлял Алексей Иванович, возвращаясь мыслями к случившейся вчера в их доме дикости. Да, это была дикость, неожиданная, неподвластная ни ему, ни Зойке. В первую очередь, разумеется, ему, он должен был сдержать себя. Вернулся он с очередного, совершенно бесполезного совещания в идеологическом отделе Обкома партии уже раздражённым. Зойки дома не было, на столе увидел записочку на клочке газеты: «Алёшечка, я скоро приду. Целую тебя. З.»

Подобные записочки были Зойкиной потребностью, она оставляла их, когда куда-нибудь убегала и Алексей Иванович мог прийти домой без неё. Зойка жаждала ласковых слов, ласковые слова были для неё, как тепло весеннего солнышка. Он даже в ласках был молчуном.

И оправдываясь, говорил с улыбкой: «Зой, ну, зачем тебе слова! Ты же всё чувствуешь, всё знаешь. То, что у нас – выше слов!..»

Зойка не соглашалась.

− Мне нужны слова, Алёшенька. Я очень хочу добрых слов!..

И писала такие вот записочки. И требовала, чтобы он тоже оставлял свои. «А что-то в этом есть, - думал Алексей Иванович. – Всего-то пара слов, девчоночье старание напомнить, что и без него она – с ним. А вот поди ж ты, – пахнуло теплом от торопливых слов на газетном обрывке!»

Обедать без неё Зойка не позволяла, и Алексей Иванович, переодеваясь, думал: наверное, в магазин упорхнула с маленьким Алёшкой. Вот уж, где её стихия! Для мужчин – охота, для женщин – магазин. Очень даже похоже. Охотник стреляет, если дичь налетела на выстрел. Женщина покупает, если только в её кармане достанет денег на покупку.

«Хочется, очень хочется!» - вся Зойка в этом.

Алексей Иванович вспомнил, как Зойка распорядилась первой его зарплатой, которую всю, целиком, он отдал ей.

Вернулась домой возбуждённо-радостная, заставила его отвернуться, потом повернуться, предстала в блеске, как казалось ей, удачной покупки. Плащик, в который она облачилась был, на взгляд Алексея Ивановича, не лучше, не хуже тех, что носила половина женщин в их городе, правда, расцвечен был блестящими пуговками, пистончиками, шнурочками, что, как можно было догадаться, и пробудило в Зойке азарт.

Зойкиной внешности плащик не импонировал, она это скоро почувствовала и редко одевала. Плащик долго длил своё существование на вешалке среди прочих непонравившихся, а потому бесполезных, в общем-то, вещей, обретённых вот так же, по вдруг возникшему желанию.

Разумеется, не сама покупка нахмурила его. Зойка почувствовала, что он недоволен, по-своему всё истолковав, поспешила объясниться:

− Я и тебе купила! Вот, - сказала она радостно. – Маичку и трусики!..

Алексей Иванович не знал, то сердиться, то ли смеяться её девчоночьей наивности.

− Скажи-ка, Зоинька, сколько денег у тебя осталось? – спросил он.

− Вот, ещё осталось. Двадцать рублей, - показала она свой кошелёк.

Гасить простодушную Зойкину радость он не посмел. Сказал только, давая самой додумать некоторые особенности новой их жизни:

− Вот на эти двадцать рублей мы и будем жить до новой зарплаты!

Зойка, конечно, по-женски выкрутилась, у кого-то что-то заняла, прокормила всех троих до очередной получки. И ничуть не изменилась, - вся осталась в стихии чувственных порывов! Только теперь, выцелив желанную вещь, она хитренько приводила Алексея Ивановича в магазин, и будто советуясь с ним, склоняла его на покупку.

Алексей Иванович, в общем - то примирительно относился к Зойкиным хитростям: когда что-то решалось вместе, он готов был уступить.

Само по себе подобное женское лукавство не могло стать даже отдалённой причиной того первого в их жизни, дикого взрыва оскорблённых чувств, который случился на исходе дня.

Причина, видимо, к тому была, не могло её не быть, но вовсе не в тех мелочах, какие виделись потрясённой его гневом Зойке.

«Так, что же, всё-таки, случилось?» – в который уже раз спрашивал себя Алексей Иванович. Он как будто страшился ошибиться в причине случившегося, и осторожной мыслью шёл вслед за событиями.

Прочитав оставленную на столе Зойкину записочку, он улыбнулся, пошёл переодеваться, с облегчением сменил насквозь пропотевшие под протезами чехлы. Хотел почитать, поджидая Зойку, но неостывшее раздражение от совещания, никому ненужного, кроме разве самого Секретаря, не давало сосредоточится на чтении.

Пока он сидел на совещании, он подсчитал: совещание длилось четвёртый час, за месяц подобных «обязательных» совещаний созывалось девять-десять. Это почти сорок часов жизни! Если бы это время он работал за столом, он мог бы выстрадать тридцать страниц своей книги!..

Давно бы надо решиться не ходить на бесполезные сборища. Но он ходит! Железное понятие «надо», закоренённое в нём всем опытом прежнего общения с людьми, продолжало действовать в угоду кому-то, и Алексей Иванович не чувствовал вокруг себя силы, способной изменить действующий в общественной жизни города непорядок.

Он отложил книгу, прошёлся по комнатам, вошёл в кухню. Человек раздражённый обострённо воспринимает окружающие предметы, его может болезненно задеть то, мимо чего он не раз проходил в добром расположении духа. В кухне взгляд его зацепился за раковину, полную грязной посуды, газовую плиту, неприглядную от чёрно-бурых наплывов расплёснутой при кипении пищи, нечистые мокрые полотенца, в спешке засунутые между рёбрами батареи; увидел он крошки и жирные пятна на светлом линолеуме пола и, хотя это напомнило нечто из прежней его жизни в театральном общежитии, раздражение, бывшее в его сознании, - он хорошо это помнил – не перекинулось на Зойку. Он догадывался, откуда вошла в её жизнь стихия домашнего непорядка, которая для самой Зойки была как старенькое, потрёпанное, но привычное платье. Он знал Капитолину, её мачеху, под тяжёлой рукой которой своенравная отроковица пробивалась в свою нелёгкую жизнь.

Капитолина жаждала покорности, слово её должно было исполняться мгновенно, она не останавливалась перед тем, чтобы подогнать непослушницу пинком или хлестнуть пребольно попавшимся под руку голиком. И Зойка в своём злом противостоянии мачехе не могла не приноровиться всё делать в поспешании, всё на показ – лишь бы уйти от окрика, отвязаться от навязываемых дел.

С тем пришла она и во взрослую свою жизнь. Все домашние дела исполняла как будто на бегу. Если варила обед, то суп и каша клокотали на самом большом газу. Посуду мыла в такой спешке, будто опаздывала к поезду. Грязные кастрюли и сковороды сваливала в раковину, накрыв полотенцем, оставляла «на потом» - лишь бы с глаз долой. Зато картошку чистила и варила в минуты, не успевал Алексей Иванович умыться, как мелко накрошенная, поджаренная, любимая им картошка уже стояла на столе.

Из всех забот, самым важным для Зойки было усадить своего Алёшечку за стол, сказочно быстро всё выставить и потом долго, долго кормить. За столом он как бы был в её власти. Она не позволяла ему даже резать хлеб, потянуться к ящику за ложкой или вилкой, тут же вскакивала, подавала. Сидела напротив, подперев кулачком тугую щёку и влюблённо следила, как он ест.

Алексей Иванович пробовал что-то изменить, как-то поделить домашние заботы. Но видя, как страдает Зойка от того, что она не может делать, как ей хочется, в конце концов, уступил.

Зойка благоразумненько умолчала о женской своей тайне запавшей ей в голову от житейских поучений Капитолины, - «Мужика прибирают к рукам через желудок. Кто кормит, тот и вершит!..» - твердила она Васёнке. И Зойка это постоянно повторяемое её речение намотала на завиток своих непокорных волос. На всю жизнь уверовала: любить, значит кормить.

Кормить своего Алёшу, быть с ним рядом, она готова была в любой час дня и ночи. А вот всё другое, то, что было вокруг – кухня, плита, посуда, уборка – всё это было для неё как бы между прочим: можно сделать, можно и погодить!

В кухне всё ждало рук. И Алексей Иванович зажёг водогрейку, стал тщательно, как делал всё, отмывать тарелки, ложки, чашки. Заодно начисто перемыл и всю другую посуду на загромождённой до невозможности сетчатой сушилке, убрал лишние тарелки в шкафчик, потеснив давно отслужившие баночки, коробочки, какие-то пробочки и крышечки, бог весть для каких случаев засунутых туда Зойкой.

Он отчистил плиту, протёр пол, взялся за пылесос, когда, как всегда запыхавшись, в обычной своей торопливости, влетела в квартиру Зойка, крикнув от дверей: «А я Алёшку в кино проводила!» Мгновенно обозрев все домашние дела Алексея Ивановича, она тут же скинула пальто, вырвала у него из рук шланг гудящего пылесоса, с показным усердием, с красным от возмущения лицом, стала водить щёткой по полу.

Размолвка ещё могла окончиться миром. Отойди Зойка от злого чувства, улыбнись, похвали за порядок, наведённый в квартире, - всё окончилось бы благодарным согласием, они вместе сели бы обедать.

Зойка же в уже охватившей её злой обиде выкрикнула такие слова, которые ни при каких обстоятельствах не должна была произносить. И Алексей Иванович взорвался.

В гневе он бывал страшен. Чудовищная энергия духа, заложенная в нём, в мгновение воспламенялась и обрушивалась на того, кто был причиной гнева. В такие минуты разум его как будто захлёстывало петлёй. Он уже не различал, кто перед ним – сильный или слабый, действительно виноватый или случайно оказавшийся тут.

В подобном состоянии даже малая несправедливость казалась ему чудовищной, он сокрушал её всей возможной силой.

Зойка впервые видела Алёшу в гневе. Взрывная мощь его натуры, вложенная в яростные, будто исхлёстывающие слова, потрясли её. С белым, застывшим в ужасе лицом, она отбросила шланг исступлённо гудящего пылесоса, охватила голову руками, бросилась в кухню. Он слышал громкие её рыдания, но в такие минуты не было в нём ни жалости, ни сострадания, он будто заледеневал и долго пребывал в состоянии бесчувствия, не имея сил ни говорить, ни видеть кого-либо. Молча, недвижно сидел он в своей комнате, уставясь невидящими глазами в подсвеченное уличными огнями окно.

Легли они в общую у них постель в разное время, не промолвив слова друг другу.

«Все семейные ссоры начинаются с пустяков, - думал Алексей Иванович, мысленно, шаг за шагом, повторяя события тягостного для них обоих дня. – И каждая имеет два исхода. Или – если в семье прочный лад – недоразумение тут же рассеивается, как дымок холостого выстрела, или, - в противоположном случае, - подобно взрыву раскидывает семью по разным углам квартиры, и долго ещё в многодневном молчании падают осколки, изранивая и разъединяя души. Подобный исход – знак не всегда сознаваемой, но уже подступающей беды».

«Вчера был взрыв, - думал Алексей Иванович. – Не мимолётная ссора, а именно взрыв. И тому не может не быть причины. И причина, конечно, не в грязной тарелке, и не в пылесосе…»

От напряжённой, безрадостной ночной работы ума проступал неприятно холодящий пот. Кончиком пододеяльника осторожно, чтобы не побудить к бесполезному сейчас разговору Зойку, он отирал лоб, шею, снова безмолвно лежал в тягостных раздумьях.

Алексей Иванович поймал себя на мысли, что в свою жизнь, прожитую, и в ту, что была сейчас, он заглядывает, как в книгу, открывая и прочитывая нужные страницы. Сама мысль о жизни, как о книге, не была открытием его ума, подобная образная аналогия давно известна миру. Другое поразило его: книга его жизни, которую он видел перед собой в ночи, была написана как бы уже вся, до последней строки. И мог он, открыв дальние её страницы, узнать даже то, что ещё не было прожито им! Он мог бы прочитать сейчас о том, что будет с ним и Зойкой завтра в нелёгком их объяснении, которого им не миновать. Он мог бы заглянуть много дальше, в свою общественную судьбу, которая вряд ли обернётся к нему доброю стороной. Потому, что не сможет он примириться с несправедливостями, которых год от года прибавляется в окружающей их жизни.

А где, когда, сильные мира сего благословляли человека дерзнувшего восстать против ими установленного порядка? Хотя порядок, с нови провозглашаемый теми, кто встаёт у власти, с каждым разом всё стремительнее оборачивается непорядком, в сути своей очень похожим на Зойкин семейный непорядок, - здесь и там властвует стихия чувств, с той лишь разницей, что здесь, у Зойки, открытая, там, наверху, прикрытая высокими словами доброхотов, готовых в корыстном старании услужить любой несправедливости.

Алексею Ивановичу казалось, он мог бы открыть и последнюю страницу книги, узнать как и когда он уйдёт из жизни, от живого чувствования жизни, цену которому знал даже тогда, когда боль с неумолимостью железной машины сжимала тело, или когда душа задыхалась от несправедливостей, идущих от недобрых людей. В состоянии прозрения, в котором сейчас он был, он мог бы прочитать и последнюю строку своей жизни. Но удержал себя от горького соблазна пройти мысленно впереди самого себя.

«Всему своё время, подумал он. – Жизнь может быть, и хороша тем, что человек следует за её движением, познавая ещё неведомое ему»

Алексей Иванович помнил, как после вспышки гнева и наступившей вслед размолвки, уже в глухой ночи пристраивался с краю их общей постели, стараясь не прикоснуться к съёжившейся, напряжённо притихшей под одеялом Зойки. Он знал, что она ждёт примиряющего прикосновения его руки, как бывало прежде в мимолётных ссорах. И всё-таки лёг отчуждённо, и лежал замертвело, охватив себя руками, прикрыв глаза. Прерывистые вздохи старающейся разжалобить его Зойки он слышал, и не внимал им. Ему надо было привести в ясность душу, прежде чем оттаять в чувствах. Достаточно помучившись в раздумьях, он наконец расслабился, услышал размеренное посапывание Зойки, изредка прерываемое всхлипом ещё переживаемой во сне обиды. И, странное дело, как только Зойка ушла в сон, он стал ощущать тепло, идущее от её тела. И этим теплом, как быначали оттаивать заледенелые в гневе чувства. Он уже стыдился своей несдержанности, жалел свою Зойченьку, будто ненароком приникшую к нему во сне. Он уже хотел понимания, хотел согласия. В мыслях он уже гладил её по мягким спутанным волосам, по плечу, всегда отзывчивому на его прикосновения.

И хотя не выказал ещё ни единым движением то, о чём думал, что чувствовал, Зойка, поражая его необъяснимой своей способностью улавливать самые малые, казалось бы глубоко скрытые зовы его души, с каким-то облегчающим их обоих вздохом воспрянула от сна, чувствуя возвращённое ей право на ласку, обняла, прижалась лицом к его груди, голосом, жалобным, каким-то скулящим от холода одиночества, попросила: - Мне плохо, Алёша. Поговори со мной…

В состоявшемся примирении Зойка счастливо спала на обнимающей её руке Алексея Ивановича, а сам Алексей Иванович, по-прежнему, лишь прикрыв глаза, лежал в возвратившемся раздумье. Он понимал, что примирённость чувств – далеко ещё не согласие душ. Что в его отношениях с Зойкой уже обнаружила себя опасная сила, могущая разрушить даже то благополучие, которое как будто складывалось в их семейной жизни. 

ЗОЙКИНЫ ПЕЧАЛИ

1

− Зой! Прошу тебя. Постарайся понять то, что скажу сейчас, - Алексей Иванович с трудом выговорил всё это глухим, не обычным своим голосом, и Зойка замерла у плиты, едва удержала в руках стакан. Она только что накормила Алексея Ивановича, готовилась подать чай.

Кипяток плеснул на пальцы, она не почувствовала боли, поставила с осторожностью подстаканник на стол, села, устремив напряжённый взгляд на своего Алёшу.

Вчерашнюю размолвку она старательно тушевала, но по молчаливости, с которой Алексей Иванович сидел за столом, догадалась, что он сосредотачивается на какой-то нерадостной для них обоих мысли, и тревожилась, и излишне суетилась с завтраком.

− Я слушаю. Я - вся внимание, Алёша, - проговорила она скороговоркой, и, чувствуя как неприятно подрагивают губы, придавила их пальцами.

Она видела, как трудно Алексею Ивановичу начать надуманный за ночь разговор, но знала, что он не остановится и была в готовности принять любую муку, если только от этой её муки легче будет Алёше.

− Понимаешь, Зой, - Алексей Иванович хмурился на свою нерешительность, но заставляя себя говорить.

− Вспышки, ссоры, вроде вчерашней, сами по себе пустяки. В конце концов, оба мы не без слабостей. Дело не в них. В том, что за ними, что может разрушить даже крепкую семью.

Зойка почувствовала как перехватило горло, сглотнула незаметно, чтоб не задохнуться, напряжённой позы не изменила.

− Есть в природе такой закон, Зой. Суть его, если попросту, в том, что всё сущее в мире сползает к хаосу, и сползёт, если не прилагать постоянно энергию к установлению нужного человеку порядка. Попробуй с полгодика не стричь волосы, что будет? Не подходи к полю три-четыре года, - лесом зарастёт земля. Расползутся дороги, если не подправлять их, развалятся машины. В хаос превратится всё. То же самое в семье, в жизни каждого человека. Достаточно оставить всё, как есть, опустить руки, не стараться, чтобы завтра было лучше, интересней, радостней, чем сегодня, всё начнёт рушиться. Всё разрушится, Зой, как бы ни казалось хорошо поначалу…

Зоя чуточку, с облегчением передохнула, осторожно сказала: - Разве я не стараюсь, Алёша? Тебе не нравится, что я плохо убираюсь, да? ... Но какая разница, хорошо я уберу постель или плохо, - вечером всё равно опять разбирать?!.

Алексей Иванович поморщился, но удержал досаду, он понимал: в таком разговоре нельзя не быть терпеливым.

− Разница есть, Зой, - сказал он. – Порядок, он один и вне и внутри человека. Какой порядок создаёт человек вокруг, такой порядок и в душе его. Порядок в квартире, это, в общем-то, простая житейская необходимость. Главное, Зой, в другом. Никому ещё не удавалось, и нам не удастся прожить только на чувственном, пусть даже взаимном, влечении друг к другу. Есть биологическая жизнь с природными её потребностями, есть жизнь человеческая с радостями более высокими, чем вкусная пища или наслаждение бесконечными поцелуями. Ласки нужны, Зой. Нужны для гармоничного развития человека. Но на одних ласках никакая семья не удержится. Разрушится даже самая счастливая семья!..

Алексей Иванович понимал, что говорит слишком заумными словами, для Зойки вряд ли убедительными. Но то, что он говорил, было выстрадано, он верил в то, что говорил, и знал, что вчерашняя вспышка гнева не была случайностью, что Зойкина чувственная стихия уже колеблет ту упорядоченность жизни, без которой он не сможет ни работать, ни жить.

Он-то понимал. Вся сложность была в том, чтобы шаткость подобного существования поняли они оба! Он щадил напряжённо слушающую его Зойку и, наверное, говорил не совсем то и не так, как следовало бы говорить.

У Зойки обида и радость всегда на кончике носа: чуть заденешь неловким словом, - нос уже покраснел в обиде. Взглянул с ласковостью – вся расцвела, и кончик носа блестит. Смятение противоречивых чувств отражалось на круглом, с тугими щёчками её лице. Вслед за отчаянием проглянуло недоумение, потом надежда и, подняв на Алексея Ивановича заблестевшие от какой-то важной для неё мысли тёмные свои глаза, она робко спросила:

− А любовь, Алёша? Разве любовь – не счастье?..

− Любовь, Зой, лишь одна из составных счастья. Сколько горя у людей только от того, что не хотят понять эту простую истину!.. Кончик короткого Зойкиного носа хитроватенько заблестел:

− Ну, и придумщик же ты, Алёша! – сказала она с облегчённым радостным вздохом. – Всё придумываешь, придумываешь. Разве бывает горе от любви?! Тебе плохо со мной? Погоди, не сердись.

− Ты скажи: тебе плохо со мной?.. Вот, видишь: сегодня хорошо. Зачем же думать, что будет завтра? Разве можно знать, что может случиться завтра? Плохое может и не случится. Разве можно знать, что будет завтра?.. – Зойкины глаза смотрели всё так же напряжённо, но уже с другим чувством – они ласкали, умоляли кончить это замудрёный разговор. И Алексей Иванович уступил, и Зойка тотчас почувствовала, что он уступил. Она порывисто поднялась, подбежала, обняла за шею, прижалась горячей щекой к его щеке.

− Хочешь чайку? С гренками? Прямо сейчас? Хочешь?

У Алексея Ивановича не хватило сил отвести обнимающие его руки. Зойка не отпускала его шею, прижималась, шепнула нетерпеливо:

− Ну, поцелуй меня! – и Алексей Иванович, подчиняясь её желанию, притронулся губами к приоткрытым, прохладным, чувственно подрагивающим её губам.

После поцелуя оба враз вздохнули. Зойка радостно засмеялась, с лёгкостью девчонки, ускользнувшей от наказания, захлопотала у плиты.

«С такой бы лёгкостью и жить!» - думал Алексей Иванович, наблюдая со скованными чувствами умудрённого жизнью человека, за движениями рук Зойки, вдохновенно управляющейся с тонкими ломтиками хлеба, натёртым сыром, накалившейся уже, шипящей сковородой.

Чай с гренками был у них минутами согласия и благодушного взаимного понимания, и Зойка деятельно спешила уйти от неприятностей к счастливым минутам.

Алексей Иванович понимал Зойку может быть даже лучше, чем понимал сейчас себя. Чувственной стороной своей он желал даже длить во времени это отвоёванное Зойкиным лукавством примирение. Покорно откусывая от прожаренного ломтика хлеба с осыпающимися крошками сыра, он даже подумал, что может быть слишком осложняет свою жизнь, что было бы много легче и, может быть, житейски счастливо вот так, по простодушным Зойкиным законам, не тревожась о том, что случится завтра, через месяц, через год. От успокаивающего вкуса гренок, сладкого чая, радостного ласкающего Зойкиного взгляда, Алексей Иванович как будто даже расслабился в чувствах, ему уже не хотелось того трудного разговора, который в бессонности ночи виделся неизбежным. Зойка смотрела зовущими глазами, Кентаврик, скрытый в ней, нетерпеливо бил всеми четырьмя копытами, и Алексей Иванович близок был к тому, чтобы уступить Зойкиному красноречивому зову, ещё и ещё раз забыться в чувственных Зойкиных объятьях.

Будь у него хотя бы чуть-чуть поменьше воли, на второй, может быть на третьей услаждающей гренке, он, наверное бы, сдался. Но даже в расслабленности чувств, в которой он пребывал, разум его, как бы со стороны за всем наблюдающий, тревожился и кричал только ему слышным криком, предупреждал о непрочности того, что сейчас казалось счастливым согласием.

«Нет, от того, что знаешь, не отступишься», - думал Алексей Иванович, низко нагнувшись над столом и сжимая ладонями горячий подстаканник с только что заново налитым чаем. Он как будто согревал себя в предчувствии подступающего нервного озноба. Он уже знал, что сейчас вот снова рванётся из цепкости убаюкивающего уюта, раздирая себе душу, страдая своей и не своей болью, упрямо будет продираться к Зойкиному сознанию с иступлённым желанием выбраться с ней вместе к другому, необходимому им будущему.

− Зой! – Алексей Иванович с такой силой сжал металлические сплетения подстаканника, что почувствовал, как промялся и скрипнул металл по стакану. – Зой, если наша с тобой жизнь и дальше пойдёт так, как бог на душу положит, не будет у нас добра. Мы не сможем жить вместе… - Он заставил себя выговорить эти жестокие слова. Он видел, как лицо Зойки только что солнечно светившееся радостным чувством ожидания, враз померкло, словно накрыло его беспросветностью туч. Она склонилась к столу, пальцы её нащупали чайную ложечку: молча, бессмысленно она двигала ложечку по столу, к себе, от себя, снова к себе.

Алексей Иванович едва удерживал себя, чтобы не протянуть руки, повинным прикосновением снять с Зойки им причинённую боль. Но знал он, что уступка минутному чувству не принесёт облегчения. Сейчас он был как тот военфельдшер Полянин в своём первом бою, когда вот так же, в заледенелых чувствах, отрезал в захваченном немецком блиндаже раздробленную стопу от ноги молоденького солдатика, ступившего на мину, - отрезал, чтобы спасти человека.

− Зой, - сказал он, сдерживая дрожь напряжённого голоса, - пожалуйста, пойми всем известную, и всё-таки истину: чтобы всю жизнь быть вместе, нас должны связать не только житейские интересы. Мы отупеем, завоем от тоски по другой, по человеческой жизни, если будем только сидеть обнявшись, ласкать и миловать друг друга!

Даже безоглядно влюблённые, укрывшись от людей, очень скоро становятся одинокими и несчастными, если нет у них ничего кроме. Зой, пойми мою работу: всё, что есть в людях, всё, что вокруг и далеко от нас, - всё во мне, всё с болью или радостью проходит через мой ум, через моё сердце. Я не могу по-другому. Не могу не видеть, не думать, не знать. Что сделано мной до сих пор, лишь крохи того, что должно сделать. Если я откажусь от того, что не могу не делать, я просто перестану жить. Для меня работа – сама жизнь. И если в этой работе мы не будем вместе, понимаешь вместе?..

Зойка, замедленным движением подняла со стола ложечку, осторожно, без стука, будто оберегая хрупкость чашки, положила на блюдце, подняла полные недоумения глаза, с такой же пугающей медлительностью, спросила:

− Мы разве не вместе, Алёша?.. Алексей Иванович в досаде придавил кулаком лоб.

− Мы вместе, как муж и жена! – почти крикнул он. – Пойми, Зой, я не могу остановиться. Могу идти только дальше, вперёд. Ну, поднимись, чтобы идти рядом! Чтобы оба мы жили и радовались, не только обнимая друг друга…

− Что такое ты говоришь! – в обиде проговорила Зойка, голос, губы её дрожали. – Как я могу тебе помочь?! Ты столько учился, столько знаешь. А я – простая деревенская девчонка. Маленький человечек, который может только любить... Нет, Алёша, ты просто не любишь меня. Не любишь и придумываешь, чтобы не жить со мной…

В застылости рук, плеч, она склонила голову, слёзы какое-то время копились на выпуклостях её покрасневших щёк, струйкой пролились в стоявшую перед ней чашку. Молча плакала она, жалкая, беззащитная перед подступившим горем. То, что она услышала, было как ещё один обвал горы на крохотную злосчастную её жизнь. Сквозь стоявшие в глазах слёзы смотрела она на своего Алёшу, обретённого и снова уходящего от неё, и была как неживая. Она не понимала, чего хотел, что требовал от неё Алёша. Вместе со смятённым, замирающим сердцем отчаянно билась в ней одна только убивающая её мысль: Алёша не хочет её, он хочет, чтобы она оставила его.

− Хорошо, Алёша. Я уеду… - как заведённая, повторяла она занемевшими губами. – Я уеду. Только не сейчас. Дай мне немножечко, хоть немножечко прийти в себя…

Алексей Иванович был в не меньшем отчаянии. Рывком поднялся с места, тяжело переставляя плохо пристёгнутые протезы, шагал в малом пространстве кухни от плиты до стола. Ему хотелось кричать от бессилия, от того, что необходимый, близкий ему человек не понимал, не хотел понять его. Напрягаясь телом, он ходил взад-вперёд в тягостном молчании. Вся обычная для него логика рассуждений сбилась, мысли неуловимо прыгали, он не находил нужных слов, способных убедить, успокоить Зойку.

В очередном повороте каким-то иным взглядом увидел он в прижавшейся к столу, скорбной, рыдающей Зое, ту, до отчаянности самоотверженную, любящую его семигорскую девчонку и остановился: он вдруг понял, что никакой, самой убедительнейшей логикой слов он не внушит, не сможет внушить Зойке своё понимание жизни. Чувственная женская Зойкина душа ждала от него не рассудительных, пусть даже самыхсамых правдивых и правильных в своей сути слов. Душа её ждала от него, от мужа, мужчины, другого: ждала ласки и защиты от жизненных горестей и бед.

И как-то сразу сумбур возбуждённых мыслей и эмоций спал. Он подошёл, охватил, крепко прижал к себе Зойкину голову и так стоял молча. Слёзы полились обильнее, он ощущал их укоряющую жгучесть на своей руке, и всё так же молча стоял, бережно как ребятёночка, баюкая беззащитную милую ему Зойку. Потом нагнулся, поцеловал в мокрую щёку, платком отёр подурневшее от слёз её лицо. Ещё раз поцеловал в красную пуговку носа, сел за стол, напротив. Зойка смотрела на него сквозь остановившиеся в глазах слёзы. Алексей Иванович положил на стол тяжёлые свои руки, как будто собирался снова подняться, но не встал, только выпрямился на стуле, сказал, как о деле решённом и совершенно ясном для них обоих:

− Значит, так, Зойченька. Начнём с малого. Запишешься в вечернюю школу. С этого начнём. Всё остальное постепенно приложится. Ну, договорились, ивушка моя плакучая?..

Зойка ладошкой отирала лицо, спрашивала измученно:

− И это всё, что ты хочешь, Алёша? Это то, что тебе надо? Зачем же ты так страшно говорил! Если это надо тебе, Алёша, я попробую. Я попробую, Алёша.

Зойка всё ещё всхлипывала, но в движениях её угадывалось облегчение, она чувствовала: на этот раз с бедой они разминулись.

2

Училась Зойка истово.

Уж такая она была: если являлось у неё желание переплыть реку, она не раздумывая бросалась в текучий холод, и плыла, плыла, пока не выходила на другой берег усталая, мокрая, и радостная.

В восьмой класс вечерней школы записалась она втайне от Алёши, первое время, лукавя, не говорила даже, куда отлучается по вечерам. Удивлять она любила и задумала: уж если Алёша так хочет, она вот так, незаметно, закончит школу, и в один из самых обыкновенных дней скромненько положит на стол свидетельство о своём образовании.

Тайны, конечно, не получилось. Можно было раз, два сказать, что вот, Алёшенька, мне нужно навестить подругу, но исчезать каждый вечер на тричетыре час, тут уж без объяснений, даже при самых доверительных отношениях, не обойдёшься. Да и сумку, разбухшую от тетрадей и учебников не спрячешь. Довольна Зойка была уж тем, что Алёша, всё узнав, посмотрел на неё благодарным, показалось ей, даже восхищённым взглядом.

Бегать в школу легко в девичестве, когда дома кто-то всё делает за тебя, и ты, отсидев в школе положенное, летишь, как вольная птичка, хоть в луга, хоть к Волге, на её простор и песчаные косы. А тут на твоих плечах и дневные и ночные заботы: магазины, обеды, стирка-уборка, да ещё не уходящая потребность в ласке! И всё-таки, Зойка училась.

Где-то около полуночи Алексей Иванович, как было у них заведено, ложился с книгой или газетами в постель, он всегда читал перед сном.

Зойка, зная, что он ждёт её, умащивалась рядом, призывала его ласку, утишала мужскую его ревность к постоянному вечернему её отсутствию. Потом, побуждаемая уже почувствованным азартом преодоления, тихонечко высвобождалась из-под одеяла, на цыпочках уходила на кухню, плотно прикрывала за собой дверь, и там ещё два-три безмолвных ночных часа считывала с листочков книг нужное к очередным занятиям. Стараясь не нарушать установленный усилиями Алексея Ивановича порядок семейной жизни, она успевала в первую половину дня, пока он работал за столом, обегать магазины, купить необходимые продукты, приготовить обед, что-то на ужин, проводить в детский садик маленького Алёшку, болезненно привыкающего к новому месту в незнакомом доме, засадить его после класса за уроки, исчезнуть самой на три часа вечерних занятий в школе с тем, чтобы вернувшись, быстренько уладить оставленные на вечер домашние дела, выслушать возвратившегося с работы или очередных заседаний Алексея Ивановича, и уединиться опять в кухне с тайной радостью от сознания того, что хотя и по чуточке, но начинает она улавливать и понимать собранный в книжках необыкновенный мир мыслей и чувств.

Внешне семейная их жизнь не изменилась. Пожалуй, только меньше времени и сил оставалось у Зойки на то, чтобы поддерживать, как того хотелось Алёше, порядок в доме. Алексею Ивановичу приходилось чаще браться за пылесос, доделывать на кухне разные Зойкины недоделки, заходить порой по пути в магазины за покупками, и Зойка, понимая, что ей не разорваться между всеми нужными делами, скрепя сердце, молча принимала помощь. Случалось, правда, у Алексея Ивановича не ладилось с протезами, до крови натирал он свои перенатруженные культи, и всё-таки, пересиливая себя, морщась от боли, делал нужное по дому.

Подобные самоистязания не проходили мимо внимания Зойки. Виня во всём себя, она порой беззвучно плакала в своём уголке на кухне, и когда Алексей Иванович находил её в таком состоянии и старался утешить, она поднимала припухшее от горестных слёз лицо, смотрела долгим страдающим взглядом, говорила срывающимся жалобным голосом:

− Ну, давай, я всё брошу… Ну, к чему всё это, если тебе плохо!..

Но, тут уж не уступал Алексей Иванович: - Ну, что ты, Зой, - говорил он, прижимая к себе разгорячённую дурными мыслями её голову. – Боль – пройдёт. Раны – заживут. Будущие радости всё искупят!..

И Зойка умиротворялась в покорном согласии.

Наконец-то, одолела она три завершающих класса, и в один из июньских дней тихо и счастливо положила перед Алексеем Ивановичем свой аттестат зрелости. Она ждала восторгов. Но Алексей Иванович, лишь посветлев лицом, бережно разгладил ладонью глянцевито отсвечивающие сдвоенные листы с печатным текстом, и оживляясь давно выношенной мыслью, сказал:

− Теперь, институт, Зой?!.

Зойка про себя тихо охнула: институт – это ещё пять долгих изматывающих лет! Но своего испуга не выдала, лишь склонила вдруг отяжелевшую голову.

Алексей Иванович понял Зойкину понурость, как нежелание, загорячился:

− Пойми, Зоинька. Это просто необходимо! Книги – это миры. Ты войдёшь в человеческие миры. Проживёшь тысячи жизней! Раздумья многих умов приведут тебя к раздумью о собственном счастье. Вместе будем думать о жизни. Вместе, и об одном!..

Зойка смотрела на Алексея Ивановича в скорбном молчании.

«Неужели Алёша не понимает, каким трудом завоёван этот листочек аттестата? – думала она. – Всё время он хочет больше, чем я могу…»

Но Алексей Иванович всё говорил, убеждал. И взгляд Зойки теплел. Наконец, со вздохом она сказала:

− Хорошо, Алёша. Я попробую. Я ещё раз попробую.

Зойка принудила себя выйти в трудное плавание по мудростям институтских программ факультета языка и литературы. Для себя она ничего не ждала от новой многолетней заботы, но для Алёшечки готова была на всё. Снова её дни потянулись в ночь. Прибежав с лекций, накормив своих мужиков, утихомирив маленького Алёшку, уложив и обласкав Алексея Ивановича, Зойка неслышной тенью уже привычно ускользала в кухню и там, прижавшись к тёплым выпуклостям батареи, окружённая стопами прихваченных из библиотеки книг, сидела, читала, слушая как подвывает за окном ночная метель, жалела себя, обречённую на уединение, пока не тяжелели в усталости веки, и голова не опускалась на недочитанные страницы.

Бывало, проснувшись от рассветных уличных звуков, Алексей Иванович в удивлении обнаруживал в постели, на месте всегда тесно прижимающейся к нему жены, пустоту. Находил он Зойку в кухне: неловко положив голову на стол, придавив щекой раскрытую книгу, она бесчувственно спала, пыхая пухлыми сонными губами. Жалостью сжималось сердце. Осторожно поднимал её от стола, вёл, смущённую своей сонливостью в комнату, подсовывал подушку под раскосмаченную её голову, закутывал в одеяло, целовал в подставленные губы, и Зойка, тут же засыпала на час-другой.

В завтрак, всегда торопливый, видя, как бодрится она после почти бессонной ночи, он уж сам теряя обычную свою твёрдость, говорил:

− Может, и в самом деле всё оставить, Зой?! Ну, не по силам же…

Но теперь уже вскидывалась Зойка:

− Ни за что!.. – отвечала она своей любимой категоричной фразой. – Ты же сам говоришь: начал дело, умирай, но доводи до конца!..

− Я не хочу. Чтобы ты умирала, Зой! – говорил Алексей Иванович, что звучало похвалой её упорству. И Зойка, довольная его заботой, успокаивала:

− Ничего, Алёш, потихонечку-потихонечку осилю…

Для Зойки начал прорисовываться за бесчувственными вроде бы строчками книг незнаемый прежде мир с жизнью людей далёких, странных, в то же время во многом очень схожих с тем, что переживалось у них с Алёшей. Сам переход за счастливую грань умственных открытий она не уловила. Только вдруг ощутила новую для себя радость от узнавания того, что прежде не знала.

И эта новая для неё радость узнавания оказывалась порой настолько сильной, что в лихорадочном увлечении она не могла оторвать себя от очередной, когда-то, кем-то, прожитой жизни. Только услышав приглушённое двойными рамами моторное гудение троллейбусов на улице, она в оторопи взглядывала на часы, поднималась, разминала затёкшую спину, шла, пошатываясь, умываться, принималась с отрешённой улыбкой на лице готовить завтрак. Её ошеломляли открытия: оказывается и в прошлых веках люди искали необыкновенной любви, стремились к добру и справедливости, а жили в страстях, копили богатство, обманывали, злодействовали, завоёвывали власть, и почему-то всё заимев, не торопились устанавливать вокруг себя добро и справедливость. И почему-то во все времена ОН и ОНА, с такой безоглядностью устремлявшиеся друг к другу, не обретали счастья и любви, всё у них кончалось плохо: кто-то стрелялся, ктото травился, кто-то доживал свой век в одиночестве и страданиях.

«Но это же в прошлом! – думала Зойка, отметая дурные мысли. – У нас же не так! Алёша – умный. Он знает, он сделает. У нас не может так!..»

В открывавшейся ей многоликой жизни человечества тускнело, вроде бы уменьшалось в значении то, что прежде казалось самым важным. Рождалось желание говорить о том, о чём прежде никогда она не говорила.

Однажды, дочитав Чернышевского, она хитренько спросила:

− А ты, Алёша, мог бы, как Лопухов, уйти от меня, если бы какойнибудь твой друг, ну, к примеру, Юрочка Кобликов влюбился в меня?

Алексей Иванович в изумлении долго смотрел на Зойку, не спускавшую с него затаённо ожидающего взгляда, потом чертыхнулся, покачал головой.

− Ну, и параллели ты выстраиваешь – сказал он. И противореча самому себе, добавил: то в книге, а то – в жизни!..

− А всё-таки! – требовала ответа Зойка. – Ведь в книге та же жизнь?!.

Алексей Иванович попытался отшутиться:

− Разве можно отдать то, что есть часть меня?!.

− Можно, - неуступчиво сказала Зойка. – Ты уже отдал часть себя. И ради кого-то можно отдать всего себя.

Алексей Иванович поразился не столько тем, что сказала Зойка, поразил его требовательный её тон, тон человека, убеждённого в своём праве услышать прямой и честный ответ.

Он заговорил о теории разумного эгоизма, которую Чернышевский провозгласил и которой объяснял в романе поведение Лопухова и Кирсанова, о двух уровнях его проявления: Лопуховско-Кирсановском, и высшем – Рахметовском, когда на место интересов собственного «я» становится РЕВОЛЮЦИЯ, и на ней, на идее, замыкается вся жизнь человека Рахметовского типа, способного отказаться даже от любви, от всех потребностей личного «я».

Как всегда, когда Алексей Иванович сосредоточивался на мыслях сокровенных, он увлекался. Чувствуя с какой свежей жаждой пробуждающегося сознания внимает его словам Зойка, он возбуждённо высказывал всё, что знал о поисках человечности великими умами в далёких и близких столетиях. Зойка, восприимчивая к чужому состоянию, тоже разволновалась и, когда Алексей Иванович замолчал в опустошённости, платком вытирая повлажневший от душевного напряжения лоб, спросила с заблестевшими от открывшейся ей мысли, глазами:

− Значит, ты тоже разумный эгоист?! Не Лопуховско-Кирсановский, а Рахметовский? Только твоё «я», - это твоя работа? Так, да?..

Алексей Иванович сжал ладонью лоб, усмехнулся: - Какой я, Рахметов, Зоинька? Сплю не на гвоздях, и от любви, как знаешь, не отказываюсь!..

− А всё-таки? Если кто-то окажется между тобой и твоей работой, ты всё разметаешь, всё отбросишь? Ничего не пожалеешь?.. Только чтоб осталась у тебя твоя работа. Так ведь?..

Алексей Иванович из-под руки пристально смотрел в жгучие, почти чёрные глаза Зойки, понимая, какой крик собственного «я» стоит за пытающим его вопросом. И всё же ответил не так, как она ждала:

− Наверное, Зой, - сказал он, хмурясь. – Другого смысла жизни у меня нет. Да и не может быть…

Зойка на мгновение притихла, вся как будто сжалась, подняла глаза, с чрезмерным, почти ледяным спокойствием, спросила:

− Тогда зачем ты заставляешь меня учиться? Выучишь, а потом, как Лопухов, ради своего дела уступишь меня какому-нибудь неразумному эгоисту?! .

Такого нелогичного поворота в разговоре Алексей Иванович не ждал.

− Зой! – почти выкрикнул он. – Неужели ты не понимаешь, что учишься для того, чтобы мы были всегда вместе!

Зойка не слушала его, лобик её, полуприкрытый чёлкой волос, сжался от мученической для неё думы. Медленно, с какой-то мстительной обречённостью, она проговорила:

− Значит, для тебя я просто так… Нужна, когда тебе чего-то от меня хочется…

− Ну, знаешь!.. – вспыхнул, взмахнул возмущённо руками Алексей Иванович. И, как бывало с ним, когда не находил он нужных, убеждающих слов, поднялся, пошёл, тяжело ступая, в свою комнату.

3

Нежданной гостьей заявилась в один из дней Зинаида Хлопова, та полугородская-полудеревенская Зинка, что ещё в отрочестве Зойки слыла «Ресторанной рюмкой».

Что привело её к ним в дом – общее ли деревенское нетерпение разузнать счастливо ли пристроилась под писательским крылом Васёнкина сестричка, или просто бабье любопытство, всегда замешанное у Зинки на зависти, но в дом заявилась она приодетая, подкрашенная, выказывая едва ли не родственные чувства.

Зинаида не была подружкой из Зойкиного круга, но всё же гостья, из Семигорья, к тому же с приветным словом от Васёны Гавриловны. Зойка приняла Зинаиду с открытостью, чуть ли не с радостью. С чисто женским старанием показать, как всё хорошо сложилось в новой её жизни, она похвасталась и квартирой, и добрым отношением Алексея Ивановича, и маленьким Алёшкой, удачно устроенном в детском садике, угостила, выставив на стол даже свои необыкновенные захоронки из сладостей, которые держала на случай удивить и порадовать своих Алёшек.

Зинаида слушала Зойку пытливо. И когда осмотрела квартиру, рабочую комнатку Алексея Ивановича, спаленку, с неуклюжим раскладным диваном местного производства, Зойкину одежду, усунутую в самодельный, из досок шкафчик, пол с невзрачным потрескавшимся линолеумом, сказала в скорбном сочувствии:

− Собственно, так я и представляла. Все – ах - ах! Зойка – слышали! – стала писательской женой! Но что-то этих «ах – ах» я у тебя не вижу. Он же должен хорошо зарабатывать? Ты мало от него требуешь. Ты просто деревенская дурочка!.. В других писательских домах мне приходилось видеть настоящий шик-комфорт! Приходилось, приходилось, не делай удивлённые глаза. Круг моих общений вплоть до столицы!..

Зойка пробовала объяснить, что Алексей Иванович живёт другими интересами, даже заставил, вот, учиться.

Зинка сделала большие глаза:

− Тебя? Заставил учиться?!, Ну, дурочка. Кто же выходит замуж, чтобы учиться? Замуж выходят, чтобы жить. Тебя должны на руках носить. А он – учиться! Смех!.. Ты ещё не завела симпатию на стороне?..

Зойка смотрела на Зинаиду не понимая:

− Но я люблю Алёшу! – сказала она изумлённо.

− Ты-то, может, и любишь… Но вот, любит ли он? – умело подкрашенные губы Зинаиды сложились в насмешливую гримаску.

− У меня не муж. У меня только друг. Но посмотри на меня! – Она провела рукой от красиво уложенных волос до модного костюма и белых туфель на тонком высоком каблуке.

− Поменять одно на другое и остаться при скучных домашних заботах, - это, извини меня, не современно. Ты – писательская жена, должна и требовать соответственно!

Зойка погрустнела, призналась, что Алексей Иванович ещё не развёлся с прежней женой.

− Ну, знаешь! – искренне возмутилась Зинаида. – Если ты любовница, то надо знать своё право!..

Зинаида Хлопова и дня не провела в доме, но Зойкину душу замутила. Как ни силилась Зойка отогнать от себя дурные Зинкины внушения, многое в жизни её с Алексеем Ивановичем увиделось другими глазами.

Ну, зачем. Вот, каждый день он торопится на необязательную свою работу? Если и не на работу, то уж скорей в комнату, за стол, к непонятным своим листочкам? Уйдёт и оставит её одну в невесёлых заботах по дому. И не подумает, как тоскливо ей сидеть и ждать, ждать, когда явится красно солнышко, чтобы снова скрыться!

Тут ещё и те страшные слова, от которых до сих пор заходится сердце. Для Зойки, чья жизнь вся была любовью, услышать, что в жизни Алёши есть что-то важнее любви, было всё равно, что потерять любовь!

Пришло ей в голову, что и затея с её учёбой придумана Алексеем Ивановичем, чтобы как-то занять её, чтобы не очень-то надоедала она ему своими чувствами. Сама собой явилась и совсем уж тоскливая мысль: а так ли нужна она Алёше? Может, всё, что случилось у них, просто жалость к ней, дурной девчонке, блажь от случившегося в его жизни одиночества? Разве жена она ему? Права Зинаида: просто она любовница на какое-то время. К тому же, с чужим ребёночком…

Догадка ужаснула Зойку. Но что могла она? Что могла она потребовать от Алёши?

«Ну, и пусть, любовница, - думала, страдая, Зойка. – Сама виноватая. Слишком уж размахнулась, глупая мечтательница!»

Как и прежде, был у них свой час любви, когда, ближе к ночи, в маленькой спаленке, раскладывали они диван-кровать, неуклюжий и такой уютный для них. Это час ласки и радости как-то искупал дневную разлуку. Это был её час, один-единственный за весь долгий день! Теперь и это час печалил Зойку. Она знала, наступит утро, и Алёша, не жалея ни её, ни себя, уйдёт в чужие заботы, и до позднего вечера будет где-то там, за стенами дома, далеко-далеко от неё.

Алексей Иванович, возвращаясь с работы, всё чаще заставал Зойку в несвойственной ей задумчивости над нераскрытыми книгами и тетрадями. В кухонке, на приглянувшемся ей месте за обеденным столом, у тёпленькой батареи, о которой в прошлой своей жизни она мечтала, как о несбыточном счастье, смотрелась она как-то сиротно, будто не в своей квартире, и глядела на явившегося Алексея Ивановича вроде бы даже без радости, тоскливо, будто прощалась.

«Устала, Зойченька!» - мысленно жалел её Алексей Иванович. Он переодевался, умывался, садился за стол в ожидании ужина, толкуя по своему плохое её настроение, успокаивал:

− Ну, ничего, ничего, Зой! Ну, ещё немножечко… Вот, закончу мучиться над книгой, всем печалям – конец!..

Зойка думала: что книга! Что изменит книга, если нет у тебя, Алёша, любви ко мне… И стоя у плиты, разогревая приготовленный ещё днём ужин, она с ещё большей остротой чувствовала всю непрочность своего пребывания здесь, в квартире Алексея Ивановича. И в словах его о том, что скоро придёт конец их мучениям, слышалось ей совсем, совсем другое…

Зойка доходила до отчаяния от истерзывающей её догадки: ей мнилось, что Алёша вовсе и не хочет разводиться с прежней своей жёнушкой - артисточкой. Сама она враз оборвала всё, чем жила, и без возврата, добилась развода в первый же год своей новой жизни. А  , вот, Алёша, умный, сильный Алексей Иванович, не торопится, и не хочет, чтобы она стала для него женой. Только и скажет: «Неужели, Зойченька, никчёмная бумажка может что-то изменить в жизни?»

Знал бы он, как смутно бывает от того, что где-то всё-таки есть, не ей, не Зойке, принадлежащая бумажка! Вот, заявится в какой-то из дней красивая, законная его жена-жёнушка, и Алёша, Алексей Иванович, в растерянности обернётся к ней, к Зойке, и скажет смущённо, что… что – Зойка страшилась договаривать то, что может сказать Алёша.

Как-то вечером, купая в ванне сыночка, она стала говорить ему:

− Ты помнишь тётю Васёну? Хочешь к ней поехать? Там песочек, Волга, лошадки…

Алексей Иванович работал в своей комнате, услышал, спросил удивлённо:

− Ты собираешься навестить Семигорье?

У Зойки чуть слёзы не брызнули. Так захотелось высказать всё что изгрызало её нехорошими предчувствиями! Сдержалась. К чему разговоры? Если так ему хорошо, пусть так и будет. Будет просто любовницей. До какого-то дня. А там… там… уж, как получится!..

Что же Алексей Иванович? Не видел, не хотел видеть душевных переживаний самого близкого человека? Что он?..

Уверовав в безоглядность Зойкиных к нему чувств, он слепо возрадовался открывшейся ему возможности уединяться, думать и писать, писать свою исповедальную книгу. Причин встревоживаться Зойкиной молчаливостью он не находил. Порой, когда сидели они за вечерним чаем, он перехватывал печальный взгляд Зойки. Удивлённо поднимались над очками светлые его брови, он интересовался:

− Что с тобой?..

Зойка не отвечала. Отвлекая его от невесёлых своих мыслей, спрашивала:

− Чаю ещё налить?..

Он пожимал плечами, целовал в скорбно подставленную щёку, молча уходил к себе в комнату работать.

Из личных записей А.И.Полянина.

«… Из памяти не уходит исповедь лётчика-испытателя. Мужественный человек, живущий и работающий в пространстве постоянного риска, так наставлял молодую свою жену: «Самолёт без полной отлаженности, без идеального порядка во всём, от двигателя до кончика крыла, не взлетит. Если его и поднимешь в небо, в любую минуту из минут он может потерять опору. Дом – тот же самолёт. Вот кастрюля, она должна всегда быть идеально чистой, как зеркало, в которое ты смотришься. Если ты застелила кровать, не должно быть ни складочки. Халатики, сорочки, прочий туалет, не должен валяться на стульях и окнах. Каждой вещи определи своё место, и тебе знать что где лежит..»

Человек неба, знающий опасное коварство любой мелочи, и на земле, в своём доме, в семейном своём быту сознавал себя как в опасном полёте. Он не мог позволить ни себе, ни молодой своей жене нарушить постоянную профессиональную собранность. Компромисса не признавал: или-или. Или идеальный порядок, или семейный полёт оборвётся катастрофой…

А у нас? Два мира житейски разных сошлись в одну семейную жизнь. У каждого своё понимание счастья, свои острые углы. На них натыкаешься. Они ранят. Раны болят…

Но что делать? Уступить чувственной стихии? Просуществовать отпущенные на жизнь годы этаким заласканным, закормленным, «жёлтеньким» мужем? Отойти от взлётов мысли, от каждодневного сотворяющего труда? Или, сознавая, что мы уже в полёте, всё-таки настоять на том порядке жизни, без которого не долететь до избранной цели?..

Говорю себе: или-или. И совершенно определённо знаю, что духовная смерть для меня намного трагичнее смерти земной…»

ВСТРЕЧА

 1

− Так кто же был там, среди заснеженного леса? Действительно ли Кентавр, или простой лесной бык с покорной самочкой-лосихой?..

Алексей Иванович Полянин и теперь, в обратной уже дороге, снова и снова мысленно возвращался к очаровавшему его видению.

Из морозной дымки, затуманившей притихший в снегах лес, из белой мглы, будто выплыли два крупных зверя. И встали. Замерли под снежной нависью деревьев.

Он сидел на открытом бугре, на заботливо подставленной ему скамеечке с ружьём на коленях. Он мог сделать два верных выстрела, и руки его уже привычно сжали, даже приподняли ружьё. И тут прорвавшееся сквозь навесь туч холодное, слепящее январское солнце явило чудо: он увидел над могучим сильным телом зверя – самца человеческий торс с поджатыми короткими руками, с крупной головой, окурчавленной снизу бородой, с длинными, спадающими на плечи волосами. Видение было настолько зримым, что он похолодел от восторга и страха – звери сейчас сдвинутся к линии стрелков, и кто из них вглядится что явилось – ожидаемый лось, или полузверь-получеловек!

Кентавр и покорно жавшаяся к нему , тёмная спиной и боками, молодая самочка, стояли, замерев в чувствуемой ими близкой опасности: впереди ждали их стрелки, сзади, тихо перекрикиваясь, надвигались загонщики.

Узкий коридорчик наискосок от линии стрелков к дорожной насыпи, куда могли ещё уйти звери, был. Надо было завернуть их в спасительный коридорчик!

И Алексей Иванович поднял ружьё. Выстрелил правее головы Кентавра, в затяжелевшую под снегом молодую ель. Пуля щёлкнула в промёрзший, твёрдый, как металл ствол, с мохнатых лап с шелестом посыпался снег, искрящееся снеговое облако зависло, преграждая путь к смерти. От звука выстрела дрожь прошла по телу Кентавра. Резко он повернул свою высокую голову, и Алексей Иванович поймал пристальный его взгляд. Кентавр как будто благодарил его. В то же мгновение полузверь и неотлучная его подруга исчезли, будто занырнули в белые волны снегов.

Ещё раз увидел он их в конце спасительного коридорчика. Кто-то из стрелков послал вдогонку им пулю. По счастью, не задевшую их. Упругими стремительными прыжками вымахнули они на высокую дорожную насыпь, красивой иноходью ушли в другой, соседний лес.

Алексей Иванович и сейчас, в сумеречности машины, пробирающейся по плохо наезженной дороге, ощущал осуждающее молчание сидящих позади охотников: ему, без промаха бившему уток влёт, непростительно было промахнуться по зверю. Знали бы они, кого он пожалел!..

Алексей Иванович покосился на слабо освещённое приборными лампочками хмурое лицо водителя, сосредоточенно вглядывающегося в дорогу. Симпатичный человек, с неудержимым охотничьим азартом, он так прославлял ум своей сообразительной собаки: «Всё понимает! Только не говорит…». Но в Кентавра выстрелить он способен. Таков уж человек нынешнего века: собаку очеловечивает, а самого его ведут по жизни страсти зверя!

Скажи он сейчас угрюмо сидящим в машине охотникам о своих мыслях – не поймут. Каждый из них предпочёл бы запас мяса замудрённостям ума. И промах ему не простят. В их охотничьем сознании он останется мазилой. «Что ж, поиск истины требует жертв и терпения», - заключил свои рассуждения Алексей Иванович, отстраняясь от свойственного ему желания объясниться.

«Уазик» катил, как бы нехотя, лучи фар то взмётывались вверх, то упирались близко в изъезженную, льдисто отсвечивающую дорогу, боковым свечением как бы сближая засугробленные обочины. Казалось, вот-вот снеговые гребни сомкнутся, и машина упрётся в сугроб. Дорога, однако, раздвинулась. Теперь шла она по территории обширнейшего Государственного заказника, к обустроенной для высокого начальства охотбазе. Дорогу здесь усердно расчищали в любую непогоду.

«Уазик» покатил веселее.

На крутом повороте свет фар высветил скопление машин и людей. Алексей Иванович успел разглядеть гусеничный трактор, тяжело выволакивающий из лесного заснежья длинные, сплочённые из брёвен сани. Свет фар сфокусировался на санях, и у всех, кто сидел в машине, разом вырвался вскрик завистливого изумления: на санях грудились две лосиные туши, с торчащим частоколом уже застывших ног.

Изумиться было чему: во-первых, ехали они через Государственный заказник, где охоты никому не дозволены, во-вторых, истекал третий день, как закончился срок отстрела по лицензиям. Правда, лесник, у которого после неудачной своей охоты они задержались ради зимней рыбалки, намекал, что возьмёт на себя грех, ещё на сутки продлит лицензию, сорганизует облаву – завершёнку на общее счастье, но Алексей Иванович был твёрд. Не поколебали его и уговоры друзей по охоте. И вот, будто на блюдечке, преподносится им урок из иной жизни!

Из тьмы в свет фар словно вломилась фигура милицейского чина с грозно поднятым катафотом в руке.

− Свет выключить! – донёсся грозный окрик.

«Несправедливость не любит света», - услышал Алексей Иванович ироничный голос с заднего сидения, и напрягся до сразу занемевших кончиков пальцев, предчувствуя неминуемую схватку с очевидным не только для него браконьерством.

Пока милицейский чин разбирался с документами водителя, Алексей Иванович, отяжелённый зимней одеждой, с трудом развернулся на сиденье, неловко вылез из машины, пошёл осторожно, переваливаясь и опираясь на палочку, к милиционеру.

Он готовился спросить служителя порядка о ночном беззаконии, но подойдя почти вплотную, услышал встречь ему направленный, сдержанный голос: «Алексей Иванович, прошу вас, ни во что не вмешивайтесь. Проезжайте, проезжайте, как можно скорее…»

Он узнал капитана милиции, прекрасного человека, которого долго изучал в работе, потом убеждённо восславил в журнальном очерке. Не только восславил: вникнув в барачную неустроенность, в которой жила его семья, он в настойчивых двухлетних хлопотах добился удобной для них квартиры. Он мог рассчитывать хотя бы на объяснение происходящего. Но капитан, при всей расположенности к нему, остался в непроницаемой сдержанности.

− Алексей Иванович! Прошу Вас, ни о чём не спрашивайте. Проезжайте скорее, - вполголоса, настойчиво повторял он, в явном ожидании окрика. Окрик последовал.

− Что там, капитан?!. – донёсся властный голос из темноты.

− Поезжайте, быстро! – шепнул капитан, и громко ответил:

− Всё в порядке, товарищ генерал. Машина следует своим маршрутом до города!..

Плотную верениц «Волг» и вездеходов объехать было легче, чем двух людей, стоящих посреди дороги. Один из них в небрежно сдвинутой к затылку генеральской папахе, видя медленно приближающуюся машину, даже не пошевелился, стоял, как на постаменте, широко расставив ноги в меховых унтах. Другой, в белом, хорошо подогнанном полушубке, пофронтовому подпоясанным широким офицерским ремнём, в светлой барашковой кубанке и белых бурках, с висящим на плече карабином, на котором опытный глаз Алексея Ивановича различил оптический прицел, спокойно в это время закуривал.

Как и генерал, он не обращал внимания на униженно, с тусклым светом подфарников подползающую почти вплотную к ним машину. Пламя зажигалки высветило лицо человека в кавалерийской кубанке, и Алексей Иванович весь напрягся в мучительном усилии вспомнить явно знакомого ему человека с неприятно жёстким лицом и щёточкой усов, ниже короткого широкого носа. Схватил он всё это мгновенным взглядом, пламя зажигалки тут же погасло, лишь в нижней части смутно различимого лица красной точкой тлела сигарета. Но зрительная память Алексея Ивановича запечатлевала мгновения также чётко, как фотоаппарат запечатлевает изображение на плёнке. Он уже не сомневался, что человек в белом полушубке ему знаком. Только вот, где, когда, сводила их жизнь?!.

Водитель не посмел даже робко посигналить. Объезжая властнонеподвижного генерала, он вынуждено заехал левыми колёсами в сугроб обочины. Колёса забуксовали. Ни генерал, ни человек в белом полушубке, никто из людей, стоящих у машин сопровождения не двинулся с места в желании помочь.

Машина долго раскачивалась, проминая себе колею, наконец, с включенными обеими мостами выползла на расчищенное пространство дороги. Алексей Иванович видел, как водитель отёр ладонью взмокший от напряжения лоб.

До города ехали в молчании. Только однажды сидящий на заднем сидении молодой, несколько циничный напарник Алексея Ивановича по охоте, нарушил общее молчание. С язвительностью человека оскорблённого, но не имеющего возможности ответить на оскорбление, он сказал в тягостную пустоту машины:

− Вот так! А вы, Алексей Иванович, говорите!..

Алексей Иванович не ответил, но справедливый упрёк к тому, что чувствовал он сам, ещё одну каплю горечи.

2

Странным человеком был Алексей Иванович Полянин: возможности спокойной, обеспеченной, счастливой по обывательским представлениям жизни, сами давались ему в руки. Он же как будто не замечал открывающихся возможностей, - иные высоты занимали его ум.

В душе его как будто вживлено было некое чуткое, как спираль барометра, устройство, улавливающее даже малые отклонения от того понимания справедливости, что зародилось ещё в отрочестве и окончательно утвердилось тяжким опытом прожитых лет. Он как будто чувствовал себя ответственным за справедливость, долженствующую определять жизнь, и постоянно, с излишней горячностью вмешивался, обычно во вред себе, если справедливость кем-то, где-то вдруг нарушалась.

Видение ночного, откровенно циничного, хорошо организованного разбоя в Государственном заповеднике, было для него как зубная боль. Он пробовал успокоить себя спасительным для многих размышлением о том, что в масштабах страны, с её Гималаями скопившихся проблем, случай этот, в общем-то, мелочь, пустяк. Не заслуживающий серьёзного к нему отношения, но успокоится не мог. Давно утвердился он в мысли, что мелочей в жизни не бывает: в любой мелочи, будь то поступок или слово, являет себя суть человека или той среды, в которой человек обитает. То, что произошло на дороге, чему стали они нежелательными свидетелями, не могло быть простой случайностью. Была здесь пусть малая, но частица общей несправедливости, которая с нарастающей силой заполняла жизнь разного рода несуразностями, найти объяснение которым он не всегда мог.

… Главный охотинспектор принял Алексея Ивановича Полянина в длинном, узком, как барсучья нора, но персональном кабинете, сидя спиной к единственно светлому квадрату окна. Некоторая изначальная настороженность сменилась в главохотинспекторе откровенным любопытством, когда прояснилась причина появления человека, отважившегося печатно критиковать надзор за состоянием дел в охотничьих угодьях.

Алексей Иванович знал, что принимающее его должностное лицо находится под непосредственным покровительством высокого областного начальства, время от времени разряжавшего свою страсть в шумных персональных охотах, организуемых лично им, главохотинспектором, с плотоядной фамилией Мясоедов.

Алексей Иванович прекрасно понимал. Что главохотинспектор сознаёт свою неуязвимость. Отсвет сознаваемого высокого покровительства просматривался в медлительных жестах его рук, длинных, худых, как у всех высоких людей, в ироничности взгляда запавших под брови глаз, которые, как поплавочки из воды, время от времени, всплывали из-под полуопущенных век, останавливались с откровенной насмешливостью на его, он чувствовал, излишне возбуждённом лице.

Почти физически он ощущал полосу отчуждения между собой и этим человеком, разграничивающую тех, кому посчастливилось оказаться за этой охранной полосой, и тех, других, подобных Алексею Ивановичу Полянину, чьи даже справедливые усилия не связывались с покровительством людей высокой власти. Оттуда, из-за разделительной полосы, и глядело на него, будто издалека, остренькое усмешливое лицо должностного человека, усвоившего в многолетней службе науку старательной исполнительности с точным знанием кому и что можно, и кому что нельзя.

− И что же вы намерены предпринять, исходя из вышеизложенного вами? – вопросил с нарочито медлительной расстановкой слов сухой должностной голос, и Алексей Иванович отчётливо понял, что приход его в это государственное учреждение не только бесполезен, но и наивен, несколько даже забавен для нынешнего властителя мрачноватого кабинета.

Ответить как-то надо было, и Алексей Иванович сказал:

− Пока я хотел бы выяснить, кто и кому дозволил явно браконьерскую охоту?

Маленькое личико должностного человека, казалось, приблизилось из своего далека, и Алексей Иванович услышал шелест перебираемых бумаг, вздох человека утомлённого бесполезной беседой.

− Если я скажу, что на той дороге, в то время, в том месте, о котором вы говорите, среди людей, производивших охоту, был лично я? Этого достаточно для вас?! – Спокойный голос, спокойный взгляд, полнейшая невозмутимость! «Нет, этот инспектор никогда не разглядит Кентавра в лесном быке. Природа для него – лишь товар,» - подумал Алексей Иванович не без горечи.

− Смелый вы человек! – произнёс он, стараясь хотя бы иронией разрушить невозмутимость сидящего за столом должностного лица. – Насколько я понимаю, дальнейший разговор бесполезен?

− Понимаете вы правильно. Все прочие разъяснения, если у вас есть такие возможности, можете получить в известном вам Красном доме.

− Благодарю вас! – Алексей Иванович привычным рывком поднялся, но левая его рука ошиблась в движении, не до конца защёлкнула замок бедренного протеза. Падая, он всей тяжестью тела навалился на край стола. Стол, несмотря на внушительность своих размеров, оказался шатким.

Посыпались на пол карандаши, ручки, фотоальбомы, ножички и пальмочки из чёрного дерева, фигурки собак, птиц из металла и фарфора, бог знает что ещё – подобострастные подарки тех, кто в суетном служении охотничьим страстям старался выговорить себе нечто лучшее, чем имели другие. Упал и стакан недопитого чая, жёлтое пятно растеклось по раскинутым по столу бумагам…

Маленькое лицо властителя кабинета побелело, он гневно вытянулся на стуле, но окрик не сорвался с искажённых его губ. Главохотинспектор был умным человеком, неумные долго не удерживаются в услужении. Ему хватило сообразительности понять, что с человеком случилось несчастье. В неподвижности он ждал, когда Алексей Иванович обретёт нормальное положение и когда Полянин, наконец, поднялся, сказал, назидательно:

− Вам давно следовало бы понять: не в первый раз вас подводит шаткость вашей опоры…

В Красном доме, среди работников Обкома партии были люди, всегда встречавшие писателя Полянина не только с показным уважением. Алексей Иванович узнал, что в область с охотничьим вояжем пожаловал заместитель министра внутренних дел, и с ним вместе некто Геннадий Александрович Авров, лицо стоящее даже выше Министра.

Министр министром, а вот фамилия «Авров» резанула слух, и тотчас отозвался, заныл в сознании отзвук незабытой войны. «Не может быть! – думал Алексей Иванович. – Столько лет прошло! В движении времени в небытие уходили и великие личности, не такие невзрачные людишки. Неужто снова, и в новом качестве, вплывает в мою жизнь тот самый Авров, недобрый мой попутчик по тем горестным годам ?!. Может ли такое быть?..»

А тревожный, на одной ноте, звук всё звенел. И вспоминая того, кто стоял рядом с генералом, в белом армейском полушубке, в форсистой кавалерийской кубанке, с сигаретой, вставленной в длинный мундштук, он по какому-то бытующему и в человеке инстинкту узнавания, всё определённее утверждался в мысли, что охотником на той ночной дороге был именно он – бывший старшина его взвода Авров.

− Не может быть! – повторял про себя Алексей Иванович, не в силах поверить, что бывший его старшина возвысился до участия в великосветской охоте.

В лице Алексея Ивановича видимо отобразилось нечто, что заставило насторожиться расположенного к нему человека, в кабинете которого он был, и который знал всё, и в области и выше.

Добрый человек, понимая и оберегая его, сказал мягким, в то же время и встревоженным голосом:

− Только не советую вам, Алексей Иванович, каким-либо образом ввязываться в рассказанную вами историю. Дело даже не в том, что человек этот в высокой должности. Вам решусь сказать больше: он связан с Самим!..

− С Самым-Самым? – догадливо спросил Алексей Иванович.

Человек глазами показал: с ним.

Алексей Иванович понял: госохотинспектор – лишь самая низшая ступенька. Устремлённая вверх лестница несправедливости была очень и очень высока!..


«ЗВЕРЬ – БОГАТЫРЬ»

1

Начало каждой весны врывалось в жизнь Алексея Ивановича пьянящими заботами – открывался короткий охотничий сезон. Откладывались, казалось бы, неотложные дела, он собирался на весенние разливы стрелять селезней.

Он не сомневался, что Зойка поедет с ним. Ведь в таких поездках по Волге, в лодке, превращающейся в маленький их дом, обрели они близость.

Быть вместе в лодочке среди затопленных половодьем лесных грив, слушать утиное кряканье, шварканье селезней, гогот летящих в притуманенной синеве неба гусиных стай, вместе распалить где-нибудь на островке костерок, сварить охотничий мулян, вскипятить чай и долго, не спеша, пить из кружек, поглядывая на жёлтый, не потухший ещё глазок вечерней зари, - не в этом ли, пусть короткая, но одна из радостей неразделимого их с Зойченькой бытия?!.

Так думал Алексей Иванович. В возбуждающих его сборах он не обратил внимание на то, что Зойка без прежней готовности, как-то неохотно, с каким-то вроде бы даже насилием над собой, согласилась с ним ехать. Сослалась было даже на кашляющего маленького Алёшку. Но Алексей Иванович и тут не вник в непривычную Зойкину отстранённость, уговорил Елену Васильевну пожить пару дней у них, присмотреть за Алёшкой.

Дорога обычно возбуждала Зойку. Она делалась не в меру говорливой, порой даже мешала своей болтовнёй вести машину. Но в это раз будто воды в рот набрала, на подбадривающие слова Алексея Ивановича не отвечала, замкнуто сидела, думала о чём-то своём.

− Что с тобой? Тебе не хочется ехать? – спросил он уже сердито, в охватившем его раздражении он готов был развернуть машину, возвратиться домой.

− Поехали же! – неопределённо ответила Зойка.

Ближе к охотбазе раскисшая дорога заблестела лужами, как река. Уже не раз колёса буксовали. Алексей Иванович нервничал, переключал скорости, раскачивал машину, каким-то чудом пробивался ещё на сотнюдругую метров.

Наконец, невдалеке от базы, сели намертво. Зойка попробовала толкать машину, - всё было напрасно. Раздражённая дурной дорогой, с чисто женской непоследовательностью она обвинила во всём Алексея Ивановича.

− Всё от того, что когда надо, ты не даёшь газ! – сказала она с такой категоричностью, с таким небрежением к его усилиям, что Алексей Иванович, и без того весь издёрганный, не удержал себя. Вспылил, послал Зойку, чуть ли не к дьяволу.

Лицо Зойки залилось краской, в ответной злости она выкрикнула:

− Ну, и сиди тут! Машину толкать больше не буду! – она вышла на придорожный бугор, оскорблено отвернулась, демонстративно сунула руки в рукава куртки.

Алексей Иванович не то чтобы любил, - в эту минуту он ненавидел Зойку! Не давая разыграться злым чувствам, достал лопату, неуклюже пристроившись в грязи на протезах, с упорством, с неотступностью, как когда-то случалось на фронте, стал откидывать грязь от колёс.

Тут-то, словно ниспосланный во искушение, и появился Зверьбогатырь, как сразу определил его про себя Алексей Иванович, да ещё с таким же дюжим напарником. В милицейской распахнутой шинели, в фуражке, сбитой на затылок, с хитровато-весёлыми глазами, он оглядел отстранённо стоявшую на бугре Зойку, осевшую в дорожное месиво машину, измазанного Алексея Ивановича с грязной лопатой в руках, присвистнул:

− Ну, путешественнички, копать вам да копать до сухого лета! Садись за руль, хозяин, - сказал он Алексею Ивановичу. – Да сильно не газуй, держись колеи. И вы, милая загрустившая барышня, садитесь – обратился он к Зойке. – По такой-то грязи, да в ваших сапожках! Разве только на руках пронести!..

Алексей Иванович постарался не заметить вольную фамильярность Богатыря, но садясь за руль, отметил, как оживилась Зойка: и хмурость, и злость слетела с её лица. Улыбнулась, опираясь на руку весёлого пришельца, занырнула в открытую дверцу машины.

Алексей Иванович знал, что беды могут следовать и за добрыми делами, но цепкая грязь дороги смирила его с неизбежностью.

Когда, почти уже в сумерках, машина толкаемая могучими плечами и криками, вырвалась, наконец, из грязи на сухую возвышенность у охотничьего дома, Алексею Ивановичу не оставалось ничего другого, как растроганно поблагодарить за помощь могучих мужиков. Зверь-Богатырь рассмеялся:

− Свои люди – сочтёмся! Ступайте в дом, а мы насчёт белья похлопочем… Ночевать-то под одной крышей придётся!

База ещё строилась, дом не был обихожен. В комнатах стояли лишь железные койки с матрацами. Но всё же потолок и стены в холодеющей ночи!

Зойка, всё ещё показывая обиду, отстранённо сидела на кровати. Алексей Иванович притащил из машины ружьё, рюкзак, молча выкладывал на подоконник хлеб, термос, прочую снедь, что обычно было в обязанности Зойки.

Всё, что случилось, он видел как бы со стороны, - и Зойку, и этого Богатыря-Зверя, и себя, и понимал, как, раздражённый, неуклюжий, весь заляпанный грязью, безвольный раб своей машины, он проигрывал в глазах Зойки рядом с могучим весёлым мужиком.

Зверь-Богатырь явился в деловой озабоченности, сообщил:

− Бельё на складе, Вам, вижу, трудно, - он предупредительно склонился к Алексею Ивановичу. – Может, супруга ваша пройдёт, получит?..

Зойка, сделав безразличное лицо, ждала, что ответит Алексей Иванович. И он, как-то не подумав, почему сильный мужик не может прихватить со склада два лишних комплекта белья, сказал:

− Сходи, Зой… Зойка в готовности встала. Вернулась она через двенадцать минут в непонятном возбуждении, швырнула бельё на матрац, зло и требовательно, крикнула:

− Немедленно едем домой!.. Я не хочу, я не могу здесь оставаться! Слышишь? Заводи машину!..

Чем больше Зойка кричала и размахивала руками, прятала глаза от вопрошающего взгляда Алексея Ивановича, тем определённее казалось, что она не столько рвётся домой, сколько старается оправдать себя за то, что случилось с ней на коротком пути от склада до этого вот дома. Ехать в город было безумием. Если бы Алексей Иванович даже поддался Зойкиному капризу, бросил бы машину в обратный путь, они напрочь засели бы в грязи на первом же десятке метров. Он не сомневался, что Зойка понимает это. И когда она, не выдерживая молчаливого его несогласия, выкрикнула с какойто детской угрозой:

− Я тебя предупредила, смотри теперь сам! – он, сдерживая готовый уже вырваться ответный крик, молча застелил постель, коротко приказал:

− Ложись…

Себе он постелил на соседней кровати, задул керосиновую лампу, скинул протезы, лёг.

Физически он весь был разбит, старался не сорваться нравственно. В полудрёме слышал, как в соседней комнате, за тёсовой перегородкой, ворочается на кровати Зверь-Богатырь, встаёт, выходит в коридор, курит. Или ждёт?.. Дыхания Зойки не слышно, затаилась, как мышь.

Алексей Иванович в общем-то догадывался, что произошло с Зойкой там, за стенами дома. Но запретил себе думать о том, он был не в состоянии раскрутить ещё одну мучительную думу.

Через усталое сознание прошла неожиданная мысль: а если бы Отелло возвратился к Дездемоне сразу же из долгого изнурительного похода, и Касио вручил бы ему роковой платок, когда ум его был отуплён общей физической измученностью, что произошло бы тогда? Трагедии, наверное бы, не случилось. Шекспир воссоздавал трагедии, исходя из комфортного физического и душевного состояния своих героев.

Утром Зверь-Богатырь исчез, похоже уплыл со своим напарником на разливы рыбачить.

Алексею Ивановичу было не до охоты, он ждал, когда хоть немного пообдует землю, чтобы возвратиться домой. Случайно пробившийся на базу «Газик» выволок на буксире их «Москвичонка» к проезжей дороге.

Все беды как будто остались позади. Но и в пути, за рулём, Алексей Иванович не почувствовал успокоения. По каким-то мельчайшим проявлениям в Зойкином поведении, в её настроении, он с большей долей вероятности мог представить, что произошло там, в ночи. Зверь-Богатырь, выбрав момент, стиснул Зойку, поймал губами её губы, самонадеянно рссчитывая на мимолётную интрижку. Зойка, однако, вырвалась, убежала. Она, вообще, терпеть не могла насилия, может быть, в какой-то миг, вспомнила, что рядом он, Алёша. Наверное, вспомнила, отбилась от Зверя. В чём же тогда её упрекать? Мало ли мужиков засматривалось на Зойку, мало ли женщин пытались увлечь и его, Алексея Ивановича? Страшно не то, что идёт со стороны, страшно, когда тоскливый зов одиночества зазвучит внутри!

Зойка вот она, рядом, в машине, сидит отвернувшись, всё ещё считает себя оскорблённой. Заметил, как пальцем она смахнула со щеки слезу. Слёзы Зойки действовали на Алексея Ивановича двояко: он или взрывался, не веря в искренность мокрых глаз, или в мгновенно охватывающей его жалости подходил, прижимал Зойку к себе. Гладил вздрагивающие её плечи. Молча виня себя за неуступчивость.

Ему вдруг до жара в глазах, захотелось протянуть руку, огладить дурную Зойкину голову, на том и закончить всё, что случилось в этой безрадостной поездке. Но рука оставалась на руле. Он вдруг подумал: «А что, если Зверь-Богатырь не отступит? Отыщет Зойку, станет настойчиво обхаживать?.. Характер её он знал: Зойка шла к чувственным радостям, отбрасывая всё, что могло помешать им. Не случится ли нечто подобное и теперь?..» От этой, казалось бы невероятной мысли, стало ему нехорошо.

До города доехали молча.

2

Будни с повседневными заботами имеют свойства сглаживать возникающие время от времени семейные неурядицы. Привычное домашнее благополучие как будто бы восстановилось. Но теперь и Алексей Иванович не мог избавиться от ощущения непрочности семейной своей жизни. Какоето время жил с тихо зудящей в сердце тревогой: не так уж велик город, чтобы затеряться в нём, ему казалось, что Зверь-Богатырь уже рыщет по улицам и домам, отыскивая приглянувшуюся ему добычу.

Жизнь, однако, в извечном своём движении, делает порой такие повороты, что предугадать их не по силам даже человеку разумному.

Алексей Иванович опасался встречи Зверя с Зойкой, жизнь лукаво свела его самого с Богатырём- Зверем!.. Разглядел он его в актовом зале среди офицеров милиции, специально собранных для встречи с ним, писателем Алексеем Ивановичем Поляниным. Возможно, ничего не изменилось бы в душевном состоянии Алексея Ивановича от того, что два мужика, между которыми оказалась не по своему желанию Зойка, снова увидели друг друга. Но было одно обстоятельство, мало значимое для Алексея Ивановича, и, видимо, много значимое для Зверя-Богатыря. Встречу организовал и вёл сам начальник Управления, крепкий энергичный генерал ни в чём непохожий на того монументально-неподвижного милицейского генерала, с которым повстречался он когда-то в ночи на зимней дороге близ убитых лосей. Этот генерал оказался из людей читающих не только ведомственные бумаги, и сказал он такие слова: «Я лично преклоняюсь перед мужеством и писательским талантом Алексея Ивановича Полянина», что заставило офицеров, сидящих в зале, заинтересованно и памятливо разглядеть необычного в их среде гостя.

Зверь-Богатырь чувствовал себя не очень уютно; встречаясь с внимательным взглядом Алексея Ивановича, пригибался, старался укрыться за спинами и головами тех, кто сидел впереди.

 Алексею Ивановичу не терпелось проникнуться состоянием соперника, и как только встреча закончилась, он подошёл, поздоровался. Зверь-Богатырь был явно растерян, руки его перебирали пуговицы на кителе, он отводил глаза, и, когда оказался рядом с ними генерал, заинтересовавшийся разговором почётного гостя с одним из его службистов, Богатырь окончательно сник.

− Вы знакомы? – удивлённо спросил генерал.

− Да, вот, был случай, выручил ваш человек из беды, - пояснил Алексей Иванович.

− Это похвально! – сказал генерал, - Старший лейтенант Николаев – офицер исполнительный!

Алексей Иванович пристально, с каким-то даже сочувствием, вглядывался в Богатыря, ставшего простым старшим лейтенантом Николаевым, читал в как будто бы съёжившемся его лице мучительную оторопь, - ведь разговор мог затронуть не только его достоинства. Если бы генерал узнал о некоторых человеческих его слабостях, – кто знает! – могла бы пострадать и его служба.

Алексею Ивановичу, казалось, что офицер Николаев понимает это, как, наверное, понял и то, что тогда в ночи, на охотбазе, он явно вломился не в своё огород, посчитав Зойку за симпатичную простушку при охотникеинвалиде.

Алексей Иванович поблагодарил генерала, распрощался с бывшим Зверем-Богатырём, как думалось ему, навсегда.

Рассказывая дома о своей встрече с офицерами милиции, он умолчал о встрече с Богатырём-Зверем. Счёл, что душевно нечистая страница их жизни перевёрнута и должна быть забыта.

И в сорок лет он во многом жил прежней наивной доверчивостью юноши. Он опасался Зверя-Богатыря, беда глянула из самой Зойки.

3

Говорят, в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Но изменчива лишь сама текучая вода. Берега меняются мало, мало меняется и дно, по которому войдя в реку, ты снова бредёшь. Человеческим чувствам свойственно хранить в текучем времени даже однажды испытанное ощущение.

В тех же берегах, на тех же разливах, где была та же охотбаза, в тихом августовском дне сошлись в надежде на удачную рыбалку две лодки. В одной – Алексей Иванович с Зойкой, в другой, бывший Зверь-Богатырь, теперь скромный исполнительный офицер милиции Николаев, в сопровождении молчаливого молодого напарника.

Лодки сошлись случайно, знакомые люди поприветствовали друг друга, как положено на воде и на дорогах:

− Мы – туда! А вы куда?..

− А мы где-то здесь – в заливе!..

Слова сказаны, прошлое забыто, уже собрались разъехаться, каждый в свою сторону. Но давно висевшая среди голубизны неба медлительная тучка, вдруг разразилась: посыпался, пузыря воду, прямой, крупный, всё усиливающийся дождь.

У Алексея Ивановича с собой был брезент, накрывающий всю лодку от носа до кормы. Брезентом спешно прикрылись. Но рядом мокли знакомые рыбаки! Не успел Алексей Иванович и слова сказать, как нетерпеливая Зойка тут же его обвинила:

− И тебе не стыдно?!.

Так, в одной лодке, под одним брезентом очутились четверо, растянулись в узком пространстве, тесня друг друга.

Зойка, только что без вдохновения взиравшая на скучные берега и разливы, оживилась, - так завзятые театралы оживляются перед уже дрогнувшим расходящимся занавесом.

− Пока дождь, я напою вас чаем! – сообщила она, входя в заботы гостеприимной хозяйки, и в нетерпеливом поспешании стала развязывать рюкзак.

У Алексея Ивановича сдавило сердце, почувствовал надвигающуюся беду. Зойка слишком возбудилась близостью Зверя, слишком суетно старалась, чтобы не связать это возбуждённое её старание с тем, что произошло когда-то в злополучную весеннюю ночь и, казалось, безвозвратно отодвинутым в прошлое. Правы, наверное, те, кто утверждает, что редкая женщина забывает даже случайный поцелуй!

Зверь съежено лежал в Зойкиных ногах. В полумраке, под натянутым над лодкой брезентом, под дробный стук дождя, Алексей Иванович притаённо смотрел, как Зойка, передавая кружку с чаем, наклонялась больше, чем нужно, рука её, вроде бы в неудобстве тесноты, с какой-то весёлой мстительностью сжимала плечо Зверя-Богатыря, коленка её нарочито, с силой вдавливалась в его бок, стараясь вызвать ответное движенье Зверя.

Трудно было понять, что толкало Зойку на эту унизительную для неё чувственную игру. Взыгравшее женское самолюбие, уязвлённое непонятной ей стеснительностью прежде дерзкого поклонника? Или бесовское желание так, на всякий случай, дать бесчувственному сейчас Зверю-Богатырю надежду на какие-то будущие радости?!.

Всё это было много страшнее того, что случилось прежде. Теперь сама Зойка как будто искала ответных чувств у чужого человека. Означать это могло только одно: ей мнилось что она свободна от прежних чувств.

Как ни был удручён Алексей Иванович Зойкиной чувственной игрой, с ещё большим любопытством наблюдал он за приниженностью Зверя. Он видел в каком глупейшем положении оказался не тот Зверь-Богатырь, которого встретили они по весне, а тот, «исполнительный офицер» Николаев, который всего-то недели две назад стоял, вытянувшись перед генералом, глазами моля Алексея Ивановича не навредить его служебной карьере. Лежал он, стиснутый с одной стороны напарником, с другой – Зойкой, какойто жалкий, недвижный и, чувствуя на себе взгляд Алексея Ивановича, не смел ни единым движением ответить на истязающую его Зойкину игру.

Только глупейшее положение Зверя-Богатыря удерживало Алексея Ивановича от гневного желания сорвать прикрывающий их брезент и попросить привеченных рыбаков перебраться в свою лодку.

Туча, похоже, сдвинулась, дождь затих. С брезента слили воду, откинули. Зойка недовольно жмурилась, то ли от пробившегося из-за тучи солнца, то ли от внимательного взгляда Алексея Ивановича.

«Исполнительный офицер» Николаев, смущённо поглядывая на Алексея Ивановича, перебирался вместе с напарником в свою лодку. Как-то неловко попрощался, подсказал с излишней предупредительностью:

− Если ночевать решитесь, то сухое место здесь только одно – вон у тех елей!..

Зойка, опустив голову, с досадой в движениях, складывала в рюкзак оставшуюся еду. Вслед уплывающей лодке она не смотрела.

Алексей Иванович медленно, бесцельно грёб. Зойка сидела в корме, отчуждённо глядя на вечереющие разливы.

− Зой, зачем всё это? – спросил, наконец, Алексей Иванович, понимая, что в том состоянии, в котором они были, объяснений не миновать.

− Опять за своё?!. – выкрикнула Зойка. – В её глазах, в лице, в разгневанно покривлённых губах было столько ненависти, обиды, презрения, что Алексей Иванович растерялся. Он хотел объяснить, что не его вина в том, что случилось, но Зойка не давала ему говорить:

− Одно и то же! Одно и то же! Всё придумки, придумки, придумки! – она как будто швыряла слова, старалась забить возможные возражения Алексея Ивановича. Похожа она была на разозлённого зверька, готового зубами, когтями, рычанием отбить любое на себя нападение. Наверное, вот так защищалась она от ревнивого отца маленького Алёшки, возвращаясь домой после свидания с ним, с Алексеем Ивановичем, в ту пору, когда они ещё не могли быть вместе. С такой же вот мстительностью рассказывала она ему, как однажды, защищаясь от мужниных кулаков, так приложилась кочергой к его боку, что на три дня отбила у него всякую охоту ревновать. В неистовстве самозащиты Зойка способна была на любую дикость.

− Я не могу, я не могу больше! – в истерике кричала Зойка. – Плыви к берегу! Ну?.. Или я брошусь в воду!..

Алексей Иванович молча развернул лодку, направил к желтеющей вдали кромке залива. Он надеялся, что пока они плывут, Зойка успокоится.

Берег приближался. Зойка закинула ногу на борт, показывая, что она не шутит.

− Здесь глубоко! – предупредил Алексей Иванович, он всё медленнее перебирал вёслами.

− Если не подъедешь – прыгну!. – с угрозой прокричала Зойка. И Алексей Иванович до ясной ясности сознал, что произойдёт сейчас. Зойка, мстя ему за свою же вину, бросится в воду, вылезет на берег, мокрая, обозлённая, пойдёт рыдая от жалости к самой себе, безлюдными полями в наступающей уже ночи к большой дороге. И если даже к утру добредёт она до города, то эти два десятка километров разведут их навсегда – этой звериной неистовости, этой показанной ненависти к нему, он уже не простит. Зойке придётся уехать, придётся заново и в одиночестве устраивать свою жизнь. Понимала ли она, что собиралась сотворить?..

С болью, с жалостью смотрел на Зойку, уже привставшую, чтобы прыгнуть в своё небытие. И в это разрывающее всё и вся мгновение вдруг потемнело на берегу, на воде, - будто кромешная тьма окутала всё видимое пространство. И в этой кромешной непроглядности, в этой захолодевшей тьме единственным излучающим свет и тепло пятном проглядывала маленькая фигурка Зойки, готовая вот-вот исчезнуть в ночи.

Прежде не чувствуемая сила вздыбилась в уязвлённой душе Алексея Ивановича.

− Ну, хватит! – властно крикнул он. Сильными взмахами вёсел оторвал лодку от берега.

Зойка как будто только и ждала властного его окрика, как-то враз сникла, ужалась на узком сиденье, упрятала в ладонях лицо.

Алексей Иванович гнал лодку от берега с такой стремительностью, что бурлила вода за кормой. Можно было бы доплыть сейчас до базы, сесть в машину, через час они были бы дома.

Но это бегство не разрешило бы сложностей их бытия. Неопределённость, которую Алексей Иванович не терпел с времён юности, осталась бы в семейной их жизни. В подобных случаях, он всегда шёл навстречу опасности, чтобы всё разрешилось враз, или-или. С упрямо сжатыми скулами он развернул лодку, направил прямо к елям, где уже насмешливо мерцал багровый огонёк костра.

Может быть, было это и жестоко, но в эту ночь Зойка должна была сделать выбор сама, сама и навсегда.

Ловцы рыбы как будто обрадовались их прибытию, засуетились, предлагая уху, чай. Алексей Иванович отказался. Зойка вообще была безучастна, даже не вышла из лодки.

Исполнительный офицер Николаев, суетившийся больше своего напарника, видимо, почувствовал семейные нелады и холодок, идущий от Зойки, притих в неловкости.

Алексей Иванович, усилием воли сохраняя видимую доброжелательность, установил на свободном месте палатку с плотным резиновым полом, пригласил: - Располагайтесь, если есть желание. Ночи прохладные!

Ловцы переглянулись. Исполнительный офицер Николаев в рыбацкой дурашливости сдвинул фуражку на лоб, почесал затылок.

− Что ж, если приглашают… - сказал он, глядя в темноту, где безмолвно сидела Зойка. Оба вползли в палатку, вытянулись вдоль боковой стенки.

Алексей Иванович помог Зойке выбраться из лодки. Вышла она в покорности, придерживаясь за его руку, у костра присела, зябко сдвинув плечи.

Алексей Иванович насобирал хвороста, валежин, сложил у костра. Прилёг на землю с зудящими от боли ногами. Пора было освободиться от протезов. Он медлил, не зная, как поведёт себя Зойка. Она всё также сидела, охватив руками поднятые к подбородку колени, отстранившись от всего, что было вокруг.

«Пусть решает сама!» - подумал Алексей Иванович с упрямой безжалостностью и к себе, и к Зойке.

Отстегнув протезы, лёг в палатке, с правой стороны, оставив между собой и стенкой место для Зойки.

В палатку Зойка не пришла. Не выполз к костру среди ночи и бывший Зверь – исполнительный офицер, старший лейтенант Николаев, - беззвучно, униженно пролежал он до рассвета рядом с Алексеем Ивановичем, ни на минуту не сомкнувшим глаз.

Зойку Алексей Иванович увидел в том же положении, в каком оставил: подбородок на подогнутых коленках, ноги охваченные руками, отстранённый взгляд устремлён на едва видимый дымок догорающего костра.

Рыбаки как-то незаметно исчезли, уплыли теперь уже, как чувствовал Алексей Иванович, навсегда. Он скатал палатку, уложил в лодку вещи, сел на вёсла, молча ожидая Зойку. С трудом она поднялась, припадая на затёкшие ноги, подошла, отворачивая подурневшее за бессонную ночь лицо, перелезла через борт, послушно села на корме.

Дома, когда несколько улеглась взбудораженность чувств, Алексей Иванович подошёл, положил руки на Зойкины плечи, глядя в измученные, страдающие её глаза, сказал:

− Зой! Ну, зачем тебе всё это?..

Зойка долго смотрела. Не отводя глаз, будто хотела разглядеть в нём что-то, ещё не увиденное. Потом, пискнув от жалости к самой себе, прижалась лицом к его груди, и так стояла безмолвно, ожидая, когда его рука огладит повинную её голову.

Из личных записей А.И. Полянина.

«Юрий Гагарин, первым обозревший из Вселенной голубую нашу планету, по всей видимости единственную, где обитает человек Разумный, не прожив ещё и трёх десятков лет своей жизни, доверительно признался: «Я не боялся начинать свою жизнь сначала…»

Мне не уготовано оторваться от Земли. Но сказанное им я мог бы повторить. По крайней мере четырежды начинал я свою жизнь сначала.

Первая моя жизнь должна была сложиться по призванию и, наверное, вполне удовлетворила бы – я уже видел прямую дорогу из школы в институт и дальше – в любимые мной леса, к птицам, к познанию тайн их удивительного бытия. Любимая работа, наедине с врачующей природой – не в том ли предполагалось моё человеческое простое счастье?..

Война, полыхнувшая в день окончания школы, определила иную судьбу. На войну не брали меня по зрению. Я настоял: в любое училище, но только в военное! Так стал я военфельдшером, и сумел-таки попасть на фронт!

Жестокость войны, отнявшая ноги, отбросила меня к исходу второй моей жизни. После двухлетних госпитальных раздумий в ней и решил остаться в ней: светил уже медицинский институт и судьба безногого хирурга профессора Богораза, о котором я был наслышан.

И снова поворот. Именно в госпитале, наблюдая жизнь людей из дальнего угла, с больничной своей койки, порой как бы даже из небытия, я вдруг открыл, что дано мне видеть нечто большее, чем обычно видят люди. Я улавливал взаимосвязь явлений там, где близкие мои товарищи видели лишь событие, отдельный поступок, не обусловленный ни характером, ни мыслями человека. Люди, когда-то встреченные мной, виделись зримо, как будто раскручивались по моему выбору когда-то отснятые кинокадры прошлого. Рука тянулась к карандашу, карандаш запечатлевал на бумаге образ. Два рассказа о духовных терзаниях молодого лейтенанта были написаны на госпитальной койке, и вот судьба? – в одной из газет я увидел объявление о конкурсном приёме в Литературный институт. Рассказы и заготовленные для докторского будущего документы оказались в доме А.Герцена, на Тверском бульваре, 25, как раз напротив того дома, где прошло моё московское отрочество. Опять судьба? Или есть нечто в жизни, что сдвигает и сращивает отрезки когда-то прожитого времени?..

Через пять лет, подтвердив свои литературные возможности дипломной повестью, я ещё раз отсёк прошлое, - начал четвёртую свою жизнь. Вскоре расстался и с не сложившимся супружеством, позвал в свою одинокую жизнь Зойку-Зойченьку, удивительную девчонку из Семигорья, в чью любовь и преданность, наконец-то, поверил.

Что же теперь? Мне под сорок. Половина жизни уже там, в невозвратной дали. Всё тревожнее думы. В сущности, ничего ещё не сделано из того, что должно совершить – ведь не для того явился я в этот мир, чтобы есть, пить, спать, обнимать по ночам свою жену? Снова передо мной чистый лист ещё не прожитой жизни. Надлежит заполнить его Мыслью и Словом, донести до людей думающих выстраданный смысл человеческого бытия. Смогу ли? Что должно, чтобы смочь?..

Помню, когда с Зойченькой заезжали мы в Клин поклониться любимому Чайковскому, потрясла меня сделанная им запись: «Мне уже сорок четыре, а ничего ещё по существу не сделано!» Прожил Чайковский 53 года. За оставшиеся девять лет, он создал почти все великие свои шедевры: и «Пиковую даму», и Пятую и Шестую симфонии, и Первый концерт для фортепьяно с оркестром, которые вот уже сотню лет очищают и возвышают человеческие души!..

Кто-то сумел. Значит, возможно?.. Не пора ли подняться над обстоятельствами жизни, подчинить оставшиеся годы труду над давно зарождённой, выстраданной, ныне криком кричащей книгой моей жизни?

Понимаю, есть свои необходимости в жизни, не всегда их обойдёшь, не всегда через них переступишь. Но звезда, как бы далеко она ни была, должна светить. На свет её надо идти. Падая, вставая, взбираясь и срываясь, подниматься и снова идти, упрямо, неотступно, веря…» 

О СВЯТОСТЬ!..

 1

Юрий Михайлович пробудился, глаз не открывал, лежал в приятном ощущении наступившего к утру успокоения, - до кровати он добрался далеко за полночь, после небольшого, как всегда обильного сабантуйчика, созванного всесильным Генашей по каким-то не очень понятным соображениям. От острых закусок, от всего прочего, что сопутствовало сабантуйчику, раздражилась печень. Опасаясь пробудить Нинулю, терпел изжогу, согревал живот руками, в конце концов заснул.

С пробуждением возвращалось обычно нытьё в желудке, тяжесть в затылке, - прежде подобных неприятностей Юрий Михайлович не знал, способен был поутру даже одарить Нинулю привычными снисходительными ласками, чтобы избежать ненужных расспросов.

Теперь же, пробуждаясь после ночных увеселительных собраний, он старался как можно дольше лежать без движений, оберегая непрочное успокоение. Зная, что подниматься всё равно придётся, предупреждая возможные неприятные ощущения, попросил:

− Нин, принеси минералки. В холодильнике была…

Нинуля всегда откликалась на его просьбы, с готовностью подносила к его губам шелестящий пузырьками газа прохладный фужер, сочувственно трепала жёсткие с кудрявинкой и в ранней седине густые ещё волосы, с нежностью целовала в губы под отпущенные им для должной солидности усы. На это раз привычного движения рядом он не уловил, приоткрыл глаза, - постель была пуста, в изголовье лежала мятая подушка, к стене, покрытой ковром, откинуто одеяло.

Юрий Михайлович удивлённо пошевелил бровями, громко позвал: - Нин!..

В дверях появилась Ниночка, уже готовая к выходу. Белые туфельки, белый костюм, которого прежде Юрий Михайлович не видел, как-то поособенному оттеняли смуглость её удлинённого лица, высоко уложенные волосы, бледно-розовый лёгкий шарфик вокруг тонкой шеи придавали ей свежесть, новизну, какую-то праздничность.

В обыденности семейной жизни Юрий Михайлович как-то не обращал внимания на одеяния своей жены и сейчас был несколько озадачен. Ниночка смотрела вопросительно, как будто не понимая зачем её позвали. В таком состоянии она бывала, когда углублялась в очередной роман. В такие минуты, если он окликал её, она вот так же непонимающе смотрела, не сразу возвращаясь к реальностям мира.

− Читала, что ли? – спросил Юрий Михайлович, стараясь своим добродушием смягчить почувствованную отчуждённость жены.

− Что-нибудь случилось? – Ниночка смотрела всё так же вопросительно и не выражала готовности подойти.

− Принеси попить. Что-то тут не того… - он страдальчески потёр ладонью живот.

Некоторое время как будто с интересом Ниночка разглядывала чёрный от волоса, ещё по-спортивному мускулистый его живот, при этом её длинноватый нос, кстати, не портящий общей миловидности её лица, заметно твердел в крыльях ноздрей, что не было признаком благоприятным.

− А не пора ли тебе, мой милый, вообще подняться?!. Если не ошибаюсь, у тебя сегодня коллегия?.. – в самом тоне голоса, с которым Ниночка всё это произнесла, была очевидная ирония, ей несвойственная, и Юрий Михайлович тотчас уловил пока ещё неясную но приближающуюся опасность.

Есть люди добрые по чувству, есть добрые по разуму, по долгу. Юрий Михайлович умел являть доброту по расчёту. Десятки вариантов мгновенно просчитал он в уме, прежде чем остановиться на одном из множества возможных. Он мог сейчас рискнуть, жёстким словом поставить жену на место, сбить неприятную её иронию.

Мог вызвать к себе жалость, у жалостливой Ниночки легко проступали слёзы, она утешала, забывая про обиды. Мог он просто отшутиться, отдать честь, выражая готовность исполнить её желание-приказ.

Юрий Михайлович из возможного выбрал иное, ласково обещающе произнёс:

− Нинуль!.. – и протянул руки, призывая жену к себе. Всегда безотказно действующий ласково-настойчивый его призыв на этот раз остался без ответа. Ниночка, как будто не замечая протянутых к ней рук, посмотрела на часики, охватывающие браслетом тонкое её запястье, в озабоченности, уже полуотвернувшись, сказала:

− В твоём распоряжении пятнадцать минут. Если, конечно, ты хочешь, чтобы я тебя покормила…

− Однако, - произнёс Юрий Михайлович. Он закинул под голову руки, сумрачно глядя в потолок, пораздумывал над неожиданной усложнённостью домашней жизни.

«Откуда-то нанесло,» - думал он, раздражаясь не столько на безответность жены, сколько от непонимания причины её поведения.

«Нанести» на Нинулю могло, собственно, с любой из четырёх сторон, - слишком многолик был у него круг знакомств и увлечений.

Со времён начавшейся столичной жизни Юрий Михайлович всегда заранее предусматривал возможности некоторых осложнений в семейныхотношениях и, как казалось ему, готов был объясняться с Нинулей в любом из случаев. И всё же, было бы спокойнее знать, что из деликатных его делишек просочилось в дом.

В раздумьях первым замаячил Алёшка. Провинциальный стеснительный братец гостил на прошлой неделе, ночевал у них. Обрадованная его появлением Нинуля буквально не отходила от него, даже отпросилась в это день с работы.

Вечером он застал их за чаепитием.

Нинуля была подозрительно возбуждена, лицо покрыто красными пятнами, как будто только что её вырвали из объятий. Братец тоже не был спокоен, хотя греховного смущения ни в глазах, увеличенных очками, ни в приветливом голосе его Юрий Михайлович даже опытным своим взглядом не обнаружил. За пятнадцать совместно прожитых лет ему не приходилось ревновать Нинулю: какой-то домашней она была во всём. Достаточно удовлетворял её и утомлял тот круг забот, который определялся домом и работой. Комнатные же увлечения теле- и кино-знаменитостями или писателями, книги которых время от времени попадали ей в руки, казались Юрию Михайловичу настолько безобидными, что он сам не без удовольствия интриговал её новыми шумящими в эфире и печати именами. Он как-то сумел исподволь приучить Нинулю довольствоваться той частью его жизни, которую он сам считал возможным отдавать ей и дому. Этой части его жизни хватало, чтобы среди родственников и знакомых прослыть даже заботливым семьянином.

В тот день, когда он застал за чаепитием Алёшку и Нинулю, он впервые со времён далёкой юности ощутил в себе мохнатое ревнивое чудище до исступления злое.

Именно в это время он уловил в себе некую парадоксальность: за собой, как само собой разумеющееся, он признавал право на удовлетворение сторонних своих увлечений, в то же время до мучительной ярости оказался нетерпим к одному единственному увлечению своей Нинули, да и то предположительному.

Мысль о парадоксальности своих чувств, Юрий Михайлович развивать не стал: мысль пришла, мысль ушла, жизнь, как она есть, осталась. «Se la vie» - это изречение стало модным в столичном обществе, и Юрий Михайлович с удовольствием повторял французскую житейскую мудрость: она успокаивала, она оправдывала всё.

От Нинули он всё-таки потребовал объяснений, и проиграл. Мрачный его допрос не побудил Нинулю к покаянию. Заложив палец в приоткрытую книгу, она терпеливо его выслушала, сказала с какой-то мечтательной улыбкой:

− С Алёшей интересно! – и добавила в задумчивости: если хочешь полной откровенности, он, Юрик, в чём-то лучше тебя…

Она раскрыла книгу, показывая, что не видит смысла продолжать неумный разговор.

Юрий Михайлович не дал вырваться охватившему его бешенству, спасительным своим умом понял, что его Нинуля не столь одомашена, как он думал.

«Конечно же, - размышлял Юрий Михайлович, - Алёшка будит в Нинуле чуждые интересы и стремления. В этом отношении он – возмутитель спокойствия. Но интим, интим в его отношениях с Ниночкой? Нет, тут явный перебор. Братец слишком совестлив, не приспособлен для мимолётных связей…»

Юрию Михайловичу приходилось вгонять братца-чудика в краску циничным опытом своей жизни.

Он и сейчас испытал нечто вроде наслаждения, припоминая, как от мужских откровений искажалось и с возрастом не помужавшее лицо Алексея, какое-то блаженное от чёрт знает каких мыслей, как хмурится он и ужимается словно улитка, в скорлупу своих не столько идеалистических, сколько идиотических представлений.

«А что? Собака, может, тут и зарыта?.. – вдруг подумал Юрий Михайлович. – В угаре дурацкой своей порядочности братец мог проболтать Нинуле мои откровения?!. А милая жёнушка в извечной бабьей обиде «заудила удила», как в раздражении выражалась незабвенная моя мамочка, когда всесокрушающая её воля наталкивалась на чьё-либо упрямство?!.»

«Заудила, заудила удила,» - мысленно повторил Юрий Михайлович несуразное сочетание слов, вслух же ещё раз озадаченно произнёс:

− Однако! – и тут же почувствовал, как не терпится закурить. Ногой, не поднимая головы с подушки, дотянулся до прикроватной тумбочки, хорошо развитыми пальцами ступни, взял пачку папирос, зажигалку, положил себе на грудь, закурил. Правой ногой он обходился, как рукой, однажды, на спор, выиграл бутылку коньяка, ногой взял ложку и покормит себя супом из кастрюли.

«Удивлять, приятно!», - говаривал в далёкой древности старик Аристотель. Юрий Михайлович был согласен с сим мудрым старцем.

Той же ногой стянув с себя одеяло, Юрий Михайлович навесил его на спинку стула, в раздумье огладил живот, с удовольствием ощущая пальцами жёсткую упругость и густоту волоса, потеребил такой же чёрный, с лисьей рыжинкой волос на груди.

Он глубоко втягивал табачный дым, пальцами ноги вынимал из-под усов папиросу, стряхивал пепел в пепельницу, стоявшую на тумбочке. Собственные незаурядные способности несколько отвлекли его, явилась меланхолическая мысль: «К обезьянам, что ли, податься?!.» «А, в общем-то, - тут же подумал он, - если догадка верна и причина в Алёшкиной проболтанности, то вариант не из худших: кто-то, где-то, что-то услышал, кто-то что-то сказал… Из неопределённости всегда есть возможность вынырнуть…»

По часам на стене отметил: прошло шесть минут как Нинуля «заудила удила». Морщась от боли в затылке, он поднялся, босыми, тоже волосатыми в икрах ногами, прошлёпал по паркету в ванную. Сполоснул глаза, лоб, грудь, растёр себя полотенцем. За маленький столик в кухне, где обычно вдвоём, без своих девчонок, они завтракали и ужинали, сел, хотя и не посвежевшим, но улыбающимся. Попытался с ходу одолеть всё-таки тяготившую его размолвку:

− Что за хмурость в ясный день? – провозгласил он, щурясь от бьющего через стёкла солнца, и с досадой ощущая в взбодрённом тоне своего голоса нотки заискивания. Нинуля предложенного мира не приняла.

− У меня только каша. Будешь есть? – спросила сухо. Юрий Михайлович поморщился: он любил завтракать изжаренной на свиных шкварках, кипящей в жире картошкой. Нинуля неизменно угождала его вкусу, и Юрию Михайловичу явно стало не по себе от подчёркнуто нарушенной традиции. Хмуря лоб, ниже обычного клоня голову над тарелкой, он протолкнул в рот пару ложек почти холодной каши, с отвращением, не прожёвывая, проглотил. От чая отказался. Обострившуюся изжогу заглушил стаканом боржоми. Поднявшись, произнёс с убийственной, как казалось ему, иронией:

− Благодарствуем за хлеб-соль!..

− На здоровье, - невозмутимо ответила Ниночка, торопливо убирая со стола.

Юрий Михайлович направился одеваться, предупредив в ещё теплившейся надежде на примирение:

− Подожди. Пойдём вместе.

− Я спешу, - всё так же сухо ответила жена. – Сполоснула руки, взяла сумочку, не сильно, но с выразительной отчётливостью прихлопнула за собой дверь.

− Однако! – снова подумал Юрий Михайлович, подтягивая к вороту сорочки галстук и прислушиваясь в нарастающей настороженности к удаляющемуся гудению лифта.

2

Юрий Михайлович сорвал с шеи галстук, швырнул к зеркалу. Домашние неприятности, как бы ничтожны они ни были, всегда нагоняли тоску. Тем более сегодня, когда так некстати прорвалось у Нинули это непонятное «фыр-фыр»! Дело в том, что на службе знали – с утра он на коллегии. По каким-то обстоятельствам коллегию перенесли, о чём из Главка сообщили ему лично и в конце рабочего дня. Таким образом, появилась у него пара свободных часов – Крезово богатство при постоянной нехватке времени! Он уж обдумал, где и как с наибольшей приятностью для тела и души распорядиться неожиданной вольницей, успел даже созвониться, и вот, пожалуйста, весёленький подарочек от милой жёнушки!..

Конечно, он мог бы успеть. Но звонить, заново договариваться, спешить, да ещё в том состоянии, в каком сейчас он был, только позорить своё мужское достоинство.

Он замечал, свидания на стороне легки и удачливы, когда благодушны семейные отношения. Всякие домашние неприятности обесцвечивают даже лучшие порывы чувств.

Юрий Михайлович, не снимая ни сорочки, ни брюк, повалился на диван в отведённой ему под домашний кабинет комнате. Подсунул под голову валявшуюся подушку. Мрачнея от сознания испорченного дня, раздражаясь на семейную жизнь со всеми её закабаляющими прелестями, проворчал: «О, святость, святость, кому она нужна!..» и переменил движение мыслей.

С юношеских лет Юрий Михайлович старался быть прагматиком: возбуждали в нём интерес только приятные необходимости дня сегодняшнего. То, что прошло – уже прошло, то что впереди – ещё наступит, – убеждал он себя, и, в общем-то, избегал возвращаться к тому, что осталось где-то там, позади. Если что-то и являлось вдруг неприятным воспоминанием, тоскливо пережидал, пока память тускнела, и с облегчением отправлял воспоминание в небытие.

Но сейчас, в старании избавиться от тяготившей его досады, он с каким-то даже любопытством обратился мыслью к тому времени, когда наивная его вера в благородство и чистоту человеческих отношений вдруг зашаталась, а затем и рухнула невосстановимо под очевидностью чужих и своих поступков.

Отсчёт своего возмужания Юрий Михайлович вёл с житейского урока, который преподали ему на пятнадцатом году тогда ещё невинной его жизни. Дора Павловна, обеспокоенная летним бездельем сына, определила его в партию таксаторов, собранную из студентов и преподавателей, прибывших из далёкого Воронежа на практику в их лесные угодья. Работали в глухомани, жили мужской компанией при кордоне, в домике барачного типа, поставленным когда-то химлесхозом. В один из вечеров, когда возвратившись с маршрута, все, как обычно, устроились на крыльце, и, лениво переговариваясь, поигрывали в подкидного дурачка, к начальнику партии, завидно крепкому мужику, с добродушным взглядом невозмутимых глаз, явилось чудо: нежданная и потому прекрасная девица.

Так вот вдруг и явилась словно в сказке, - неслышно вышла из смолистой теплоты бора с сумочкой, с плащиком на руке, улыбающаяся, радостная от того, что явилась.

Очарованный Юрочка лишь на мгновение оторвал взгляд от чудесного виденья, но мгновенья хватило увидеть замешательство в лице всегда невозмутимого их начальника.

Девица тут же была достойно представлена, как жена, и волнение, вызванное появлением женщины в суровой компании мужчин, как будто улеглось. Однако, игра, в которую с готовностью включилась и сообразительная гостья, пошла оживлённей, какой-то особый азарт появился в игре, и Юрочка почувствовал это азарт мужского соперничества.

С мальчишеской наивностью он торопился заслужить внимание очаровательной в его глазах гостьи, старался, передавая карты, коснуться совсем не пугливых её пальчиков, а коснувшись, по-глупому громко смеялся и тут же мрачнел: в горле у него пересыхало, когда он перехватывал взгляды ЕЁ и ЕГО. Как угли под ветром разгорались встречаясь их взгляды, и Юрочка догадывался, что только присутствие людей удерживает обоих в относительном отдалении друг от друга. Исчезни они, ненужные свидетели их встречи, и в мгновение эти жаждущие друг друга природные половины слиплись бы, как содвинутые магниты.

Он знал о праве мужа на жену, право это смущало его. Всеми своими растревоженными чувствами он противился праву другого на единственную среди них женщину. С беспокойством следил, как остроносенькая женадевица, будто в иссушающей жажде, всё чаще облизывает язычком нервные губы, и до ознобной дрожи в плечах страшился, что игра за общим столом оборвётся, и все они обречённо разбредутся по своим комнатушкам.

Так и случилось: непререкаемый их начальник решительно отодвинул карты, зевнул, утомлённо сказал: - Всё. Завтра – маршрут. Всем отдыхать! – и первым поднялся. Юрочка ждал, безнадёжно и упрямо ждал, что единственная среди них женщина по каким-то высшим законам равенства и целомудрия останется, не уйдёт, будет в одиночестве, сдержанно и неприкосновенно, любоваться великолепной ночью и огромной луной, завораживающе светившей среди по-медвежьи склонённых сосен.

Но девица ушла, как-то странно улыбнувшись навстречу умоляющему его взгляду. И Юрочка, зная куда и зачем она идёт, не посмел остановить её.

В ту ночь он расстался с отроческой своей верой в святость семейных уз. Тонкая перегородка не могла даже приглушить того, что происходило там, в соседней комнатке, где сошлись ОНА и ОН. Юрочка слышал всё: и лепет, и стоны, и ворочанье тел, и судорожные вздохи и, после наступившего молчания, какой-то истомлённый, ласково-упрекающий её голос:

− Глупый! Струсил перед ревнивой жёнушкой, не захотел взять с собой свою безотказную студенточку. Такого счастья лишил меня и себя! А я вот, взяла и явилась. За тридевять земель полетела, а тебя нашла. Ты рад? Скажи, ты рад?!.

Юрочка снова слышал вздохи, движение на скрипучих досках, которые заменяли им топчаны, и страсть, бунтующая в соседней комнатке, каким-то неведомым образом передавалась ему, до судорог напрягало тело, заставляла корчиться на своём лежаке, припорошенном сеном. Если бы только он мог, он прогрыз бы шершавые доски стены, удушил бы соперника, сам бы прижался к горячему женскому телу, исстанывающему сейчас в объятьях другого.

Домой он возвратился униженный в чувствах, озлобленный умом. Вечерами какая-то смутная сила выводила его в тихие улочки городка, затворяющего к ночи свою жизнь в домах. Настороженно бродил у полутёмных окон, вглядывался в узкие щели между ставнями и занавесками, старался разглядеть движение рук, голов – всё, что скрывало себя там, за глухими стенами и прикрытыми окнами, и всюду, куда ни втискивал он свой измученный взгляд, чудились ему сплетённые тела, шёпот, стоны, зовы – горячечный шелест утоляемой страсти, ползущей от дома к дому, из улицы в улицу, дальше, за город, – по всей земле, где только сходились в уединённости Он и Она.

Домой возвращался больной от ярости, от презрения к себе, отринутому от людских наслаждений, залезал под одеяло и там, задыхаясь от желаний, исступлённо клялся завтра же найти себе женщину.

Убираться, мыть полы у них в доме, Дора Павловна присылала уборщицу из райкома партии, худенькую татарочку с рябеньким от перенесённой оспы лицом. Юрочка вызнал, что у приходящей к ним женщины есть ребёнок и нет мужа. В своём отчаянном выборе он определился.

Женщина пришла, когда он скучал над домашними уроками. Пока быстро и ловко она мыла полы в комнате, с шумом переставляя стулья, он сидел, на кровати, поджав ноги, с раскрытой книгой, не видя ни букв, ни самой книги, - он воровски следил за движениями сильного гибкого тела женщины и холодел от мыслимой возможности прикоснуться, ощутить руками, грудью, коленками чужую живую плоть. Лихорадочно он искал слова как сказать женщине о своём желании, и вдруг она сама спросила:

− Что не читаешь? Загляделся?..

Так невероятен был обращённый к нему скрытый зов всё разгадавшей женщины, что он онемел, в растерянности уткнулся в книгу. Но когда женщина перенесла ведро с водой в кухню, стала мыть пол там, он тоже перебрался на лавку, за кухонный стол, и уже почуяв каким-то первобытным чутьём расположенность женщины, заговорил от смущения косноязычно и грубо о желании ещё не испытанным им.

Женщина выпрямилась, мокрой рукой отвела с лица волосы, внимательно посмотрела ему в глаза. Сказала с потрясшей его обыденностью:

− Иди, готовься. Сейчас умоюсь, приду.

Он дождался её в кровати. В страхе, торопливости, злости испытал то, без чего, казалось ему, невозможно было жить. Потом насуплено, стыдливо проводил женщину из дома, чтобы позвать снова, ещё и ещё раз позвать, пока не разглядел прозревшим взглядом, что вокруг есть другие доступные и с виду более приятные женщины.

С мечтательностью и стыдливостью он расстался, как-то сразу опустился обеими ногами на житейское дно. И теперь оттуда, снизу, насмешливо обозревал былую – свою, и всех прочих юнцов, – наивность. Теперь-то он знал, какие первобытные страсти живут под розовым туманом слов и приличий!

В самое это время, и не снизу, где он грубел в простоте буден, а именно оттуда, из презренного им розового тумана, вплыла в его жизнь в его жизнь неким белоснежным облачком Нинуля. Такой необычной, мечтательновлекущей увиделась она, что в оторопи он даже как-то присмирел, и, на удивление Доре Павловне, озаботился иными, высокими, на её взгляд, интересами.

Чтобы быть рядом, быть достойным необычной девочки, потребовались усилия ума, сдержанность, даже благородство, хоть какая-то начитанность, - Нинуля любила, мило улыбаясь, потревожить его самолюбие знанием того, что он не считал нужным знать. Он старался, он очень старался подняться над своей насмешливой угрюмостью, в то же время в затемнённом уголке его сознания уже таилось коварненькое желание расстегнуть пуговки приличий на этой чистенькой белоснежной девочке.

Нинуля, однако, оказалась осторожной, она не уступила ни своим ни его чувствам. В конце концов, разозлившись, он снова вернулся в уже опробованные им женские обители. Теперь он мог держаться с Нинулей спокойнее, снисходительнее относился к девичьей её осторожности. И помнил, всё время помнил о той востроносой, чувственной студенточке, которая, не раздумывая, бросилась в тысячевёрстную даль, из Воронежа на Волгу, в лесную глухомань, на кордон, не помеченный даже на карте, - преодолела, влекомая страстью, чтобы только несколько ночей постанывать в памятных ей мужских объятьях!..

В пробуждённом любопытстве Нинуля позволила себя поцеловать, наивно полагая, что забавляться поцелуями можно пребывая в невинности.

Появление в школе чудика Полянина изменило Ниночку, близость их расстроилась. Вспыхнула ревность. Но скоро и верно он распознал, что Алёшка из этих самых, возвышенных и мечтательных, для которых возможность любви важнее, чем сама любовь. С угрюмой насмешливостью он наблюдал, чем закончатся воздыхания друга.

Война безгреховно убрала с их пути будущего двоюродного братца.

«Всему своё время», - Юрий Михайлович любил повторять услышанное где-то евангельское изречение. Собственная его жизнь вполне соотносилась с древней житейской мудростью. В своё время явился из «нетей» и всемогущий папочка.

Вопреки молчаливому сопротивлению Доры Павловны, Михаил Львович, энергично взялся за устройство судьбы обретённого сына. Юрий Михайлович понимал, что руководила явившимся папочкой далеко не отцовская любовь: скорее, долг и пробуждённая войной совестливость.

Юрию Михайловичу безразличны были мотивы поведения, важен был результат. Он оказался в столице при завидной должности, с квартирой в центре и с широким кругом знакомств.

В своё время в ошеломляюще-суетной столичной жизни появился у него и свой Вергилий. Снисходя к его провинциальной робости, он с восхищающей Юрия Михайловича небрежностью вовлёк его в следующий круг бесстыдного людского бытия.

Как-то, в бесцельной прогулке по Петровке, заглянули они в ювелирный магазин, где у витрин с драгоценностями теснился разновозрастный женский пол. Юрий Михайлович ищущим взглядом сразу выделил у витрины две живых драгоценности: две подружки, чернявенькая и светленькая, нетерпеливо переговариваясь, примеряли на свои пальчики с карминно поблёскивающими ноготками золотые кольца. Возбуждённые азартом приобретения они казались Юрию Михайловичу недоступно прекрасными.

Проницательный Вергилий, диктор радио, завоевавший сочностью и артистизмом голоса всеизвестность, в быту - убеждённый холостяк и сторонник вообще свободной жизни, перехватил неотрывный его взгляд.

− Ты хочешь познакомиться с ЭТИМИ?!. – спросил он и пожал с какой-то даже небрежностью узкими плечами, когда Юрий Михайлович безнадёжно вздохнул.

Не минуло и пяти минут, как столичный его Вергилий подошёл вместе с очаровательницами.

− Знакомьтесь! – великодушно предложил он всем сразу, и Юрий Михайлович почувствовал, что и он обласкан двумя парами быстрых девичьих глаз.

− Одно только маленькое «но», - оживлённо говорила им, уже как близким знакомым, черноволосенькая, с зовущее томной до умопомрачения родинкой на выпуклости щеки и с бриллиантовой заколкой в волосах над аккуратненьким серебристо опущенным, словно листик тополя, ухом.

− Дело в том, что послезавтра у меня свадьба. Но, наверное, это не такое уж непреодолимое препятствие?.. – она вопросительно посмотрела на подружку. – Сегодняшний вечер мы можем освободить? Не так ли, Ирочка?..

− Нет вопросов! – с готовностью ответила подружка, с какой-то оценивающей пристальностью вглядываясь в несмелое лицо Юрия Михайловича.

− Ну, и отлично! – произнёс друг-Вергилий сочным дикторским голосом, чем вызвал новый всплеск оживления у обоих девиц. - Итак, ждём вас на холостяцкий ужин… - Он сказал адрес, время, и спокойно увёл Юрия Михайловича в зной полуденных московских улиц.

Потрясло Юрия Михайловича не столько то, что обе девицы пришли в назначенный час, такие же оживлённые, с азартом новизны в случившемся знакомстве, и даже не то, что безотказно, как будто само собой это разумелось, остались в квартире на ночь, сколько беззаботно-весёлое их отношение к предстоящей свадьбе. О свадьбе они говорили весело, как об очередной жизненной забаве и ничуть не смущала их беззастенчиворазгульная ночь в канун свадебного торжества.

Всё похоже было на азартную игру с желанием наиграть как можно больше в последний день девичества.

Среди ночи одна из девиц, с которой исступлённо он забавлялся, ускользнула в соседнюю комнату. В постель к нему юркнула другая, с родинкой-мушкой на щеке (он тотчас же почувствовал её своей горячей щекой), и Юрий Михайлович на какие-то минуты даже растерялся – многое он узнал за последние годы, но эти юные девицы, опередили даже опыт его сорокалетней жизни!..

Утром довольные девицы отряхнули свои пёрышки, как курочки после петуха, мило попрощались, убежали готовиться к свадьбе.

Юрий Михайлович, ничуть не утомлённый, скорее возбуждённый, попытался как-то выказать своё отношение к поистине волшебным способностям Вергилия. Вергилий не внял восхищению, был скучен, морщил узкое с припухлостями под глазами лицо, тёр грудь под распахнутой шелковой пижамой. Отвалившись в низкое мягкое кресло, вытянув по ковру худые длинные ноги, вяло потягивал вино из фужера, запачканного карминной помадой, говорил с совершенным безразличием:

− Устаёшь от цивилизации, мой друг. Устаёшь от стараний выглядеть человеком. Спасаться приходится в дикарстве. Какой-то бзык, Юрочка. Другая ночь – другая женщина. Ни душа, ни тело не терпят повторений. Тут (он прикоснулся фужером к сердцу) бесчувствие совершенное. Как машина, заведённая на срок. Думаю, на полвека. Не больше. Ресурс выработается, а там…

Юрий Михайлович не стал уточнять что будет «там». Новый житейский круг, в который ввёл его Вергилий, азартил, он готов был повторить, ещё и ещё раз повторить такую же ночь!..

А Вергилий предчувствовал судьбу: он умер, чуть перешагнув за пятьдесят, в одночасье, среди ночи. Скорая помощь, прибывшая по звонку путано говорившей женщины, нашла дверь открытой. На мягком напольном ковре стояла бутылка с остатками коньяка, две несвежие рюмки, тут же лежали забытые в спешке предметы женского туалета. Реанимировать остановившееся сердце не удалось.

Много позже, когда столичная пресса и телевидение оказались в частных руках, люди, обожавшие милого Вергилия, попытались создать своими тёплыми воспоминаниями образ обаятельного неутомимого труженика эпохи. В радиопередаче это удалось. Но жизнь, равнодушная ко всему временному, торопилась в свои дали, бывшие властители умов уходили из сознания людей, забылся как-то само собой и образ труженика эпохи.

Юрий Михайлович порой ощущал некоторую душевную неловкость, - тогда, в наступившее новое время, он отказался от публичных воспоминаний о Вергилии (что прошло, то прошло), но изредка, в тягостные минуты бытия мысль его возвращалась к Вергилию. Отзвук сбывшегося пророчества всё таки жил в нём. Оттуда, куда ушёл его друг, время от времени, доносились не то чтобы зовы, но вполне различимые скорбные голоса.

Юрий Михайлович раздражался, когда дело доходило до скорбных голосов. Свой послушный ум он тут же отключил от воспоминаний, возвратился к реальности предстоящего дня.

Пора было на службу. Он поднялся.

Повязывая у зеркала галстук, придирчиво всматривался в своё лицо ещё довольно привлекательное не только усами и чёрной бородкой, но и живым блеском глаз и гладкой кожей слегка вытянутых щёк, и с облегчением отметил что под глазами у него нет тех заметных дряблых мешочков усталости и скрытого нездоровья, которые у друга Вергилия обозначились незадолго до его, в общем-то, достойной кончины.

Надев лёгкий, удобный, пошитый, по специальному заказу пиджак, Юрий Михайлович огладил волосы, провёл ладонями по груди, по рукавам, расправляя складочки, довольный своим видом, направился к выходу, но, бросив взгляд в кухню с неубранной посудой на столе, помрачнел, даже прищёлкнул пальцами в досаде.

− Однако! – снова произнёс он в раздумье.

Всю дорогу, от площади Маяковского по Садовому кольцу к трём вокзалам, где располагалось Министерство и отраслевое издательство при нём, которым Юрий Михайлович по общему признанию успешно руководил, не оставляла его мысль о странном утреннем поведении Нинули. Какая-то трещинка всё-таки образовалась в относительно устойчивом семейном их благополучии. В эту трещинку и проникло нечто, проникло и возмутило установившийся привычно-благодушный настрой. Надо было определить это «нечто».

Юрий Михайлович перебрал, казалось, все из последних своих увлечений, что могло бы стать, как говориться, достоянием гласности, и не нашёл даже малой щелочки, в которую могла бы просочиться нежелательная информация, - всё плотно было закольцовано его предусмотрительным умом и его поистине артистической мимикрией. Он вообще был, как пробочка на морской волне, взлетал, опускался, снова взлетал-качался, но никогда не тонул в вольных для него просторах жизни!..

В раздумьях дошёл он уже до Колхозной площади, когда озаряющая мысль словно ударила его: «Марта! Марта-Марточка, ах, ах и ох! Не оттуда ли собачка тявкнула?!.»

Марточка – из давних его увлечений. В столице оказалась по случаю. И выглядел он её случайно, на скамеечке Петровского бульвара. Близость их оказалась короткой, как и все подобные знакомства Юрия Михайловича. Но доверчивая провинциалочка оказалась девицею с характером. Ни много, ни мало, к концу второго года после любовного их единения, она отыскала Юрия Михайловича. Перехватила прямо у входа в департамент, откинула уголок простынки с лица умостившегося на её руке младенца, дерзко глядя ему в глаза, спросила:

− Не узнаёшь, папочка?!.

То ли что-то своё, единокровное, разглядел Юрий Михайлович, в насупленном лице мальчонки, то ли от того, что (как выяснилось тут же из насмешливо-вызывающего объяснения полузабытой им девчушки, ставшей мамашей) оказалась она землячкой милого папочки, и разузнала про Дору Павловну, и успела уже свидеться со строгой, и всё-таки приветившей их бабушкой, но случилось то, что никогда прежде, не случалось с Юрием Михайловичем. Как-то растерянно он улыбнулся, с несвойственной ему душевной размягчённостью вгляделся в надутые, вытянутые трубочкой розовые губы, в таращившиеся на него серые лучистые глаза и впервые, не набрался мужества, отказаться от очевидного своего авторства. Девица-мама, уже на родственных правах, уехала к себе на Волгу, щедро одарённая подарками, деньгами и покаянным обещанием Юрия Михайловича позаботиться о дальнейшей судьбе так неожиданно объявившегося и, как думал он, пока единственного своего сына.

От девицы, с редким для провинции именем Марта, он взял клятвенное обещание: втайне хранить их породнение и примириться с существованием другой его семьи, оставить которую ни при каких обстоятельствах он не может.

Юрий Михайлович замедлил шаг, даже приостановился, от озарившей его догадки: а не Марта ли с дерзостным своим характером решила всё-таки вмешаться в его семейные дела!? Юрий Михайлович лихорадочно просчитал в уме такую возможность и отверг её: он продолжал достаточно одаривать Марту из дополнительных своих средств и прочих возможностей, и судя по тону её писем, которые изредка присылались ему на Главпочтамт до востребования, она не замышляла замахнуться на большее. Но была ещё Дора Павловна, так по-глупому вовлеченная Мартой в их тайну. А провинциальная мамочка при её зашореной прямоте, способна на поступок и против интересов своего сыночка!..

− Так-так,- размышлял Юрий Михайлович, снова вовлекая себя в движущуюся людскую толпу и стараясь припомнить, когда Нинуля в последний раз зачитывала ему очередное письмо от Доры Павловны: сам Юрий Михайлович не проявлял живого интереса к семейной корреспонденции, и Нинуля обычно читала письма вслух за ужином.

«Да, последнее письмо от мамочки было, кажется, вчера, - вспоминал Юрий Михайлович. – Нинуля читала. Но если бы там что-то было, и она опустила, не сочла нужным прочитать, он бы всё равно почувствовал по её голосу сокрытую опасность. Он не почувствовал. Хотя… да, он был в таком состоянии после ресторанного вечера, созванного Геннадием Александровичем, что мог и не уловить. Впрочем, мы склонны преувеличивать неприятности. Даже самые простые, житейские. Всё, всё образуется, как говаривал слуга Стивы Облонского! И Юрий Михайлович, утешив себя чужой мудростью, ускорил ещё лёгкий, по-спортивному пружинистый шаг.

Серый угол своего департамента, отблескивающий стёклами широких окон, Юрий Михайлович завидел издали и слегка поморщился от ждущих его служебных обязанностей: никчёмность восьми из десяти дел, решаемых им с начальственной солидностью, раздражали его живой чувственный ум. Однако, досада, затемнившая было лицо, тут же сменилась улыбкой: он вспомнил о новой своей секретарше, с импонирующей ему робостью осваивающей сложное хозяйство его приёмной. Ожидание приветствий, взглядов, невинных – пока невинных! - касаний, настроило его на приятный игровой азарт. И хотя новенькая его секретарша была не в поре первой свежести, и где-то среди тысячи тысяч столичных зданий, в уютненькой и вероятно, чистенькой, пещерке обитала и держалась её заботами небольшая семья, Юрий Михайлович разглядел нечто, скрытое под простенькими, однако со вкусом подобранными кофточками, плащиками, туфельками, за плавностью движений, в несколько тяжеловатой, но обещающей безудержную страсть, походке. Он уже как бы случайно прикоснулся к ней, почувствовал плечом маленькую, тугую, как теннисный мяч, её грудь.

Юрий Михайлович ускорил шаг. Он уже перебегал в торопливости асфальтированную ширину Садового кольца, и тут пустячная оплошность как-то сразу нарушила приятный его настрой.

Впрыгивая на тротуар, он задержал взгляд на очаровательном женском лице и запнулся о высокий каменный бордюр, упал на колено довольно ощутимой болью, повредил даже брючину. Он постарался, как возможно быстрее уйти от сочувствующих взглядов, но саднящая боль в колене вернула его мысли к домашним неприятностям.

Вспомнился так и не разгаданный до конца, самолюбиво-притаённый утренний бунт Нинули и, как ни казалось ему удобной устоявшаяся параллельность двух его жизней, впервые он не то чтобы сознал, смутно ощутил, что ему может не хватить удачливости и сил долго удерживаться на параллелях, - какая-то из двух жизней может чуть-чуть скоситься, и тогда неминуемо они пересекутся, а такое пересечение – ой-ой! – может обернуться ба-альшими неприятностями!..

«Однако!» - проговорил Юрий Михайлович, и сам себя не расслышал в неспадаемом шуме несущихся по Садовому кольцу машин.

Перед ним уже угловато серело знакомое здание департамента. Он представил, как поднимется сейчас на свой этаж, пройдёт длинным коридором, войдёт, прихрамывая, в свою приёмную, и новая его секретарша Люсичка, с приятно-волнующим участием к его боли захлопочет вокруг ушибленной ноги.

Юрий Михайлович улыбнулся, с силой отжал тяжёлую, на пружинах дверь.

ЗАСТОЛЬЕ

1

Застолье у Юрия Михайловича Кобликова шумело, пило, жевало, прерывалось время от времени речами и тостами, после очередного тоста гости с новым приливом энергии охватывали широкий, расставленный почти от стены до стены, сверкающий фужерами, рюмками, бутылками и графинчиками стол. Такого обилия яств и вин Алексею Ивановичу не приходилось видеть даже на приёмах в Кремле. Но не само роскошество стола удивляло – не составляло труда догадаться, что каждый из сидящих за столом знает, что благодетелем и дарителем всех этих необычных коньяков, бальзамов, вин, настоек, закусок, редких даже для столицы фруктов, сладостей, был, ни кто иной, как Геннадий Александрович, «наш Генаша», как дружески, в то же время с нескрываемым почтением величал его при гостях Юрочка.

Уставя невидящий взгляд в край стола, Алексей Иванович подавленно сидел, мысленно ругал Юрочку за навязанное им гостеприимство. Повстречались они на Тверском бульваре, где Алексей Иванович предавался воспоминаниям о своём отрочестве, прошедшем здесь, среди липовых аллей под звон трамваев, и Юрочка почти силой затащил его к себе, обещая потрясающий вечер, и, главное, знакомство с обществом «без которого невозможно жить».

Усадив братца в кресло в семейной своей спальне, с широкой тахтой, ковром на полу и напольным светильником-шаром, зелёным светом своим располагающим к интимности, Юрочка исчез по хозяйским заботам, сунув Алексею Ивановичу отблескивающий заграничным глянцем престижный среди столичной элиты журнал «Америка», и Алексей Иванович в таком глупом затворничестве просидел до прихода гостей. Отложив журнал, он прислушивался к звонкам, преувеличенно оживлённым голосам входящих в квартиру людей и всё более ощущал свою непричастность к затее братца. Не раз порывался подняться, уйти к себе, в гостиницу, но каждый новый звонок приостанавливал его порыв, стеснительность от обретённой неуклюжести, неминуемая обязанность знакомиться и объясняться с людьми незнакомыми, заставляли его глубже втискиваться в кресло, ждать другой, благоприятной минуты. В конце концов Алексей Иванович понял, что уйти не удастся и смирился с неизбежностью.

Взрыв согласно восхищённых голосов приветствовал в прихожей нового, видимо всем хорошо знакомого гостя. Когда громкий, как оркестровый туш, восторг приутих, и гости, предупредительно поощряя друг друга, прошли в столовую, Алексей Иванович, услышал смущённый и восхищённый шёпот Юрочки:

− Ну, что ты, Генаша! Ты и так сверх возможного…

− Что за счёты, Юрий Михайлович! Всё – на стол… Пока – можем!

Голос гостя был высоким, резким, даже в той снисходительности, с которой слова произносились, сам звук голоса насторожил Алексея Ивановича.

В какой-то из газет один из известных криминалистов утверждал, что голос человека так же неповторим, как рисунок кожи на подушечках пальцев. А память Алексея Ивановича хранила звук именно этого голоса – суховато-пронзительного, как скрип укатанного снега под каблуком. Он не успел вспомнить кому мог принадлежать настороживший его голос, как дверь распахнулась, и Юрочка, сияя всем лицом, ввёл в комнату самого гостя.

− Знакомьтесь! – сказал он, озаряя сияющим взглядом комнату. – Это – Алексей Иванович, мой двоюродный брат. А это, - представил он, - самыйсамый, всеми уважаемый человек, Геннадий Александрович!

Алексей Иванович тяжело поднялся с кресла, взглянул близко, сердце дрогнуло: перед ним стоял несколько пополневший, с лицом округлившимся, изменённым щёточкой странных молочно-белых усов, вежливо улыбающийся Авров.

Взгляды их соприкоснулись; веки Аврова прикрылись.

− Значит, Алексей Иванович? Юрия Михайловича братец? – с любезным поклоном уточнил он. – Что ж, будем знакомы. Он повернулся к Юрочке.

− Надеюсь, Алексей Иванович не откажется принять участие в нашем скромном ужине?

Удовлетворившись утвердительным кивком радостно сияющего Юрочки, как бы уходя от самой возможности дальнейшего разговора, сказал:

− Что же, Юрий Михайлович! Пора к народу?..

Авров, видимо, лучше владел собой, чем Алексей Иванович Полянин, потрясённый встречей с бывшим своим фронтовым старшиной.

Он как-то сразу вошёл в общий разговор, с какой-то даже изысканностью ухаживал за сидящими рядом дамами, подкладывал в тарелочки им деликатесы, принимал и отвечал на тосты, сдержанно пил из хрустальной рюмочки.

Лишь по тому, как старательно избегал он смотреть на бывшего своего командира, как бы обходил взглядом опасное для себя место, Алексей Иванович мог догадаться, что Авров не так спокоен, как хочет казаться.

Обслуживали застолье две стремительно-ловкие девицы – Инна и Алина – поскольку хозяйка Ниночка, - как объявил Юрочка «в данный момент поправляет здоровье с детьми у моря».

Девицы держали себя по-домашнему, они как бы плавали себе в удовольствие среди голов, рук, стульев плотно охвативших стол, поигрывая оголёнными плечами, приносили из кухни всё новые закуски и винные бутылки, удивляющие формами и этикетками, какие-то заморские баночки, разобраться в которых, видимо, мог только сам Авров. Юрочка взглядами руководил девицами, и когда одна из них – Инна – с симпатичным личиком и выпуклым умным лобиком, с подсветлёнными заколотыми в конский хвостик волосами, игриво похлёстывающий при движении её тонкую шею, ставила перед ним на стол блюдо, он рукой привлёк её к себе, взял хрупкую корзиночку из запечённого теста, заполненную зернисто отсвечивающей икрой, голосом взрослого, подсюсюкивающего ребёночку, проговорил:

− Бутер – в – ротик! – заставил её откусить, тут же поцеловал в солёные, как чувствовалось Алексею Ивановичу, губы. Глазами он указал на брата. Инна, повинуясь, наклонилась, щекоча упавшими волосами ухо и щеку Алексею Ивановичу. Зашептала укоризненно:

− Что же вы, дорогой гость, не пьёте, не едите?!. – Она подала ему, наполненную вином, ещё не тронутую им рюмку, достала чью-то чужую рюмку для себя, шепнула:

− За нашу с вами грусть. На брудершафт?!. – Она заставила его выпить, подставила для поцелуя пахнувшие вином губы, но Алексей Иванович отстранился: он не хотел повторять Юрочку.

Никто за столом не обратил внимания на персональную о нём заботу, только Авров скользнул быстрым взглядом по смущённому лицу Полянина, глаза его на мгновенье расширились от недоброй мысли.

Из мимолётных обращений друг к другу уже вольно расположившихся в застолье гостей, Алексей Иванович понял, что одна из дам сидящих рядом с Авровым – его супруга. Когда-то была она (судя по весёлому блеску глаз, великолепным бровям и выразительному маленькому рту) черноволосой миловидной хохотушкой, любительницей поцелуев и сладостей. Теперь сидела за столом тяжёлая от полноты женщина, с перекрашенными в рыжий цвет волосами, с широкой, почти не различимой шеей. Она заставляла Аврова подкладывать ей то салатика, то рыбки, то икорки, и быстро, как хомячок, с аппетитом ела: когда она наклонялась над тарелкой, пухлые её щёки отвисали, и остренький нос выглядывал из припухлых щёк, словно клюв совы.

Авров пытался сдерживать супругу:

− Белочка, не забывай о своём диабете! – осторожно напоминал он, на что супруга, пожёвывая кусочек осетрины, беззлобно отвечала, обращаясь к застолью:

− Что же, мне теперь вовсе не есть?!. Одна радость осталась. И ту отнять хотят!..

Отодвинув тарелку, она вдруг запела тоненьким приятным голоском:

«Мне бесконечно жаль
Своих несбывшихся желаний,
И только боль воспоминаний
Гнетёт меня…»
В руке она держала вилку, уставя костяным черенком в стол, рука её опиралась на вилку, как на скипетр, и сама она была похожа на царственную особу, восседающую на троне. Высокий голос её, вибрируя от непоставленного дыхания, звучал в почтительно наступившей тишине:

«Хотелось счастья мне с тобой найти,
Но очевидно нам… не по пути-и…»
Прежде, чем пропеть, «не по пути», она выдержала паузу, повернулась, играя глазами, к Аврову, и он, как бы принимая её игру, ответил скороговоркой: «По пути, по пути. С тобой нам всегда по пути, душечка!..» Снисходительно, в то же время и подобострастно он приобнял супругу за колыхнувшуюся жирком спину. И гости с умилением на лицах захлопали разыгранной, видимо не в первый раз, застольной сцене.

«Какая сентиментальность!» - думал Алексей Иванович в неловкости за чету Авровых, за гостей.

Он наблюдал этот чуждый ему мир с любопытством, с какой-то даже оторопью: он не представлял, что в действительности, в которой он жил, есть такие вот мирки, где установлены свои законы, эти вот подобострастные заискивающие отношения между людьми.

Юрий Михайлович, удостоверившись, что застолье ест и в меру шумит, подсел к Алексею Ивановичу.

− Что не лопаешь? – шепнул возбуждённо. – Возьми икорки. Севрюженки. Ох, хороша!.. Положить?..

Алексей Иванович отрицательно качнул головой: привык он к скудости провинциальной жизни и чужое изобилие его подавляло. Он обрадовался тому, что Юрочка оказался рядом, попросил тихонечко представить ему гостей. Юрочка, склонившись, поглядывая поверх стола, и, сохраняя на лице вежливую улыбку, стал с неожиданной иронией, с каким-то даже сарказмом, нашёптывать:

− Правее Генаши видишь? – супружеская пара. Того, что рюмку за рюмкой глотает и жрёт, как боров, зовём между собой, «Вурдалак», - писатель, журналист, всемирно известный, по собственному его утверждению, Василиарий Чарников. Книг его, может, ты и не читал. А вот громоподобные статьи да новеллки о природе по газеткам прошли. Себя величает защитником природы, а сам хуже выдры, всю рыбью живность у себя в речушке истребил! Отвратный тип. Как сказал поэт: «В лице-то мёд, в зубов оскале – яд!..»

Алексей Иванович прежде других выделил этого громкоголосого человека, бросающегося с объятьями к каждому гостю. Его багровое от какой-то постоянной внутренней натуги лицо, охваченное жиденькими бакенбардами, выделялось среди прочих лиц мрачным выражением. Глаза его, суженные красными воспалёнными веками, смотрели прицельно точками зрачков, и когда в какую-то из минут взгляды их соприкоснулись, Алексей Иванович даже пригнулся, будто от пули, просвистевшей рядом. Он ещё не знал, что в недалёком будущем этот мрачный человек, по повелению того же Генаши, будет беспощадно ломать его судьбу, но что-то похожее на опасность почувствовал.

А Юрочка, весело отозвавшись на чью-то реплику, снова зашептал, усиливая, казалось бы, беспричинную смуту:

Заметил, какой у Василиария взгляд? Этот любитель речек и цветочков в заградотряде служил. Из пулемёта по своим метелил!..

− Так зачем же ты в дом его зовёшь?!. – не удержался от упрёка Алексей Иванович.

− Не мне – Генаше он нужен. Он, если не правая, то левая его рука. Надо – восславит, прикажут – в грязь втопчет. Любого!.. Ты жуй, давай! А то Генаша поглядывает. Не любит, когда кто-то шепчется… - Юрочка, оглядывая застолье, улыбаясь всем сразу и никому в отдельности, посмаковал в полных губах дольку лимона, снова склонился:

− Обрати внимание на смазливую девицу с бриллиантами в роскошных волосах. Эстрадная звезда. Ещё не взошла. Но – взойдёт! Это желание Генаши, а его желание – закон. Может, споёт, если Генаше захочется. Сегодня он что-то не как всегда… Визави, чернобородый, кучерявый, в тёмных очках – физик из какого-то засекреченного института. С ним у меня знакомство шапочное, но Генаше какие-то услуги оказывает. Приходит к застолью из-за эстрадной звезды. Влюблён, хоть и физик!..

− Ну, кого ещё представить? Через одного от девицы плечистый красавец, как говорит Татьяна Доронина. На цивильный костюмчик не смотри – широкие погоны носит. Генерал! Из этих самых, эм-ве-де. Глыба – не человек. Собакевичу подстать. Молча ест, молча пьёт, молча за решётку сажает. В министры метит. Ждёт, не дождётся, когда Генаша словечко замолвит. На застолья является, как на службу. Хочешь, заведу его сейчас? – Глаза Юрочки заблестели азартом. Не ожидая согласия, он легко обошёл вокруг стола, склонился над плечом Аврова, с весёлой настойчивостью, чтото пошептал, и Авров, взглянув пристально на Алексея Ивановича, стянул с груди салфетку, промокнул губы, не напрягая голоса, произнёс:

− Внимание, друзья!.. Многоголосье стихло, лица обратились к Аврову. Он выдержал паузу, сказал:

− Мне представляется небесполезным, особенно для молодого поколения, обратиться к некоторым парадоксам отгремевших лет. Беру на себя смелость попросить уважаемого Евстигнея Поликарповича, - движением узкой кисти руки, поставленной локтем на стол, он указал на молчаливо жующего генерала, - поведать нам некоторые подробности прелюбопытного эпизода, характерного для бывшей культовой пирамиды.

Работающие челюсти генерала остановились, круглые уши насторожились. Генерал проглотил недожёванный кусок, сильными пальцами притянул к себе фужер, от глотков дважды судорожно шевельнулся кадык на его шее.

Авров, не удовлетворившись тем, что генерал затяжелел в молчании, отодвинулся несколько от стола, произнёс с неожиданной комической значительностью:

− Я, Евстигней Поликарпович, имею ввиду случай, когда к Вам в Казань приезжал Василий Иосифович, сын великого отца. Приезжал, как вы, вероятно, помните, не совсем по служебным делам. Даже совсем не по служебным. Вела его обычная зудящая потребность освежить казанской экзотикой притомлённые однообразием чувства. Но парадокс в том, что Василий Иосифович беспросветно кутит, а генерал – генерал! – старший по званию, и по возрасту, с энным количеством подчинённых, бессонно, ночи и дни, бдительно охраняет драгоценную жизнь веселящегося полковника! И на уме одна только молитва: «Сбереги, всевышний! Не доведи до беды!..»

− Вспомните ситуацию из трёх «к», на которой в свой срок споткнулся наш дружок Никита? Та же ситуация, только из трёх «с» - служба, страх, и он, Отец!... – Авров рассказывал артистично, рассказывал, видимо, не в первый раз. Чувствовалось, что с некоторым даже удовольствием он показывает свою странную власть над молчаливым генералом.

Алексею Ивановичу даже показалось, что, унижая генерала, Авров вроде бы старается унизить и общее прошлое, в котором он, тогда безвестный старшина, с усердием искал признания.

Это его старание вызвало у Алексея Ивановича усмешку, и Авров усмешку заметил: глаза его сузились, щёточка белых усов приподнялась над верхней губой. Как бы в оскале, он уже готов был ответить на усмешку бывшего своего командира, но гости, оживлённые рассказом, зашумели, и Авров, удовлетворённый общим, одобрительным шумом запил свою речь глотком вина.

Генерал, пребывавший всё это время в неподвижности, вдруг шевельнул широкими плечами. Проговорил угрюмым басом:

− Вы не точны, Геннадий Александрович. Мы охраняли не личность. Мы охраняли должность. Исполняли долг. У каждого свой долг. Или не у каждого?!. – последние слова генерал произнёс с угрозой, поднял крупную голову, в упор, тяжёлым взглядом посмотрел на несмеющегося физика.

Авров тонко улыбнулся, счёл нужным уточнить: − Дорогой генерал! Вы охраняли не должность, вы охраняли своё благополучие!..

− Ну, как, прелюбопытная сценка? – шепнул Юрочка, возвратившись, глаза его лучисто блестели. – Генаша умеет придавливать мозоли!..

Алексей Иванович промолчал. Он не мог ответить на мучивший его вопрос: что связывает всех этих совершенно разных людей с Авровым? Почему все они, тесно сдавившие стол, так заискивающе дружны перед каждым его словом, даже взглядом?..

− Ты не сказал о главном, - склонился Алексей Иванович к Юрочке, - Не сказал, кто же такой сам Генаша?

− Не так громко, - осадил его Юрочка. – Не про всё говорят вслух.

Он придвинулся ближе, шепнул:

− Знай и – забудь. Он – первый помощник Самого. Возможности умопомрачительные. Захочет, тебя Министром сделает!..

Алексей Иванович почувствовал, как заломило виски, знакомая фронтовая звень ударила в уши, - так всегда бывало, когда жизнь сталкивала его с более чем очевидной несправедливостью. Сделав усилие, он тихо спросил:

− Но откуда такая власть у простого помощника?

Юрочка с укоризной покачал головой:

− Был ты чудиком, остался им. Всё. Молчок. Больше ни слова!..

Чернобородый физик, в какой-то обособленности сидевший и пивший, вдруг встал.

− Господа! – произнёс он сиплым от внутреннего усилия голосом. Гости, ещё пребывавшие в оживлении, в любопытстве повернули лица.

Физик, - Алексей Иванович его выделил непохожестью на всех других, - видимо почувствовал двусмысленность своего обращения, уточнил:

− Слово не есть суть. Я о сути. Мы охотно обращаем насмешливый взор в прошлое. Я бы хотел привлечь внимание к жизни нынешней. Вот, увиденная вчера натуральная, так сказать, сценка. Двое прохожих поднимают с тротуара пьяного гражданина. Тот куражится, бормочет, снова сползает на тротуар. Его снова поднимают, прислоняют к стене, заботливо отряхивают пиджачок, заглядывают искательно в мутные невидящие глазки.

Подходит постовой.

− Над кем, граждане, усердствуете? – спрашивает.

− Да, вот, - отвечают. – Человек в гостях повеселился, до дома никак не дойдёт. Помочь бы! Говорит, что продавец из мясного магазина…

− Продавец, продавец, точно продавец, - бормочет пьяный.

Милиционер склоняется, вглядывается.

− Ошибочка, граждане. Это доцент из Технологического. Давно страдает манией величия!..

Чернобородый физик уловил неловкое молчание, установившееся за столом, поморщился, невнятно договорил:

− Кажется, не всем ясно… Да… Не всем… - Ни на кого не глядя, запрокинул голову, вылил содержимое фужера в запрятанный среди бороды и усов рот, сел, подперев лоб ладонью.

На тонких губах Аврова застыла недобрая полуулыбка.

− Охломон! – прошептал Юрочка. – Не знает чьё жрёт и пьёт!.. – Юрочка заспешил снять неловкость, похлопал в ладоши, требуя внимания. Гости с готовностью потянулись к рюмкам, в ожидании примиряющего тоста.

− Нет-нет. Я не тост, - крикнул Юрочка. – Лишь одна поучительная история. Есть ли у присутствующих настроение послушать?.. Настроение было.

− Итак, - начал Юрочка, - с дикого денежного Севера в столицу прибыл Некто. В первый же вечер из гостиничного номера, как положено спустился в ресторан. За чистым столиком увидел сидящую в одиночестве приятную во всех отношениях женщину. Испросил разрешения, сел. Женщина была скромна, умно разговаривала. И, конечно, же, северянин, вырвавшийся из снегов и однообразия семейной жизни, постарался знакомство закрепить. Расплатился разумеется за двоих, вызвался проводить женщину до её дома. Не буду томить подробностями. Скажу лишь, что ночь северянин провёл в блаженстве. Поутру милая женщина по-домашнему предложила чаю. Он не отказался. Прощаясь до вечера, растроганно поцеловал обретённого друга.

Теперь представьте сценку.

Она в розовом халатике сидит за столом, ножка на ножку, пальчики с ухоженными ноготками подпирают щёчку. Он в приподнятых чувствах одевается, благодарно кивает ей, идёт к двери. И вдруг слышит догоняющий его тихий голос:

− А деньги?

− Деньги? Какие деньги?!- Северянин ощупывает карманы. Удостоверяется, деньги при нём.

Не отнимая руки от щёчки, женщина, утомлённо поясняет:

− За удовольствие надо платить!..

Северянин растерян, но что-то до него дошло, вынимает две десятирублёвочки, кладёт на стол. Женщина, не меняя задумчивой позы, качает несогласно головой. Он добавляет ещё две бумажки. Женщина снова качает головой.

− Сколько же? – вне себя выкрикивает он.

− Три тысячи, - спокойно отвечает женщина. Тут я должен сказать, что три тысячи – это были все деньги, с которыми северянин пожаловал в столицу. Объяснять не надо, что рассчитаны они были на домашние покупки, на подарки жене, детишкам. Но что удивительно, - он ещё раз ощупал пачки, – деньги все были при нём!

Северянин рассвирепел:

− Ну, знаешь! – по мужичьи выругался он. – вот тебе ещё две десятки за все твои приятности и чтоб больше мне тебя не видеть!.. чертыхнулся и – к двери. Вслед спокойный голос:

− Пожалуйста. Проверь свой партбилет… Хвать-похвать, билета нет. Он к ней, чуть не за горло.

− Три тысячи, - спокойно говорит женщина.

Наш северянин уходит от неё нищим…

Юрий Михайлович скорбно замолчал, давая время оценить трагедию. Застолье зашумело, как шумит театральный зал, когда опускается занавес. В общем шуме прорезался голос супруги Аврова:

− Так вас, кобелей, и надо учить!

И чей-то голос из группочки актёров, уточнил:

− Столица выучит!..

Юрий Михайлович поднял бокал с уже отстоявшимся шампанским, торжественно возвестил:

− Предлагаю компромисс: за тех, кто осмотрительно обходит слишком умных женщин!..

Общее возбуждение, шум голосов, звон бокалов, стук и скрип ножей о тарелки, лениво плывущий над столом табачный дым, всё многолюдье Юрочкиного застолья в какую-то из минут потеряло свои реальные очертания, - Алексей Иванович содрогнулся от первого удара фантомной боли.

«Сейчас начнётся!» - подумал он, напрягаясь. Говор, смех, звон, чмоканье – всё слилось в суетную возню шумливых кентавриков, которые в смутном его видении начали превращаться в одного, ему незнакомого хищного Кентавра, жадно поглощающего всё, что есть на столе.

Смутно видел он, как никла, таяла верхняя его половина, где были голова и руки. Голова и руки Кентавра, как будто вбирались разбухающим, лоснящимся конским его телом, и то, что только что было Кентавром, расползлось, превратилось в нечто тёмное, неохватное, удовлетворённо урчащее от поглощаемой пищи.

Алексей Иванович продолжал мученически сидеть на отведённом ему месте, всё с большим беспокойством чувствуя, как начинают подёргиваться скованные деревом и ремнями культи. То ли космос возмутил земную атмосферу магнитной бурей, то ли оборванные нервные волокна защемило в отвердевших рубцах, но от повторившейся адской боли, он на мгновение ослеп и оглох. В несуществующие стопы, как будто вонзились гвозди, судорогой скрутило в протезах культи, приостановилось дыхание и сердце. И всё это было лишь начальной прикидкой невидимого палача. Тут же клещами он защемил пальцы ног, стал выворачивать, ломать один, другой, пятый… Алексей Иванович покрылся испариной, в чудовищном напряжении закаменели руки, спина, закрыв глаза, он ждал, когда отступится боль невидимой пытки.

− Ты что, Алёха? – Юрочка в испуге толкал неподатливое его плечо. Разжав стиснутые зубы, Алексей Иванович прошептал:

− Плохо мне, Юрка, выйти надо… - С трудом он поднялся, опираясь на спинку соседнего стула, Юрочка повёл его к двери, собой прикрывая от любопытствующих взглядов.

Как ни был Алексей Иванович сдавлен болью, он заметил цепкий взгляд Аврова: Авров явно не хотел отпускать бывшего своего командира не объяснившись с ним.

2

Алексей Иванович сбросил протезы вместе с брюками, затиснулся в угол дивана в Юрочкином кабинете, сидел, сдавив пальцами культи; он мял, щипал, бил и без того измученные остатки ног, судорожно переводил дух, когда боль отступала… В таком жалком состоянии застал его Авров. Вошёл он в Юрочкину комнату по-хозяйски, с готовой полуулыбкой на лице, остановился, увидев в свете торшера съёжившегося безногого Полянина. Авров всегда владел собой, на это раз не удержал себя в невозмутимости, произнёс с каким-то даже сочувствием:

− Крепко подсекло тебя, командир!

В забывчивость он уже не играл. Решительным движением придвинул к себе стул. Алексей Иванович, вглядываясь в бывшего своего старшину, с твёрдостью, право на которую давало бедственное его положение, сурово произнёс:

− Выйди, Авров. Ты же видишь! Дай хотя бы одеться!

Поколебавшись, Авров вынул из блеснувшего в его руках портсигара сигарету, сказал примиряющее:

− Хорошо, пойду покурю, - он вышел в разноголосицу гостей и шум музыки.

Алексей Иванович отнял от культей руки, страшась, что новый приступ не даст одеть протезы. Но боль уже можно было терпеть, фантомные пытки начинались внезапно, так же внезапно прекращались. Поколотив, помяв для верности культи, Алексей Иванович оделся, привёл себя в порядок, сидел в ожидании, настороженный к новой возможной боли и к неминуемому разговору с Авровым.

− Ну, что ж, командир, столько лет, столько зим! Снова видим друг друга! Не любопытно ли?!.

Авров расположился в низком кресле, удобно вытянулся, положил руки на широкие, мягкие подлокотники. Держался он хозяином, хотя в Юрочкиной квартире был гостем. Алексей Иванович отметил эту особенность.

− Честно скажу, Полянин, не ожидал тебя увидеть, - такие, как ты, с войны не возвращаются! – Взгляды их сошлись, и Алексей Иванович уловил словцо, недосказанное Авровым: «такие блаженные, как ты…»

− Не обессудь, что спрашиваю. Но увидел, - кошки заскребли. Как живёшь-можешь в таком положении? – лицо Аврова выразило едва ли не сочувствие: Алексей Иванович хотел ответить: «Как видишь!», но промолчал: научил себя быть глухим к чужому, даже искреннему состраданию.

Странное смятение чувств испытывал Полянин: перед ним был Авров, бывший фронтовой его старшина, памятный, казалось, до самой малости. В то же время был перед ним не тот Авров, которого он знал. В мягком кресле сидел, разговаривал, выражал сочувствие не молодой уже, но как видно удачливый человек в безукоризненно пошитом костюме, в наимоднейшей белоснежной сорочке, разделённой полосой узкого чёрного галстука, с непривычной щёточкой тщательно подстриженных, совершенно белых усов, человек невозмутимый, ничем не стеснённый, привыкший, как можно было думать, одаривать и властвовать не в одних только застольях. И всё-таки был это он, его фронтовой старшина!

Авров всё с тем же участием приклонился, тронул деревянное его колено:

− Понять не могу: с тех пор, и в таком положении?!. Да ещё на пудовом отечественном дубье!.. Нет, командир, ты заслуживаешь большего! Постараюсь освободить тебя хотя бы от излишних страданий. Ну-ну, не хмурься. Понимаю твои мысли и говорю: оставь прошлое прошлому…

Алексей Иванович всегда ощущал тревожный холодок от близости Аврова. И на фронте, когда случалось быть вместе с ним в окопах, и, особенно, в суматошности не всегда удачных боёв. И, казалось, странным, что этот тревожный холодок опасности он ощущал теперь, в домашнем Юрочкином кабинете, при мягком свете торшера, и доносившемся из соседней комнаты шуме застолья. Он не сомневался, что Авров сочувствует не его ранам: он, Полянин, был единственным, кто знал тайну его самоспасения. Он понимал, что только это заставляло Аврова говорить с ним.

Не меняя положения ужавшегося в угол дивана тела, Алексей Иванович глуховатым от напряжения голосом, спросил:

− Слушай, Авров, ты никогда не думал, что день вчерашний может испоганить день сегодняшний?..

Авров ответил вежливой полуулыбкой, ничего из прежнего, Авровского, не проступило на его лице. Приподнялась только верхняя губа с аккуратной щёточкой усов, под коротким и плоским, как у всех кошачьих, носом.

− Узнаю тебя, командир. Насколько помню, ты всегда жил или прошлым, или несбыточным будущим!

Первые, произнесённые Алексеем Ивановичем слова, как будто сбросили с Аврова напряжение: он откинулся на мягкую спинку кресла, вытянул ноги в клетчатых носках, поиграл модными, подобранными по ноге, туфлями.

− Впрочем, если хочешь, можем повспоминать, - сказал он, выражая готовность пойти навстречу желанию Полянина.

Некоторое время, с едва уловимой улыбкой, он разглядывал свои ноги, потом пригнувшись, вытащил из заднего кармана брюк блеснувший никелем пистолетик, подбросил на раскрытой ладони.

− Не забыл? – Авров смотрел искоса, склонив к плечу голову, Алексей Иванович не пошевелился, подумал: «Это уже ближе к делу. Из такого же пистолетика ты, Авров, прострелил себе руку. Такой же пистолетик мог оборвать мне жизнь. Ты всё помнишь, Авров!»

Пистолетик щёлкнул, откинулась крышечка, вспыхнул столбик синевато-жёлтого пламени. Авров достал из портсигара сигарету, вставил в мундштук, прикурил.

− Всего лишь зажигалка! – сказал с сожалением, пустил себе в ноги заклубившуюся струю дыма. – сработана, правда, по спецзаказу, а всё же… - Он ещё раз подкинул на ладони пистолетик, убрал в карман.

Пистолетик, портсигар, наборный, как на фронте, мундштук, бравада в движениях рук, в словах, - всё отчётливее проступал в невозмутимовежливом нынешнем Аврове, прежний фронтовой старшина. Раскинувшись в кресле, он с видимым удовольствием курил, поглядывал, словно издали на Полянина, спросил вдруг:

− На руку мою смотришь? Вот, полюбуйся докторским взглядом! – Он выставил на широкий подлокотник кресла кисть левой руки, подвигал четырьмя пальцами; пятый большой палец был согнут и бездействовал.

− Не там пуля прошла, - пояснил он, подщёлкнув пальцами правой руки с какой-то даже лихостью неподвижный свой палец. – На полсантиметра бы правее, был бы полный ажур. Но что есть, то есть. Всётаки в инвалидах Отечественной хожу!..

Звень войны тоненько зазвучала в голове, будто кто-то вблизи ударял молотом по стальной наковальне, звенькающий это звук отзывался болью в оскорблённых клетках мозга. Алексей Иванович снова видел бегущего из боя Аврова, сжимающего свою простреленную руку, видел мушку своего парабеллума на разрезе серой авровской шинели. Мушка держала цель, палец уже придавливал спуск, справедливая пуля не миновала бы авровскую, опозоренную им самим, спину. И всё-таки он не выстрелил. Нет, не из-за Янички, повисшей на его руке, он успел бы выстрелить.

«Почему же всё-таки я не выстрелил? – снова и снова думал Алексей Иванович. Почему не исполнил праведный суд?..»

И вот теперь, через три десятка лет Авров предстал в полнейшем благополучии в так странно, и не в лучшую сторону, изменившейся жизни.

− Почему тогда я не застрелил тебя, Авров?!- как ни был тих голос Алексея Ивановича, Авров услышал. Долго разглядывал тлеющий кончик сигареты, рассчитанным ударом пальца стряхнул пепел, сказал, приподняв как бы в раздумье брови:

− Этот вопрос я задаю тебе. – Он наклонился, намочил о язык палец, протёр тусклое пятнышко на выпуклости жёлтого полуботинка. Поднялся с кресла, расправил плечи, - плечи по-прежнему были прямыми, будто плотник с хорошим глазомером аккуратно подравнял их топориком.

Узкая полоска длинного чёрного, с серебристой нитью галстука надвое разделяла белоснежную его сорочку. Медленными шагами прошёлся он по комнате, постоял у Юрочкиного стола, приподнял, просмотрел какую-то бумагу. Стоя к Полянину спиной, сказал своим памятно высоким, резким голосом:

− Запомни, командир. Если взбредёт тебе в голову ворошить прошлое, - не дай-то бог! – расплата ждёт тебя страшная. Не пугаю. Предупреждаю. – Постояв ещё некоторое время у стола, как бы дав Алексею Ивановичу уяснить сказанное, он вернулся к креслу, подтянул брюки, сел, на лице его снова была лёгкая полуулыбка.

− Ну, а насчёт своих бедных ножек, подумай, Полянин. Готов помочь. Надумаешь, через Юрия Михайловича найдёшь меня. Думаю, день вчерашний не должен портить день сегодняшний? Не так ли?

Дверь осторожно приоткрылась, вместе с приплясывающими звуками музыки бочком проскользнула в комнату Инна.

− Мальчики! Уходить от общего веселья не-хо-ро-шо! – Она расширила глаза, распахнув веер густо зачернённых ресниц, с игривой ласковостью погрозила Алексею Ивановичу пальчиком:

− У нас – всё общее, веселье – тоже!..- С привычной свободой присела Аврову на колени, приобняла его за шею тонкой загорелой до смуглости, наверное, не на московском солнце, рукой.

− Генашечка, гости без тебя скучают! – она говорила и оглаживала рукой жиденькие, но умело подстриженные и мастерски уложенные на косой пробор волосы Аврова. Авров отвёл её руку, с отеческим назиданием проговорил: - Мы не одни, Хорошечка. Вот, напротив, Алексей Иванович. Он не разделяет наших вольностей. Он может тебя осудить!..

− Меня? Осудить?.. Интересно!.. – Инна смотрела с неподдельным любопытством, в её позе была готовность перескочить на диван, с такой же дразнящей вольностью прижаться к новому для неё гостю.

Авров её остановил, сказал тоном хозяина.

− Поди, Хорошечка. Позабавь гостей. Я приду сейчас. – Он проводил её, прикрыв дверь.

− Ну, какой итог подведём, командир?.. Не скажу, что рад нашей встрече. Но можем мирно сосуществовать. Это всё же лучше, чем воевать… А девица эта могла бы тебя расшевелить. Могла!.. Прощаюсь, командир. Мементо мори!.. – Он поднял руку и… вышел.

3

Гости разошлись, в квартире стихла отупляющая однообразием музыка, а Полянин Алексей Иванович всё сидел в углу дивана в полной физической и душевной усталости. Как ни был короток разговор с Авровым, он стоил сил, к тому же Алексей Иванович ясно сознавал, что встретиться с Авровым ему ещё придётся.

В комнату в озабоченности вошла Инна, сказала:

− Юрий Михайлович велел постелить!

Она раскрыла дверцу шифоньера, перенесла, взвалила на диван одеяло, подушку, простыни, попросила:

− Встань на минутку! – С привычной ловкостью застелила диван – Ну, вот, располагайся, - сказала и, улыбнувшись, вышла.

Алексей Иванович навесил на стул свой, не по сезону, тяжёлый пиджак, снял рубашку, присел на край постели.

Инна снова вошла, прикрыла за собой дверь, сбросила туфли, присела на кресло, аккуратно сняла чулки, так же аккуратно разложила по широкой мягкой спинке. Поднялась, по русалочьи выгибаясь, стянула с себя узкое платье, швырнула на чулки, пришлёпывая по паркету босыми ногами перебежала к дивану, пристроилась в уютной близости.

− Хочешь?!. – шепнула, прижимаясь к плечу. Я – сладенькая!. Мягкие её волосы, щекочущие ему губы, ещё хранили запах табачного дыма, весь вечер витавшего над застольем. Но запах этот перебивался с другим, тонким, волнующим ароматом. Алексей Иванович слышал о неотразимом запахе парижских духов, подумал, сдерживая желание коснуться чужих волос, что французские парфюмеры изрядно потрудились, чтобы пробуждать в мужчине влечение, подобное влечению кота к дурманящему запаху валерианы.

Инна дотянулась губами до уголка его губ, легонько надавливая своим телом, укладывала его на подушку. Протезы мешали ему лечь. Инна почувствовала заминку, поняла, прошептала ему в губы:

− Не расстраивайся. Сама расстегну…

Она приникла к протезам, торопясь освободить от них его ноги. руки её были слабы, или она не знала, как это сделать, и Алексей Иванович осторожно отвёл от протезов почти невесомые для его рук тоненькие руки Инны, закутал её в одеяло, поднялся, тяжело переступая, отошёл к окну.

− Ты что?!. – Инна растерянно смотрела округлившимися глазами. – С моей стороны никаких претензий! Обнялись – разошлись. Вспомнишь – хорошо. Не вспомнишь, что ж… - Она пожала худенькими плечами.

Алексей Иванович опираясь спиной на подоконник, стоял, охватив себя руками, смотрел сожалеющее на красивую, в общем-то совсем ещё девчонку, открыто зовущую его к себе, и совсем не любовные мысли роились в многодумной его голове. «Нет, милая девушка, - думал он. – это только кажется, что всё легко и просто. Кто сотворил тебя такую? Сама бы не додумалась!»

− Ну, что стоишь, как Христос перед народом? – Инна начинала сердиться. Высвободилась из одеяла, потянулась к письменному столу, выдвинула ящик, не глядя, вытянула из лежащей там пачки папиросу, зажигалку, закурила, вызывающе дохнула в его сторону. И как только Инна закурила, Алексей Иванович успокоился совершенно: курящая женщина для него была неопасна. Инна даже в раздражении выглядела жалкой и беззащитной. Он ждал, когда она выкурит папиросу. Она докурила, нервным, каким-то размашистым движением выдвинула из под дивана пепельницу, вмяла в её заваленное окурками дно, свою папиросу, откинулась на подушку. В чисто женской её обиде было столько наивной колючей девчоночности, что Алексей Иванович рассмеялся. Подошёл, присел на диван, успокаивающе погладил по щеке. Она обхватила его руку, потянула к себе. Алексей Иванович отрицательно покачал головой.

− Лежи, лежи, человечек! – сказал отечески. – Давай лучше поговорим. Сегодня что-то всё фронт вспоминается.

− Ну, давай, рассказывай, - разрешила Инна, не отпуская его руки.

Алексей Иванович не был хорошим рассказчиком. Воспоминания о событиях даже весьма отдалённых, были для него так же живы и близки, что возбуждали скорее его самого, чем слушающего его человека. Слабость свою он знал, и, наверное, в сумбурности сегодняшнего дня не стал бы откровенничать, но Инна напомнила ему фронтовых девчат, с нелёгкой, подчас запутанной их жизнью, и потребность умиротворить душу этой вряд ли счастливой девчушки, побудила заговорить.

− Знаешь, вот, - начал он, как-то даже стеснительно. – На войне пришлось мне быть среди девчат, среди отчаянных, совсем не думающих о себе фронтовых сестричек. Написано, сказано о них разное, а я готов и сейчас поклониться им, их особому, женскому подвигу… - Алексей Иванович заметил любопытствующий, явно насмешливый взгляд Инны, понял, что зарапортовался, потёр в затруднении лоб.

− Ладно, бог с ней, с философией, - сказал смущённо, - расскажу только про одну сестричку.

Отвели нас после боёв на формировку, прибыло пополнение и в наш санвзвод. Из трёх новых девчат, одна, ну, сразу выделилась! Не красотой, нет. Чем? Кто скажет! Есть какая-то тайна женской привлекательности. Маленькая, полноватенькая, заострённый нос на пухлом личике – что особенного? А вот хочется лишний раз взглянуть!.. На нас, командиров, принимавших пополнение, смотрела она из-под выпуклого умного лобика, прикрытого с обеих сторон крыльями чёрных волос, внимательным, каким-то приглядывающимся взглядом. И было в её взгляде, - пусть громко это прозвучит, но сам я был такой! – ожидания счастья! Вот, как понять: фронт, смерть, с земли и с неба, и здесь же, у смерти на виду, ожидание своего, девичьего счастья!

Нам она скромно представилась: «Лидочка», и девчата увели её в свою землянку. Высшим для нас командиром был военврач, молодой красавец, попавший на фронт с четвёртого курса мединститута. Любитель гитары, романсов и женщин, он не очень-то стесняя себя в желаниях. Правда, своих девчат остерегался, как-никак командир, девчонки - те же солдаты. На свидания ходил в соседние санроты. А тут занесло: положил глаз на Лидочку!

Полк стоял в лесах. Март, снега уже подтаивают. С потеплевшего неба весной напахивает. В один из вечеров приводит военврач Лидочку в землянку и оставляет ночевать. В землянке обитало нас четверо, старшина, двое нас, фельдшеров, и он, врач, и спали все на одних земляных нарах, бок к боку. Муторно я чувствовал себя в ту ночь. Но командир, есть командир, на всё командирская воля. Хорошо ещё, что моё место было с противоположного края.

Утром военфельдшер, Иван Степанович, - пожилой уже! – мне и говорит:

− Что-то у нашего Жуана не получилось. Он к ней, она – в крик!..

Да и со стороны заметно: Лидочка, как в воду опущенная. Врач – зол, на нас не глядит.

На вторую ночь – всё то же. Тут я не выдержал. Остались мы вдвоём, я и высказал ему своё возмущение. Благо давала мне нравственное право общая наша партийная принадлежность. А комиссара он боялся. В общем, врага себе нажил. К вечеру, смотрю, взял наш командир гитару, сидит тренькает.

Вдруг запел, не глядя на меня, что-то о коварстве друга, о ноже, что вонзили ему в спину. До этого случая отношения у нас были почти дружеские: как-никак, оба ленинградцы, да и разница в возрасте – четыре всего годочка. Я не уступил. Лидочку он оставил в покое.

Вскоре выпало нам с Лидочкой идти по какому-то делу в медсанбат, - шесть вёрст по лесной заснеженной дороге! Ну, тут я выговорил и ей: о её наивности, доверчивости, о том, что чувства надо беречь, что иной раз они дороже жизни! Это я-то ей говорил, кого на каждом шагу били и ломали за наивную мою доверчивость! Это я-то учил девчонку, почти себе ровесницу!..

Лидочка внимательно слушала, смотрела задумчиво себе под ноги, время от времени взглядывала на меня из-под умного своего лобика – взгляд её тёмных глаз даже пугал!

До медсанбата добрались в сумерках. Торопись, не торопись, а ночевать пришлось в гостях. Повёл Лидочку к девчатам в блиндаж. А девчата медсанбатовские, как увидели новенькую, да ещё москвичку, окружили нас, и давай в любопытстве щебетать – расспрашивать!..

Я знал: в медсанбате строго следили. Никто из командиров, охочих до девчонок, не смел вторгаться в святую их обитель. Хотел уйти, но девчата взяли меня на поруки: провели короткое совещание, предупредили друг друга – никому ни гу-гу, и оставили в своём блиндаже. До сих пор не знаю, чем заслужил особое их расположение? Видно, чувствовали девчонки: не могу я не ответить доверием на их доверие!

Лидочку увели в угол, безумолку расспрашивали как там, в столице, в отдалившейся от них жизни, где тихо, где, как прежде, все живут и работают. А меня уложили на общие нары, за большой железной бочкой-печью, чтоб не видать было от входа. И коптилку перевесили так, чтобы я был в тени. Едва сбросил сапоги, вытянулся в тепле, с двух сторон приникли ко мне девчата. Приникли, зашептали о горестях своих и печалях. Такие девчоночьи откровения навалились на меня, что и помыслить не мог! Слушал, приобняв обоих за плечи, сочувствовал, одобрял, советовал. Боялся разочаровать своей мальчишеской неискушённостью, как святой отец, утешал, благословлял их девичьи ожидания. По очереди уходили они на дежурство, на их место приходили другие, также вот приникали ко мне. Каждой исповеди внимал я с сочувствием, и помыслы мои были чисты. Я скорее застрелил бы себя, чем мужским желанием разрушил бы доверчивость хоть одной из них!

Одна из молчаливых грустных девчонок, которой ни мать, ни отец не подарили для жизни привлекательности, вдруг жалобно попросила: «Алёша, поцелуйте меня…» Как только мог нежно я поцеловал, наверное, ещё не целованные губы, она прижалась ко мне и заплакала…

Инна не отпускала руки Алексея Ивановича, смотрела с каким-то диковатым любопытством.

Алексей Иванович грустновато улыбнулся.

− Ту девчушечку я очень даже понял. Года не прошло, я оказался в такой же печали.

В том же медсанбате, в окружении тех же девчат, мне ампутировали сначала одну, потом другую ногу. На машине, вместе с другими тяжело раненными отправили в Смоленск. Водитель боялся бомбёжки. Восемьдесят километров гнал по разбитой дороге, вытряхивая из нас вместе с адской болью свежих ран, последние силы. Когда на носилках внесли меня под своды полуразрушенного монастыря, где разместился госпиталь, и опустили на каменный пол, я был не в силах даже вытереть слёзы на своих щеках. И тут тихо подошла ко мне сестричка в белом халате, нагнулась, погладила тёплой ладошкой по голове. Я увидел добрые сочувствующие глаза, едва слышно попросил: «Поцелуйте, пожалуйста, меня…»

Тридцать лет прошло, а скорбящий тот поцелуй помню.

Что говорили обо мне медсанбатовские девчата, не знаю, но Лидочка с той ночи какой-то тревожной стала. Взгляд её не отпускал меня.

Как-то вернулся с передовой, она вышитый платочек стеснительно вручила, увидела мои порванные перчатки – починила. Когда бригаду перебросили на другой участок и блиндажей на новом месте ещё не нарыли, мы вместе устраивались рядышком в большой операционной палатке. Лидочка всегда ложилась с краю и приберегала место для меня. Намаешься за день с разными докторскими заботами, плюхнешься на еловый лапник, прикрытый плащ-палатками. Только бы голову приклонить. Чувствуешь сквозь сон: кто-то тебя укрывает, что-то мягкое под голову подсовывает. Однажды, уложив меня рядом, Лидочка набралась смелости, погладила мои волосы, робко коснулась губами моей щеки. Она звала меня к себе! Я не посмел, не откликнулся на её ласку. Пробормотал: «Спи, глупышка, спи!» - повернулся к Лидочке спиной…

Алексей Иванович замолк, Инна потеребила его руку:

− Ну и … - она требовала досказать.

− Переменчивая фронтовая судьба не разлучила нас и после этой ночи. Бригаду нашу переформировали в дивизию. Врача забрали в полк, сам я стал командиром. В боях работа наша вся шла на передовой. Девчонки гибли вместе с солдатами. Потому всех сестричек перевели из батальонов в полк, подальше от опасных мест. И как было не удивиться, когда вдруг явилась Лидочка!

Вытянулась по-солдатски, приложила к пилотке руку, тихо отрапортовала:

− Товарищ лейтенант, санинструктор Крючкова прибыла в ваше распоряжение – и смотрит на меня, и в глазах её тёмных всё то же ожидание счастья!

Не знаю, что наговорила она там, в полку, но добилась – снова была при мне.

Наверное, трудно представить, но так было. Ночь. Лежим в палатке. Я на нарах из жердей у одной стенки, Лидочка на своих нарах у другой. Мы отделены от всех. Нас двое. Между нами малое пространство, только протяни руку. Знаю: Лидочка ждёт. И не могу переступить через самого себя. Ни в батальоне, ни в полку не верили, что мы непорочны. Кто-то даже рассказал о нас комдиву. Он, весёлый человек, воскликнул: «Не верю!»

В один из дней приехал на рассвете в батальон, подошёл неслышно к нашей палатке, вход раздвинул, смотрит: я в молодом сне на своих нарах, Лидочка, завернувшись в одеяло, как куколка, - на своих. Поглядел, поглядел, поднял батальон по тревоге. Когда все выстроились, обошёл строй, остановился перед нами, обжигающе посмотрел на Лидочку, на меня, проговорил тихо: «Удивили!» - засмеялся, мне показалось, не без уважения к нам…

Инна стиснула Алексею Ивановичу руку, выкрикнула, с каким-то надрывом:

− Но, почему, почему?! Она ведь хотела тебя!..

Алексей Иванович, как будто сам не понимая своего прошлого, вздохнул:

− Если бы молодость знала… Но, думается, не потому. Был-то я от головы до ног романтиком и тоже мечтал о любви. И ждал. Ждал, разумеется, заоблачное чудо. Лидочка же была земной, земной любви хотела. К тому же, как теперь думается, есть всё же какая-то неразгаданная тайна душ и тел. Не к каждому же человеку тянет тебя! Сколько мужчин и женщин спокойно проходят мимо друг друга! А дрогнет, потянет сердце к кому-то одному, и необязательно на красоту. Бывают же такие милые дурнушки, что привлекают на век! Какое-то биополе отзывчивости, добра есть у них. И оно много сильнее красоты.

Лидочка ждала терпеливо, но моё ровное, доброе отношение не могло успокоить её, тоскующую по любви. А тут наш молодой комбат-хохол стал настойчиво ухаживать за Лидочкой. Был он мужиковат, грубоват, самолюбив, порой даже жесток по отношению к солдатам, и опять я стал тревожиться за Лидочку. И опять в наивности своей не понял, что романтика не может заменить потребности в земных чувствах. Лидочка ушла к комбату. И сумела не только очеловечить этого грубого, не всегда справедливого человека. Она стала для него и теплом, и светом в походной неустроенной жизни. Полк попал под жесточайшую бомбёжку, осколком Лидочке перебило ногу. Я подбежал, когда её, уже перебинтованную, уложили на подводу. Увидела меня, обхватила мою шею, прижала к своему мокрому от слёз лицу, и словно, обезумев, целовала, целовала, шептала, наверное, уже в бреду: «Милый, милый, милый…» Потом посмотрела заплывшими от слёз и боли глазами, сказала, как клятву с меня взяла: «Капитану скажи, я – вернусь…»

Потом ранило меня. Фронт я покинул навсегда. Недавно, через однополчан разыскало меня коротенькое письмо. С Украины, из-под Винницы. В письме строчка лепилась на строчку, рука, видно, с трудом держала ручку. А писал комбат: «Остался жив. Но изуродован до полной инвалидности. Лидочка со мной. Её заботами, её привязанностью только и живу…»

Инна лежала, закрыв глаза, не отпуская его руки. Сочились сквозь плотно сжатые подчернённые её ресницы, слёзы. И Алексей Иванович, всегда теряющийся от вида чужой слабости, как-то неловко отвёл волосы с её лица, кончиками пальцев осторожно убрал слезу. Инна судорожно не то вздохнула, не то всхлипнула, крепче прижала к себе его руку, не открывая глаз, упрекнула:

− Ну, зачем ты женился! Я бы тебе, знаешь, какой женой была!..

Алексей Иванович убрал её руку под одеяло, укрыл как маленькую до подбородка, сказал:

− Спи, невестушка. У тебя ещё всё впереди.

Губы Инны, подкрашенные помадой, раздвинулись в слабой улыбке, как-то сразу провалилась она в сон. Щёки её опали, в лице проступила тяжесть усталости, что-то ещё, похожее на устоявшуюся горечь. Заметил Алексей Иванович и рано привядшую кожу в углах сонно подрагивающего рта, морщинки собравшиеся под мочками ушей, сжатых рубиновыми камушками-серёжками. Ещё одна девичья судьба проходила перед ним и было больно сознавать, что судьба эта вряд ли сложится счастливой.

Алексей Иванович, как мог тихо, не беспокоя Инну, поднялся, сел на стул перед открытой дверью балкона. Намятые ноги от долгого пребывания в протезах были на пределе возможного. Он отстегнул, поставил протезы к столу, чехлы, пропитанные потом, развесил на сквозившем ветерке. Сидел остывая, разминал культи.

Рассвет высветил голубизну неба над крышами домов. Людские голоса ещё не нарушали устоявшуюся тишину в гулких колодцах дворов, лишь ровный, казалось, усталый гул в ночи работающих заводов приглушённо доносился с окраин. Тело разламывало, отяжелевшая голова клонилась. Он решил идти в гостиницу. Натянул ещё не просохшие чехлы, закрепил протезы. Инна спала, подложив ладошку под щёку. Когда он выходил, приоткрыла глаза, проговорила сонным голосом: - Куда ты? Ещё троллейбусы не ходят, - и снова ушла в сон.

В туалете курил и кашлял Юрочка. Алексей Иванович в любопытстве приоткрыл дверь в спальню, где хозяйкой всегда была и располагалась по вечерам с каким-либо занятием Ниночка. Бросился в глаза журнальный столик, придвинутый к двуспальной кровати, с бутылкой вина, яблоками, кожурой уже съеденных фруктов. Из подушек подняла голову бодрствующая девица, увидела его, потянула к нему голые руки.

− Иди, иди ко мне, - позвала. – Я и двоих могу принять!

Алексей Иванович прихлопнул дверь, вышел из Юрочкиной квартиры.

4

Он редко видел столицу в ранние предрассветные часы, и простор посвежевшей за ночь улицы, почти безлюдной, открытой в даль, с отвесно высокими, высокими, золотисто освещёнными солнцем стенами с одной стороны, и затенённым, будто ещё не выступившим из ночи тротуаром с другой, взбадривал тихой радостью, как взбадривает поутру вид широкой лесной просеки, уходящей по косогору в светлое, набирающее голубизну небо.

Он шёл, как всегда, покачиваясь, подпирая каждый свой шаг палочкой, и прошёл уже порядочно, до бульвара, когда услышал отчётливый, догоняющий его стук женских каблучков.

Тротуар был свободен, он всё-таки по привычке посторонился, и удивился, увидев перед собой Инну.

Радости не почувствовал, даже нахмурился. Уставшая его душа, только-только настроилась на утренний солнечный свет, на чистоту безоблачного неба, умиротворилась после чуждого ему застолья, прокуренной нечистоты Юрочкиной квартиры, и вот, снова Инна, оттуда, из гнетущей ночи.

Инна увидела угрюмый его взгляд, усмехнулась, как усмехается человек, привыкший к обидам, сказала:

− Думала, не догоню… - Ну, что смотришь?! Ведь не дойдёшь один! – за грубоватым, каким-то даже вызывающим тоном Алексей Иванович почувствовал обиду, что-то даже ещё, какой-то страх одиночества, ему стало жалко девушку.

− Ладно, уж, не хмурься.. Я же помочь хочу, - примирительно сказала Инна. – Ну, прицепляйся, бесчувственный!..

Алексей Иванович взял Инну под руку. Идти, опираясь на чужую руку, было легче. Но говорить не хотелось, шли молча. Лишь однажды заглянул он в лицо Инны, наспех приведённое в привычный косметический порядок. Кольнуло выражение её лица – какое-то покорно отрешённое, почти безысходное.

Инна уловила взгляд, заговорила отрывисто, как будто боялась, что её пожалеют:

− Ты... ну, это самое… Не очень-то… Не такая уж я, как считают некоторые… Сама, что ли, во всё это влезла?!. Смотрела-глядела. Поняла – каждый живёт, как может. Вот и я… от встречного солнца, она щурилась, от прищуренных глаз лицо её казалось недобрым.

Алексей Иванович не был настроен сейчас разбираться в чужой жизни, ответил нехотя:

− Наверное, так оно и есть: каждый живёт, как может. Только это «может» тоже разное.

− Знала, что так ответишь! – Инна как будто обрадовалась. – Как видишь, не совсем уж без ума. Что-то ещё понимаю. Только понимать и жить – не одно и то же. Говорят о справедливости. Везде, во всех домах, на всех углах. А я смотрю и – не вижу. Где она? Говорят, раньше, вообще её не было. И теперь нет. Те же богачи-говоруны, те же трудяги без лишней копейки в кармане. Услышала, однажды, как один умник сказал: «Всё, что будет, уже было. Даже, если будет наоборот.» Меня, как ударило. Думаю: чего ждать-то, стараться? Жизнь не меняется, и никогда, никогда не изменится!..»

«А ведь в чём-то она права! – подумал Алексей Иванович, неожиданно для себя крепче сжал девичий локоть, спросил, наверное, невпопад:

− Сама-то ты: работаешь, учишься?..

Инна усмехнулась нехорошей, злой усмешкой, ответила с вызовом:

− Учусь! С пятнадцати годочков до сегодняшнего дня! Жить учусь, Алексей Иванович! Да учителя-то все одной масти, козырной! Будь ты хоть дамой, хоть тузом, взятка всё равно их.

Работаюя, работаю, Алексей Иванович. Если можно назвать мою работу работой. Напридумывал тут один бойкий толстячок ансамбль из девиц – ножки задирать! Для киносъёмок, вроде бы. Набрал нас на разные вкусы – худеньких, полненьких, беленьких, чёрненьких. Название прилепили – «Хорошечки». И забавляются, как куклами… Платят и забавляются. Подарочками иногда утешают… Тебя вот только не отработала. Задаток получила, а в постель с собой не уложила. Генаша взыщет. Он такой – взыщет!..

Алексей Иванович запнулся на ровном, чистом асфальте, лопнул от резкого его движения один из ремешков, протез повело, он пошатнулся. Инна неожиданно сильным движением руки удержала его, заглянула в лицо, тревожась, спросила:

− Больно?! Ну и побледнел ты!..

Алексей Иванович почувствовал, что пешком до гостиницы ему уже не дойти. В дальнем углу площади, на стоянке томилось в безлюдье такси. Инна проследила за его взглядом, почти в отчаянии выдохнула:

− Пойдёшь?! – и поняв, что да, поедет, не может не поехать, как-то враз сникла, машинальным движением поправила на плече узкий ремешок сумочки, в раздумье очертила ногой в белой босоножке полукруг, самой себе сказала:

− Всё-таки жаль… - Вскинула, тряхнув волосами, голову, посмотрела с сожалением ему в глаза.

− Понимаешь, Алексей Иванович? Жаль! А в общем, спасибо тебе, - человека хоть встретила!.

Алексей Иванович хотел её подвезти, она отказалась. Махнула ему рукой, пошла вниз по переулку, красиво переставляя ноги, вызывающе постукивая по асфальту каблучками.

РАДОСТИ

1

С того позднего часа, когда тётка Анна, Макарова матушка, уложила Годиночку в свою постель и, в суетности от вдруг свершившегося, проводила их на брачную ночь в луга, с того по ночному сумеречного и будто слепящего светом и жаром часа, когда Макар, держа под рукой завёрнутую в байковое одеяльце подушку, озабоченно сунутую ему уже в сенцах тёткой Анной, молча и покорно пошёл к обоим им памятной Туношне, жизнь Васёнки началась сызнова. В тот выстраданный в годинах бабьей одинокости час ринулось ей навстречу от притихшего, всё перенесшего Семигорья, от гуднувшей близким пароходным гудом Волги, от землицы, оплаканной и ободрённой бабьими их руками, от речки Туношны с тихим её говорком, от всего, что притаённо молчало сейчас в ночи, - всё будто ринулось ей навстречу. И те, почти беспамятные от сердечного нетерпения шаги, которыми вела-торопила она Макара к заветному, невдалечке замётанному её руками стогу, были шагами навстречу счастью.

И пока Макар, как бы в смущении перед её нетерпением, со своей смешной сейчас основательностью раздвигал сено, пристраивал подушку, расстеливал одеялко, в заботливости сметал широкой своей ладонью травинки с него, она не выдержала его медлительности, сбежала к Туношне, на ходу сбрасывая платье, затиснулась в холод её перекатных струй, поплескалась, омылась, вышла освежённая, прохладная, влажная, не тая наготы, легла на приготовленную Макаром постель. Не сказала, выдохнула: «Иди ко мне, Макарушка! Твоя я. Вся твоя – от дурной головы до памятливого сердца. Вся твоя, Макарушка…»

Ни таиться, ни стыдиться не надобно было ей, – давней любовью повенчаны они были с Макаром. И знала она, чтобы ни случилось теперь, сейчас вот, и потом, эта ночь пребудет в их жизни до самого последнего их часа.

Васёнка, не успокоенная первой близостью, ожидая от Макара новых и новых ласк, и почему-то робея обнять, жалась к его плечу щекой, тихо звала: «Макар… А Макар…»

Успокоенный, быть может, первый раз за всю долгую войну, может, за всю прожитую жизнь, Макар в забытьи не слышал её зов. Васёнка приподнялась, умостила склонённую голову на ладони так, что распущенными волосами накрыла своё голое плечо и руку, вдавленную локтем в подушку, не утаивая счастливой улыбки, смотрела-разглядывала прояснённое лунным светом лицо Макара. Широкое было у Макара лицо, скуластое, тёмные брови, даже во сне прихмуренные, тоже были широко расставлены над коротким твёрдым носом, - что-то цыганское проглядывало в его лице, и Васёнка, о том подумав, тихонько засмеялась. Забавляясь, ласково поцарапала пальцем ямку на крепком его подбородке, которую углядела ещё при той, нехорошей встрече на дороге, когда Макар возвращался в село с Годиночкой чуть не сорвавшей её сердце. Ямочку на подбородке она, видно, надавила сильнее, чем можно было, может, и нарочно надавила, чтоб разбудить так бессовестно заснувшего Макара, и вся потянулась к нему, когда он открыл глаза, увидел её в близости, заулыбался сонно, приобнял сильной рукой за спину. Васёнка сама поцеловала дрогнувшие под её губами неловкие его губы, поцеловала признательно, как мечтала поцеловать Макара когда-то давно-давно, ещё не разу ни с кем не целовавшись. И Макар будто понял её, ответно прижался к её губам, давая знать, что отныне так же вот неразделимы их жизни. Желая близости и как бы удерживая себя и Макара от ненужной торопливости Васёнка с вновь пробудившимся девичьим интересом ко всякой малости, которая как-то касалась Макара, спросила:

− Ямка-то у тебя на подбородке откуда?..

− Всегда была.

− Неуж была?!. А я не замечала. Видать не смогала близко на тебя глядеть!

Макар, запрятывая руку в волосы Васёнки, услаждаясь их струистой мягкостью, сказал, про что никогда не говорил прежде:

− Не знаю как жил бы, когда б не углядел тебя здесь, на Туношне! И не со мной была, а всё моя. Вот знаю, что моя – и всё тут!.. – И помолчав, добавил:

− Потому, может, и живой остался.

Васёнка, тронутая признанием, затаилась у Макаровой груди, желая, чтобы он ещё говорил про свои чувства, по-женски, безобидно слукавила:

− Чем я-то тебе приглянулась?

Макар, похоже, собрался объяснить по серьёзному, но вдруг скосив озорные глаза, сказал:

− По носу! По носу распознал, что – добрая…

− Ой, Макар! – вскинулась Васёнка. – Нос-то у меня теперь не тот!..

Макар, ещё в ту послевоенную встречу на дороге к селу, заметил, что Васёнкино лицо глядится не так, как прежде, но в случившиеся неласковые минуты разбираться в том было недосуг, - сколько добрых лиц построжало за лихие годины! Теперь же, в близости, выглядел чуждую носу горбинку. Прежде, как помнил Макар, мягкий, сёдлышком, её нос вместе с доверчивостью взгляда и застенчивым движением плеч, придавал всему облику Васёнки какую-то добрую открытость. Теперь же даже ласковость глаз и улыбка добрых губ не могла убрать строгость с её лица. С болью всё разглядев, жалея и не признавая перемену в Васёнкином лице, Макар подумал, что сам-то он тоже донельзя измят войной, и надо ли знать о том, что с кем было? К отжитому не вернёшься. Радость надобно наживать, а не прошлое теребить. Наверное, промолчал бы Макар об этой, по всему видать болезненной мете, но почувствовал, что Васёнка ждёт от него слов. Мрачнея от когда-то перенесённой Васёнкой боли, осторожно тронул губами чужую для её лица горбинку, спросил:

− Как получилось-то?

− А так вот, Макарушка. У нас тут тоже война была! Как там у вас называлось, когда с супостатами сходятся и страшно бьют друг друга, - рукопашная?.. Вот мне и досталось в такой войне, когда хлеб от лихих людей обороняла. Другой я стала, Макарушка! Прежде верила: добром любое зло опрокинешь. Теперь развидела: добру тоже сила надобна! Ой, как надобна, Макар!..

В близости и согласии лежали они какое-то время молча среди олуненых луговин, заполненных таинственными в ночи тенями. Васёнка, не стерпела, позвала тихо:

− Макарушка, глянь-ко! Луна землю омывает!

− Говорят, и трава по ночам растёт. И дерево силу набирает. Иван Митрофанович – помнишь ли – наставлял: в полнолуние лес на дом не вали, влаги в дереве много. Мудро понимал устройство жизни. Жаль, не дожил до нынешней поры…

− Поуспокоился бы за нас, Иван-то Митрофанович! Так переживал, что моя судьба с твоей не сложилась! – отозвалась Васёнка, печалясь за прошлое, радуясь за нынешнее.

Макар опять забылся, задышал ровно. А Васёнке не спалось. И услышала она движение в тихом лугу. Кто-то, вроде бы, прокрадывался к ним, то размашисто шаркая по кошенине, то приостанавливаясь, будто замирая и прислушиваясь. Васёнке показалось недобрым чьё-то осторожное приближение в ночи. Подняла голову, напряглась, слушая. Может от её испуганного движения, может, по чуткости к опасности, вынесённой с войны, но Макар тоже вдруг бесшумно приподнялся, будто и не спал. Оберегающим движением прикрыв собой Васёнку, вглядывался в рассветный сумрак июльской ночи, готовый схватиться с подступающей напастью, и вдруг расслабился, нажимом руки тихонько подал Васёнку вперёд, губами тронув её в ухо, шепнул: «Смотри…»

У соседнего стога, видные под светлым небом, стояли лоси: комолая низкая коровка и два лопоухих сеголетка вытягивали из стога сено, жевали в неспешности. А ближе, будто прикрывав собой кормившуюся семью, стоял неподвижно лось-рогач, подняв тяжёлую бородастую голову, нацелив совки ушей и раздутые ноздри в их сторону. Он не мог не чувствовать близкое присутствие людей, но стоял безгласно, не встревоживая своих, будто знал: то, что шевелится, дышит там, на другом стоге, не может нанести зла, хотя и пахнет человеком.

Лоси тихо ушли, будто растворились в затенённости леса. Снова остались они вдвоём. Лежали, оборотив лица к бледнеющим звёздам. И Васёнка вдруг решилась на душевную боль. Может, и не надобны были дурные её сомнения в первую ночь близости, но так хотелось ей услышать утешающее Макарово слово, так хотелось выйти из этой ночи без малой даже мутнинки, что не сдержалась она.

− А, скажи, Макарушка, памятна ли тебе другая ночь, когда вёл ты меня из кино? – пытала Васёнка, замирая сердцем от того, на что решилась. – Помнишь, как морозно было? Берёзы в инее. И месяц народился. Махонький такой серпик высунулся, тёмное небо прорезал? Помнишь ли?..

− Помню, - помолчав, ответил Макар.

− А то, худое, что случилось потом, тоже помнишь?..

− То – не помню.

− Не помнишь? И в себе не держишь?!.

Макар молчал долго. Потом положил её голову себе на грудь, приобнял, стеснил, будто вбирая всю её в себя, - Васёнка почувствовала на влажном своём виске его губы, - сказал те хорошие слова, которых так ждала она и страшилась не услышать.

− Тогда говорил, и теперь говорю. Ту ночь помню. Беседу у бабы Дуни – помню. Слово, что сказал тебе у Волги на берегу, когда на войну отъезжали, помню. На войне дня без памяти о тебе не жил. И как нас с Годиночкой на дороге встретила, помню. И сегодняшнюю ночь вовек не забуду. Всё другое – не помню, Васёнушка. И если кто-то захочет вспомнить, всё равно не вспомню, - так сказал Макар. И от слов, сказанных им, случилось нечто целительное. Та, памятная на всю жизнь морозная, в звёздах и инее ночь, когда впервой провожал её Макар и хотел поцеловать у скрипучего обмёрзлого плетня, и не поцеловал, уступив её стеснительной робости, и эта вот ночь так долго ожидаемой Макаровой близости, между которыми состроились целых семь лет, вместивших не только Леонида Ивановича и явившуюся на свет Лариску, а и войну – всенародную разлучницу, та далёкая во времени, но близкая в памяти зимняя ночь, и эта вот ночь тёплая от устоявшегося лета, вдруг сомкнулись своими пораненными краями и, будто живой водой спрыснутые, безбольно срослись, заполонив Васёнку ощущением, наконец-то, обретённого счастья.

− Неужто надобно было всё перенесть, лихие годины изжить, чтоб до тебя дойти? – молвила вроде бы в удивлении, Васёнка.

Макар не ответил, только поглядел косящими, как у коня глазами, осторожно подсунул руку под её тонкую высокую шею, сжал шершавой от мозолей крепкой своей ладонью её плечо, и Васёнка, почувствовав силу его руки, до последней клеточки уверилась, что надёжная эта рука будет с ней до конца её жизни.

− Вот ведь: без свадьбы, а счастливые? – радостно засмеялась Васёнка.

− И лосики заместо гостей пожаловали. Всей семьёй пришли… - задумчиво сказал Макар.

И Васёнка своим безобманным бабьим чутьём уловив в голосе Макара давнюю его тоску по семейной людности, уронила в улыбке лицо на Макарову грудь, сказала тихо и страстно:

− Много будет у нас детишков, Макар. Много! Рожать буду, пока сил достанет. Знай, вот, о том, Макар!..

2

С тех пор далёко ушло время. Но спросили бы сейчас Васёнку, счастьем ли было то, что озарило её с Макаром в ту ночь, и дожило ли то счастье до дней нынешних, ни мало не смутившись коварством, скрытым в вопросе, она ответила бы с привычной своей мягкостью:

− Лягко ли в даль такую умом уходить! А что до той ночи, то и ныне счастьем глядится.

А так ли оно, Васёнушка? Ведь та ночь, вместе с ней и то, что ощущалось как счастье, ушли?!. Нельзя же в изменчивом времени жить, хотя и памятным, но одним ощущением, быть в одной, пусть даже счастливой поре!

Нет, подобные мудрствования Васёнка принимать не хочет. Вроде бы и посейчас счастлива она в той жизни, отсчёт которой пошёл с памятной ночи на стоге у Туношны. И когда случается вот так, что сон не идёт, - не слышно лежит в постели рядом с притомившимся за день, спящим Макаром, в сохранённой ласковости, в благодарности за умную его чуткость перебирает лёгкими движениями пальцев цыганские колечки его и теперь густых, но сплошь поседевших волос, и в голове своим чередом идут-догоняют друг друга вечные заботы жизни.

Помнит Васёнка другую ночь, после той счастливо освятившей их ночи у Туношны, когда уже повенчанная любовью хозяйкой вошла в Макаров дом. Поднялась, как всегда раненько, хозяйничала у печи, в певучей заботе о Макаре, думала: как-то он там, в горнице, не осердился ли, что от обоюдного тепла безгласно ускользнула? Сердцем была с Макаром, а умом казнила себя за то, что Лариска одна, что Женя заждалась, что колхоз-то, как прежде на её руках и распорядиться за неё некому. Хозяйничала привычно, а душа, всё одно, разрывалась между Макаром и дневными ждущими её заботами. Не могла уйти от людей, с которыми столько лиха перенесла, столько общих забот осилила!..

Тревожилась: вдруг Макар не одобрит её забот по колхозу? Вдруг мыслями разойдутся? И как же легко ей стало, когда Макар не то, чтобы понял, просто он знал то, что знала она. На зов её улыбчиво поднялся, поплескался под рукомойником, дал себя покормить, вместе вышли на волю и, тая нетерпеливое ожидание снова свидеться, разошлись до вечера, каждый по своим делам.

А дел за все, уже после войны прожитые годы, прошло через жизнь несчитано. И дела и нужды вековечные: землю обиходить, хлебушек посеятьсобрать, озаботиться стадом колхозным, кормами от лета до лета. Теперь вот и машинами, тракторами, комбайнами – благо, что Макарушка всю эту механику в свои руки да под свой надзор взял. Всё бы ничего, всё привычно, если б не тот нервотрёп, что по стране пошёл, по селу особенно, с приходом во власть Никиты Сергеевича. Тут уж пришлось лбы прихмурить, думой помаяться, чтоб не оказаться не в ладах с опытом крестьянским. Может, сбили бы с пути и Васёну Гавриловну привыкшую хозяйствовать своим умом, да выручило тут одно заметное дело. Пригляделся к ней единственный на область, известный в стране академик, что институтом животноводства ведал, предложил вместе потрудиться над разведением местной высокоудойной породы коровушек, на что Васёнка в готовности откликнулась. Новая, ко всем прочим, добавленная заботушка годы отобрала. Но дело свершилось, и так уж получилось: к тём орденам за прежние страдные её труды добавили ей Звёздочку Героя, да депутатство в Верховном Совете.

Заметность в государственной жизни и дали возможность выстоять перед начальственным нажимом, оберечь, хотя не во всём, не без утайки и хитростей, сложившуюся в Семигорье жизнь.

Мирские заботы все годы шли бок о бок с заботами родительскими, - свято исполняла Васёнка слово, жарко выдохнутое в первую их брачную ночь с Макаром. Людностью полнился дом: детки, один на руках, другой в ногах. Третий – на подходе. Четыре девчонки, пятым, наконец-то Макаров наследничек, Борька, появился. Всё это ещё при Лариске да КатенькеГодиночке – не дом, сад детский: озорство, галдёж, суета до ночи. Когда б не волюшка вкруг дома, негде бы приклонить и головы к Макарову плечу!..

Как ни велики колхозные заботы, а родительские при себе держат: девчонки растут, ровно грибы на сугреве. Вчера, вроде бы ещё кукол наряжали, сегодня, глянь, женихи на уме.

Лариска по селу повертелась-повертелась, а выглядела городского парня, из строителей, с готовой уже квартирой, что по догадке Васёнки, и расположило Лариску.

«Он, мам, на руках меня носит!..» - уверяла. Вот и доносил её, мужичок! Руки на бутылку уронил. Впору самого на себе таскать. А Лариске лишь бы деньги! Не печалится, по барахолкам бегает , что-то, где-то себе выхватывает. То сапожки, то шляпку, то пальтишко модное. Как была в детишках: «всё себе» - даже спала, крепко обняв себя ручонками! – так и поныне одно на уме: форсом кому никому голову задурить!..

Вот, Катюшка-Годиночка, вроде бы и не родная кровь, а по душевности вся своя. Взрастала с грустиночкой, да умишком радовала. Думкой жила на доктора выучиться, так, без шума, - не то, что Лариска! – и через институт прошла. Теперь вот, под Москвой, в особом санатории детишков нездоровых к жизни возвращает!..

Васёнка, бывая в столице, не упускала возможности навестить Катюшку, и каждый раз сокрушалась: всем-то взяла милая доченька, и приглядностью, и отзывчивостью, и умелостью. А вот пару себе на жизнь не сыскала.

− Ну, что ты, мама, переживаешь! – успокаивала Годиночка, улыбаясь грустной своей улыбкой. – В том ли счастье, чтоб кого-то мужем назвать? Вот человека встречу, тогда уж!..

− Всё верно, доченька. – думала Васёнка, да лягко ли, после такой войны страшенной достойного человека углядеть? Знаю, как тяжко с нелюбимым быть, а в одиночестве-то ещё тяжелее!..

Болело сердце за Катюшку, да разве в таком деле поможешь родительским умом?..

Вот и Валюшка, первая от Макара деточка уже заневестилась. Яблонькой вся цветёт! И тоже мысли полохаются: ладно ли судьба сложится? Не споткнётся ли на порожке, как довелось самой Васёнке споткнуться?..

Любашка, Верка да Надюшка ещё от дома ни на шаг. Эти ещё порадуют голосками живыми да играми-забавами. Ещё потаскают из лесу ягод да грибков, с уроками ещё насидятся в трогательной, почти взрослой озабоченности. Вот Борька, припозднился, каким-то чудом попал в плотное девчоночье окружение. Видать, последний наследничек у них с Макаром. Весь в отца, всё чего-то соображает, всё в молчунах ходит, а заговорит – таким ли вразумляющим басом, что в пору изумиться: откуда такое наследство к ним в род пожаловало?..

Там заботы, тут заботушки, когда-то одолеет их человек? Как-то из города возвращалась в усмерть замотанная, не зарадовалась даже в дом войти. Попросила Лёшу-шофёра перед селом остановиться, вылезла из «Козлика», велела в гараж одному ехать.

Сама к Туношне, в луга пошла. Опустилась на бугор, близ воды, долго сидела, слушала похожий на детский, лопоток переливистых струй. Не осилила даже руки поднять, убрать упавшие на лоб и глаза волосы. До дому добралась, когда огни по селу засветились.

Такой и застал её Макар. Сидела за столом, какая-то потерянная, на себя не похожая.

− Что с тобой? – спросил удивлённо.

− Мысли дурные, Макар. Скажи, зачем всё, что мы делаем?.. Столько годов хлопочем, жизнь без меры растрачиваем?.. Ходим-ездим, ругаемся, выпрашиваем, добываем то на коровок, то на землю, то на дворы, на то, другое, третье… а зачем? К чему всё это?..

Жизни – осталось всего ничего, а мы головы от дел поднять не можем. Вроде и не жили! Ни друг для друга, ни для себя. Как же это, Макар? Зачем всё это?..

Макар потерялся. Не ждал таких мыслей от, казалось, всегда покладистой Васёнки. Как мог, успокоил. А сердце жалостью защемило. Жалея Васёнку сам коровой озаботился. По тихому подымался. Спускался вниз доить, чтоб лишние полчасика Васёнка в кровати полежала. Девчонок пристрожил, чтоб по дому больше хлопотали.

Приятны были Макаровы заботы, да знала Васёнка: своих, мужицких дел у Макара невпроворот. С недельку дала побаловать себя, потом на места всё поставила. Снова влезла в дела домашние, колхозные, в дела общие, людские.

И пошла жизнь, как шла: день забот, минутки радостей.

А на пороге уже стояли беды одна другой горше, из тех которых и умом-то проглядеть невозможно было.

ГОРЕСТИ

1

− Была я в «Пахаре» Макар. Да не знаю, сказывать ли?..

Макар только что отмыл руки, в ожидании, когда припозднившаяся Васёнка управится у печи, вытаскивал из посудной горки тарелки, ложки, резал хлеб.

 Васёнка выставила на стол горячий чугун, обмахнулась полотенцем. Поймала вопросительный усталый взгляд Макара, пояснила, вроде бы шутя:

− Ты ж в начальстве! Вдруг не по нраву скажу? И поплатится человек за открытость души. Бывает так-то?

Она разлила по тарелкам зазывно пахнувший упревшим мясом суп, села, в нетерпении хлебнула горячего.

− Голодна же! Росинки за день язык не попало. Всё спёхом, спёхом. Ты-то как?

− Такой же! – скупо улыбнулся Макар. Ел он сдержанно, хотя тоже был голоден и не доволен днём, - Что ни год – переделки, перетряски, речи, обязательства. Нетерпение впереди дел бежит!.. Выхлебав тарелку, попросил добавки, ждал, когда Васёнка сама заговорит. В привычном уже недовольстве к чужим и своим делам подумал: «Чего наковыряла она там, в богом забытом Заболотье?»

Тамошний председатель Фомин был из молчунов. В кабинет входил всегда среди других, прятал своё крупное, немолодое уже тело в дальний угол, оттуда чутко, без молвы, слушал. «Себе на уме», - определил Макар и с тех пор ловил себя на невнятном чувстве настороженности к этому неохочему на слово человеку.

При нынешней своей должности он, как и Первый, с подозрением относился к тем, кто притаивал свой ум. И теперь, уловив Васёнкин интерес к Фомину, припомнил, что в не отпускающих заботах так и не выбрался обозреть безрадостное, судя по сводкам, его хозяйство. Самый дальний, утонувший в бездорожье, среди лесов-болот, колхоз Фомина был в районе чем-то вроде яловой коровы в поголовье числился, молока же от него не ждали. В пример, тем более, не ставили.

Перебрав всё это притомлённой памятью, не ожидая путного от Васёнкиного сказа, Макар попросил чаю покрепче, склонив голову, густо окинутую жёстким, седеющим волосом, сидел, помешивая сахар в чашке. Васёнка вроде бы тоже не спешила с разговором. Убрала чугун, посуду, налила себе молока, включила свет – на воле уже сумерничало. Снова присела к столу, сжатыми в кулачок пальцами подоткнула щёку, глядела на Макара, жалея, думала: «Укатали сивку чужие горки. Скулы выперли, глаза ввалились, одни брови ершатся. По лбу, ровно, плугом прошлись, хоть утюгом разглаживай! Не по тебе, Макарушка, твоя нынешняя тяга. Не по тебе. При тракторах, бывало, песни певал!..»

Разглядывала Васёнка Макара, а сама томилась: страх за Якова Васильевича Фомина удерживал. Макар-то за год новой, своей работы успел напитаться райкомовским духом. Случалось, свирепел даже. Чего допреж не бывало. С людей взыскивал за то, во что, казалось, сам не верил. Мог и теперь трактором загудеть.

Не думала Васёнка, что случайная поездка к Фомину обернётся для неё ещё большей смутой. На очередном занудном совещании один человек, её жалеючи – знал, как переживала она за все несуразицы, что творило начальство с землёй! – шепнул ей на ушко:

− Не поленись, Гавриловна, езжай к Фомину. Душеньку не успокоишь, голову прояснишь.

Не долго собиралась, поехала. И впрямь – душу не успокоила, а вот голову вконец замутила! Сказал ей Яков Васильевич, её принимая: - я ведь тебя, Васёна Гавриловна, ещё Васёнушкой знавал. Через Ивана Митрофановича, друга моего сердешного. Единожды видел, на всю жизнь по-отцовски полюбил!

Всё показал ей яков Васильевич. Многое поведал. И себя пораскрыл в неспешном с ней разговоре:

− Скажу тебе так, Васёна Гавриловна: простые вещи понимать разучились. Когда крестьянину плохо, всем плохо, - стране, государству. Вот и пришлось соображать, чтоб до полной беды не доползти. И ничего-то не изобретали. Просто, к прежде испытанному приноровились, исходя из возможного. В чём-то притаиться пришлось, - своё разумение ныне не жалуют. Чем-то, понятно, поступились. Для успокоения власти видное поле под кукурузу отдать пришлось. Приметила, небось, когда в колхоз въезжала?.. С кукурузой, разумею, лишку шумят.

А я так скажу: культура сама по себе не плохая. Понемногу, в хорошие лета, можно и у нас пользовать. Плохо то, что сделали её культурой политической. Партийность стали мерить по кукурузе, чуть ли не преданность Родине. А это уже беда для земли, беда. Для человека беда!

В таком вот странном положении оказались мы, Васёнушка, Васёна Гавриловна! И ничего-то не остаётся нам, как в крестьянскую хитрость да смётку уйти…

− И как же вы решились на такое, Яков Васильевич? – пытала Васёнка, несколько смущённая, даже расстроенная увиденным и узнанным.

− Да вот так, Васёнушка. Без ружья вкруг берлоги пробираюсь. Вдруг да зачует Хозяин, рыкнет, лапы разведёт. Что за когти у него, сама знаешь. Сухариков, бельишко уж припас, под рукой держу. Приготовился, ежели что. Но противу совести, противу того, чему жизнь у земли научила, не могу, Васёна Гавриловна!

− Но как же так, Яков Васильевич?! Пошто умный да знающий от власти должен себя прятать? Пошто так-то? Ведь народная власть у нас!

− Народная-то народная, да от народа ли? Что-то там, в самой верхней голове разладилось. Бывает, сам вроде бы в силе, а в голове от слабости мозговой такой ли ералаш, думка думку топит, ясности умственной никакой! В таком разладе наработаешь ли, сотворишь ли что путное? Ты уж, Васёна Гавриловна, не выдавай меня, коли доверился. Знаю, уж больно ты пряма да открыта. Не ко времени благо…

Такой вот разговор был у них с Яковом Васильевичем Фоминым. Вспоминала- раздумывала, Васёнка, глядела на Макара, и такая вдруг обида, даже злость на себя взяла: «Дожили, называется! С Макарушкой своим совет держать страшусь!» - спросила в упор: - Ну, так, сказывать? Или отдыхать пойдёшь?

Макар, удерживая в охвате всё ещё широких, наработавшихся за жизнь, ладоней кружку с недопитым чаем, глянул из-под сведённых бровей:

− Чего томишься?.. Говори…

− И впрямь! – расслабилась Васёнка.

− Так вот Макарушка. О многом мы с тобой вместе горевали. А такого, чтоб зараз всё собрать и друг дружке высказать, не случалось. А сказать, ох, как надобно!

Искала я ходы-выходы из того умиранья, какое уготовилось нашему Семигорью, да ума не хватило. Теперь думаю: если б и хватило, всё одно, не дали бы нашему крестьянскому уму распорядиться. 1

Мы-то под боком. Все поля открыты догляду вашему. Что сеять, где, когда убирать-сдавать – всё в районе у вас расписано. А чем живы те, кто всю жизнь вместе с землёй бедует, о том душа ваша партийная не болит. Крестьянские дворы, если и живы, то только коровками. Теперь вы и коров из подворий стали изымать! Кто на такое надоумил?!. Неужто молока лишку стало?..

В коллективизацию мужика с недоверчивым его умом ломали. Теперь бабу-хозяйку в главной заботе сломать задумали. Сломаете хозяйку – все подворья, все семьи крестьянские повалятся! Неужто заботы нет о том?.. Где одно хорошо, в другом краю – разор. Поля, которые худо-бедно, хлебушек давали, всё повытаскали из оборота, чтоб начальство высокое ублажить!

И всё силом, всё спёхом. А когда не сам – другой за тебя думает, тут уж человек кончается. Разве, что солдат из человека обозначится, да и тот плохой. Сам говорил: и солдату думать надобно! А человек – это уж точно, кончается, - убеждённо повторила Васёнка. – Приказом, Макарушка, и любовь задавить можно. Так-то вот!.. Не думалось тебе, что мы в своём государстве какой-то закон, из простых, земных, порушили? Поманило в кулак всё ухватить, а закон тот не дался. Как Микуле Селяниновичу земная тяга не далась! Погоди, Макар, потерпи, послушай. Это всё присказка. О другом буду сказывать. Так вот, о «Пахаре». Повёз меня Яков Васильевич Фомин в далёкие поля. На лошадке повёз, до тех мест только на ногах да гусеницах – другого пути не проложено.

И вот что увидела я, дорогой Макарушка, - Васёнка сощурилась, будто на солнце вышла, выдохнула:

− Пшеничку, Макар, видела! Разве во сне такая приснится! Веришь ли – центнеров по сорок. По сорок, Макар! Может, с лишком даже. Это-то на нашем избедовавшемся, оскуделом нечернозёмном полюшке!..

Макар резким движением откинул себя к стене, глядел на Васёнку в хмурой начальственной оторопи.

«Проняло! – удовлетворённо подумала Васёнка, тут же и придержала себя: нехорошо смотрит?!.

− Вот, что, Макар, - сказала с решительностью. – Если в обиду подашься, разговора не будет. Тебе и другим, кто вверху, надобно принимать то, что есть, а не то, что сверху в бумагу вписано. Сказывать или закончим на том?

- Замахнулась – договаривай! – Макар поубавил в лице хмури.

− Договорю, договорю. Только не в обиде будь. Вникни в то, что скажу. Невелико то поле, гектар в двадцать. Да не в охватности дело. Ту, брошенную среди лесов землицу выпросил у председателя бригадир, Молотков Михайло Федотович. Про такого, небось, и не слыхивал?!. А он с войны, пораненный. Лет десять в бригадирах. Дозволь, говорит, своим умом, по-крестьянски похозяйствовать. А там хоть голову сымай!..

Сготовил поле. Благо у дальней той деревни брошенную ферму по крышу навозом завалили. Семена сам из наличности отобрал. И такой вот подарочек выдал. Весь белый свет удивил. Хотя, какой свет! – в колхозе и то не каждый про то знает. Объяви-ка по району – вы же первые голову с Фомина снимите! За обман – раз. За самовольство – два. За то, что не как сказано сработал! Так говорю?.. Вот-вот, по тебе вижу: оно так и получится, если ты на такое как начальник, а не как человек глянешь.

Нет, не вникнул ты, Макарушка. Ведь бригадир тот, Михайло Федотович, ВОЗМОЖНОСТЬ показал! Мы семерик. А он – шесть таких семериков на хлебный стол выложил. И вся-то сила в том, что дерзнул человек своим умом, по крестьянскому своему опыту землёй распорядиться!.. Можем, можем, Макар, и мы со своей землицы людей кормить! Можем. А пошто не кормим? Да всё потому, забыли, что земля – живая. Земля у нас, как лошадь впроголодь: ноги кой-как переставляет, воз ещё тянет. А чуть хуже год – так и заваливается. Лежит, бедолага, глазами на людей печалится. А мы заместо того, чтоб повиниться да помочь, ещё одним постановлением её подхлёстываем! Вот тебе за клевера, вот за овёс. Вот за чистые пары. Вот тебе за твои крестьянские севообороты! Бьём лошадку, царицу-кукурузу заставляем рожать, а она-то – кожа да кости, - не то что царицу – жеребёночка своего, исконного, выродить не смогает!..

Нет, Макар, невозможно такое доле. И людей, и землю кормить надобно. Из контор да кабинетов всё тычки раздаёте, чтоб землю-лошадку мы сами добивали. А Яков Васильич, оказавшись между вами да землицейстрадалицей, на себя все ваши тычки принял. Вы ему спину нахлёстываете, а он молчит да терпит, от веры своей не отступается. Поделил всю колхозную землю пополам. Те поля, что на виду, мучает по вашим указаниям. Те, что подальше, куда обычный начальник даже на своём «козле» не станет по капот в грязи продираться, те поля по крестьянскому разумению обихаживает. И овсы там, и клевера, и пары – тот самый оборот, каким издавна земли наши живы были. Что в итоге? Общий итог всё тот же – едваедва средненький.

Потому как недобор, что от года к году на показных полях получается, перекрывают они тем, что собирают с дальних полей. Хоть и малый, но всё ж лишок. Опять-таки, что с тех дальних полей наскребут, в трудодни добавляют. Потому там люди и живут и работают!..

Вот так, многодумный мой Макарушка!.. – Васёнка, хотя и постаралась ласковым словом смягчить горечь поведанной правды, всё же с настороженностью ждала как откликнется Макар на её исповедь. Что возьмёт верх: человек понимающий, хотя бы желающий понять. Или вскинется в нём непреклонного ума начальник, который видит оное, да речёт иное?..

Макар не вскинулся: как бы огрузнул телом, сдвинул кпереди плечи, опёрся о стол сжатыми перед собой руками, сказал, не подымая глаз:

− Не пойму: ты, вроде, радуешься. А человек в обмане живёт.

− В обмане?!, - Васёнка вспыхнула от обиды за Фомина, за себя, за Макара, гневные слова рвались в ответ, но на это раз себя придержала, сказала, как могла мягче:

− А не приходило тебе на ум другое: что это вы обманываете и людей, и землю, и себя? Поманили речами к быстрой изобильности жизни, дескать, туточки она, вот, за порогом. Поднажать – дверь и откроется! У неё, жизнито, свой закон, своё время. А вы хотите призывом да кулаком закон и время пересилить. И всё на бя-ягу, - Васёнка по привычке смягчила, растянула слово. – С этого вот замаха и пошёл ваш обман. Кому-то там, наверху, невтерпёж стало, может, и с добра. Да желанка не данка! Люди-то по данке живут. А вы – как спрашивать, так по желанке. Нешто забыл, как сам у машин изворачивался? Тракторам время в борозду, а они на дворе, нутро пораскинули. И на полках у тебя, что под запчасти, хоть веником мети! И ты знаешь, из года в год знаешь, что по колхозному заказу ни шестерёнки, ни болта тебе не выпишут. Пока кладовщице на складе областном не потрафишь. А в полях рожь осыпается. Неужто забыл? Тут уж извертишься, искрутишься. На любую уловку пойдёшь, чтоб только урожай снять, пока из гнилого угла дождя не навалило. Про честность, про стыд забудешь, только бы трактор заработал, только бы комбайн пошёл… У Якова Васильевича разве другое? Та же забота, только не о шестерёнках, - о людях.

− И всё-таки это обман, - Макар упрямо пригнул голову к выставленным на стол сжатым кулакам.

− О господи, да очнись ты, Макарушка! – Васёнке так нехорошо стало от упрямой слепоты Макара. Что даже сердце придавило.

− Когда ваша партийная политика не сходится с нуждами людей, я, Макар, не можу не быть с людьми. Какой бы кабинет у тебя ни был, всё одно, к людям придёшь, да ещё поклонишься, повинишься, когда увидишь всё как оно есть. Да ты и теперь видишь. Только зажали тебя между верхом и низом, куда оборотиться не выберешь. А ты бы глянул снизу, да и доказал Первому! Он другому Первому. Тот ещё другому. Обмана, может, и не потребовалось бы?..

− Снизу вверх у нас не доказывают, - усмехнулся Макар и по мрачности, по скупой с желчью его усмешки у Васёнки чуть отлегло от сердца.

− Надо доказывать, Макар. А то худо будет, - Васёнка чувствовала, как затукало сердце: сейчас она должна была сказать главное, ради чего решилась на долгий этот разговор.

− Послушай-ка, Макар, - начала Васёнка, одолевая вдруг подступившую робость, в то же время уже и готовая к тому, чтобы устоять на своём:

− Надо что-то делать и в Семигорье. Сколько можно бедовать! Фомин подсказывает выход. Пойду и я на такое: половину земли по вашему засею, остатние поля, - как крестьянский опыт велит. Дай нам срок самим увидать, другим показать, где земля отзовётся. Неужто на год-два не можно доверить нам самим похозяйствовать?! Прошу, Макар, помолчи, дай досказать!.. Что на уме у тебя, знаю. Оторопь тебя берёт, что поля наши все, как на ладони? Что начальство поедет, клевера да чистые пары углядит? Так думаешь?.. Знаю, что так. Ну, а если пшеничку, ну, даже, центнеров под двадцать они увидят? Если этой крестьянской половиной планы всех площадей покроем и что-то ещё людям нашим деревенским дадим? Не оттает захолоделый ум начальников?.. Неужто пружинки у них так заведены, что глядючи на то что есть, скажут, - этого быть не может? Скажут? Ты говоришь: скажут?!. Ну, тогда, Макарушка, с меня голову сымай. Со всех должностей провожай. Буду по дому, да по саду копошиться. На самом-то низу хоть не стыдно за себя будет. Детишков как-нибудь прокормим, в люди выведем! – Васёнка говорила в сердцах, сама не веря, что такое может статься, но обида за Макара, за то, что делали с землёй те, кто не жил при земле, не давала ей покориться.

Чувствовала Васёнка, что Макар не с ней, где-то там, в своём кабинете, сказала с горечью:

− Переменился ты, Макар. Сердце у тебя глухое стало. Горе случится, Макар, коли к себе не вернёшься… - Горькие её слова как бы обошли Макара. Он ниже пригнул голову, сказал:

− Вот что, Васёна Гавриловна… - «Ого! – уже и «Гавриловна»! – подумала Васёнка, вмиг настораживаясь. Она видела, как до белых пятен в суставах сжались Макаровы кулаки, жёсткий чужой голос, каким заговорил Макар, был тосклив, как стук дятла по дереву в самую студёную пору.

− Вот что, Васёна Гавриловна, - повторил Макар, - не вздумай взять на себя то, что натворили, судя по твоим словам, в «Пахаре». С Фоминым сами разберёмся. И твоё вмешательство в это дело я исключаю.

Васёнка покачивалась, как будто горестными движениями старалась утишить трудно сносимую боль: «Ох, Макар, Макар, - думала. – Ждала ли увидеть тебя такого? Крут да слеп стал, Макарушка. Видать запамятовал, что правда во все времена была сильнее власти!..»

− Ну, что ж, слушай теперь моё слово и ты, Макар Константинович, - Васёнка тоже выложила на стол свои руки, как раз напротив Макаровых кулаков, глядя на упрямо склонённую мужнину голову, заговорила:

− Жалела я тебя, все эти неладные в твоей жизни годы, жалела. Ждала, сам в разум войдёшь, увидишь в себе того, чужого, кого в душу впустил. Видать, зря ждала. И жалела понапрасну. Но прежде чем на людей замахиваться, о себе подумай. О Фомине Якове Васильевиче рассказала тебе, как самому близкому человеку. Макару, Макарушке, а не Макару Константиновичу. И если Макар Константинович подымет на Фомина руку или даже словом его ранит, у Васёны Гавриловны не будет Макара. Запомни это. И знай, это моё слово ничто уже не изменит.

Меня, когда стану землю не по вашей указке обихаживать, можешь таскать хоть на бюро, хоть в саму Москву. Со мной что хошь делай. Своё я перетерплю и при тебе останусь. Но Якова Васильевича тронешь – всё, Макар, нашей с тобой жизни конец…

Макар не поднял головы, даже как будто вобрал голову в заметно посутулившиеся плечи, каким-то сдавленным от внутреннего неуюта голосом, угрюмо проговорил:

− Не могу я против совести…

На что Васёнка не уступая ответила:

− Не криви душой, Макар. Не совесть тебя мучит. Против начальства ты не можешь.

И добавила, вздохнув:

− Что ж, коли ты не можешь, значит, смогать мне!.. – Что-то ещё о совести хотела сказать она Макару, но в крыльце и по мосту затопали быстрые ноги, распахнулась дверь, ворвалась в дом ребятня. Возбуждённые только что виденной в клубе кинокартиной и торопливым бегом, что заметно было по раскрасневшимся их лицам, они, тесня друг друга, с весёлым шумом перевалились через порог и вдруг умолкнув, разом встали, недоумённо оборотив к родителям ещё блестящие от возбуждения глаза. Никогда прежде они не видели мать в такой непримиримости к отцу, вмиг учуяли своими чуткими сердчишками, что глянула в их дом беда. И тут же в безотчётном порыве оберечь то, что всегда у них было, молча бросились: Люба, Веерка, Надюшка к матери, Борька в почувственной мужской солидарности – к отцу. Одна светловолосая, широколицая Валентина, уже умевшая держать себя в осуждающем других достоинстве, осталась у порога, с любопытством глядела на мать с отцом, в отчуждённости сидящих друг против друга, стараясь понять кто из них и в чём виноватый.

Девчонки с трёх сторон прижались к Васёнке, насупясь, смотрели на угрюмо склонившегося к столу отца. Борька же, взобравшись на лавку, охватил Макара за шею, с отцовской хмуростью в светлых глазёнках смотрел на сестёр, готовый к защите.

− Ну, вот, и разделились! – с мгновенно кольнувшей сердце болью отозвалось в Васёнке. Охватив, крепко прижав к себе своих девчонок, глядя в страдающей жалости поверх милых, пахнущих домашним ладом девчоночьих голов на Макара, с горькой горестью думала:

− Вот, Макар, всё тут наше с тобой нажитое. Ну, куда мы от них, от детишков наших? И что же за такие мы люди, что не свои заботы дороже нам своего счастья?!.

2

Постелил себе Макар на печи. Не глядя на Васёнку, тихо позвякивающую посудой в кухне, разулся, залез в полутьму подпотолочья. Впервой за пятнадцать лет лёг в отдельности. Муторно было от Васёнкиных слов. Лежал, как поваленный, стянутый верёвками, бык, - только что нож над горлом не занесён.

В уме теплилась надежда, что доброе Васёнкино сердце помягчает. Сейчас, вот, помоет тарелки, составит в горку, ополоснёт притомившиеся руки, неслышно, как умеет только она, поднимется к нему в напечье, шепнёт примиряющее слово.

Слушал Макар, ждал. Но Васёнка будто не ведала, что он на печи, молча прошла в горницу. Макара будто стужей обдуло, натянул одеяло до подбородка, затяжелел в думах…

… Замаячил перед глазами Первый, по воле которого случилось оказаться Макару в райкомовском кабинете, при телефонах, бумагах, постоянных, вроде бы нужных заседаниях, при разном прочем, непривычном, что с трудом укладывалось в размеренность и самостоятельность прежней его жизни.

Что выглядел в нём первый, Макар так и не догадал. Но в районе воля Первого – закон, Макару сказали: «Так надо!», и Макар привыкший исполнять высшую волю, со стеснённым сердцем, но оставил трактора и машины.

Молва истолковала должностное повышение Макара по-своему: к Васёнке подбирает ключик Первый! Неподвластной оказалась Васёна Гавриловна не только районному, даже областному начальству. Как же! – в Правительстве заседает, сам Генсек руку ей пожимал! Ту фотографию в газетах все, от мала до велика пересмотрели. Как тут мужа к руке не прибрать! Макар при своей обстоятельности может и подумал бы, прежде чем расстаться с привычной жизнью. Но Васёнка вдруг озарилась: «А, что , Макарушка, опробуй! Знал бы ты, как нужны там люди, каких от правды не отворотишь! Ты ж с самого низу, может вразумишь кого надо?!.»

«Вразумил!..» - тяжело усмехнулся Макар в тьму притихшего дома. Оттуда, с малого даже верху, всё оглядывалось не так, как оно видится от земли. Там своя правда. Какая никакая, а правда.

Лучше сказать, вера. Там все упрямо верят: то, что спускается сверху, выверено, продумано, потому надлежит исполнению. Будь то кукуруза в Приполярье, или нездравый росщип единой партии на лучины: половина – для городу, половина – для села. Дурость же видная для соображающего человека, а несогласных – нет!

Макар помнил, как заявился к Первому со своими сомнениями. Первый вроде бы тоже был растерян от очередного партийного поворота, а сказал не по уму.

− Как объяснить тебе, Макар Константинович? Оттуда-то, сверху, виднее! Мудрость высоких решений, как должен ты понять, проявляется не сразу.

Когда же, годочка через два, высокая мудрость не подтвердилась жизнью, когда всё обратно завернулось в колею, прежде уже пробитую, Макар не мог избавиться от ощущения, что негосударственнаяпрыткость суетного Генсека крепко пошатнула страну.

От Васёнки утаил свои мысли. Первому – открылся. Долго молчал Первый, бумажки просматривал, перекладывал из папки в серую, из серой в ящик стола. У Первого, хотя и открытое круглое, вроде бы простоватое лицо рыжеволосого деревенского парня, а в глазах с острым колющим взглядом, где-то там, за морщинистым веснущатым лбом, жил, в постоянной работе проницательный ум, умеющий просчитывать все «за» и «против». В нарочитой неторопливости довершая дневные дела, обдумывал он откровение своего партийного выдвиженца. Умысла, либо корысти в трудном признании Макара Разуваева, видать, не уловил, сказал вроде бы даже ответно приоткрываясь:

− Отрицательный опыт, тоже опыт. Как видишь, даже Генсека общей мудростью поправили. Так что, твои сомнения, хотя и понятны, но страну из рук мы не выпустили, и конечным целям не изменили.

Первый удивлял Макара всеохватностью своих познаний. Мог заговорить вдруг об именах людей Макару неведомых, живших в давних веках, а мыслящих едва ли не по-современному. Мудрые их изречения в памяти держал. Улыбался довольной улыбкой, подмечая удивление и ученическую робость Макара, неискушённого ни книгами, ни любомудрием.

Это потом Макар узнал, что Серафим Агапович не только следит за литературой. Расширял свои познания и чтением энциклопедии, ежедневно вникая в понятия двадцати пяти слов. Такое дал себе человеческое задание, и вот уже не первый год исполнял неотступно. Макар спервоначалу, в порыве уважительного подражания, притащил было и к себе в дом тяжёлый энциклопедический том, с неделю глядел, листал под любопытными взглядами Васёнки, в конце концов, отнёс обратно в библиотеку, - заботы иные заботили…

В тихости избяной тьмы зашаркало, зашевелилось, Макар, сдерживая прилившую в грудь теплоту, прислушался: «Уж не Васёна ли затомилась?..»

На печь влез, сопя, Борька. «Пап, я с тобой..» - пробормотал сонно, умостился под бок, задышал успокоено. Макар приобнял тёплое, родной кровиночки тельце, вроде бы утишил своё одиночество. Да надолго ли? – знал, что не успокоится, пока не доберётся до ясной ясности.

«Борька-Дай-Конфетку», как прозвали его остроязычные сёстры за то, что чаще других выклянчивал сладенькое, вывел мысли Макара ещё к одному памятному разговору.

Как-то Макар, опять же по воле Первого, попал на областную конференцию. Подивился вниманию, невиданной щедрости, с которой обслуживали делегатов областные торговые службы, домой возвратился с двумя сумками всякой невидали на радость девчонкам и Борьке-сластёне. С неделю пахло в доме Африкой, шоколадом, каким-то нездешним запахом копчёностей. Детишки лакомились, повизгивали от восторга, а Макару не по себе было – ни в Семигорье, ни по окрестным деревням такой вкусноты на столах и в праздники не знали. Кому-то со дня ко дню, кому-то разок за жизнь, да и то по чьей-то воле!.. Опять не стерпел поисповедовался Первому.

Первый добродушно посмеялся. Спросил, нацелив сверлящий взгляд: - А что, Васёна Гавриловна не привозила с сессий ничего этакого?..

Макар пожал плечами, вспоминая: вроде бы привозила, да как-то не шибко глаз задевало. Васёна и в малом знала меру, не выделяла ни себя, ни детишек.

А Первый, удовлетворённый его молчанием, сказал доверительно:

− Так заведено, Макар Константинович. Чем выше, тем больше. По затратам умственной энергии. Жизнь направлять не каждому дано. Погоди, вот, сядешь на моё место, не такое ещё заслужишь!..

Умел взбадривать районных работяг Серафим Агапович. И люди, видел Макар, старались: кто за идею, кто за доброе слово, кто за житейское благо. Старался и Макар, привыкший на каждое добро отзываться ещё большим добром.

Когда дневные дела прерывались, здание райкома пустело, Первый приуставшим голосом звал его к себе в кабинет, скидывал по-домашнему пиджак на спинку стула, втягивал Макара в свои раздумья:

− Время-то какое, Макар Константинович, - говорил, подтягивая к локтям повлажневшие от пота рукава рубашки. – Только и работать! Теперь не страх – энтузиазм движет людьми. В землю вкладывать стали по крупному. Одиннадцать миллиардиков! Это же дороги, мелиорация. Комплексы на сотни коровушек. Агрогородки для людей неперспективных деревень!.. Размахнулись силушкой государственной!.. – Помолчав, обращался к делам практического свойства. – Конечно, - рассуждал он, - энтузиазм – великая сила. Всё же, думается, воля партийного руководителя обязана направлять народные инициативы. Твёрдость не противопоказана и на нашем уровне, Макар Константинович!..

Чувствовал Макар, как воля Первого всё крепче охватывает его. Едва ли не в коренниках, до взмыленности, тащил он просевший до скрипа в колёсах районный воз. И чем самозабывчивей исполнял одно, другое, третье, тем больше мрачнел. Не мог не видеть, бывая у земли, понуждая председателей и бригадиров, что воля Первого, его, Макарова, должностная власть, исполняющая эту волю, лишь тоску нагоняют на людей.

Как-то за поздним ужином, который был для них с Васёной и обедом, посокрушался Макар:

− Муть какая-то в голову лезет. Думалось в райкомовских кабинетах можно только святым быть. А я, вроде, хужею. Прежде, что ни человек, то ровня. Теперь, если кто и заглянет, не иначе, как по нужде, да всё с каким-то просительным поклоном. В хозяйство приедешь, председатель глаза отводит. С трактористами, своими же работягами, поговорить сядешь, - под дурачка работают: «Не знаем, не ведаем, начальству виднее…» Не люди же поменялись?..

Васёнка, жалеючи его, рассмеялась, потянулась через стол, взлохматила, как мальчонке, волосы.

− К должности, к должности твоей такое уж отношение, Макарушка! В начальство вышел, любви не жди. В памяти, вроде, свой, а в делах-заботах – чужой. Нагляделись за столько-то лет, как должность человека изворачивает!..

«Утешила, называется!» - вспомнил-вздохнул Макар, да так тяжко, что Борька засучил ногами, ткнул острыми коленками в бок, пролепетал что-то сонно, ручонкой шею охватил, прижался, щекоча губы мягкими, как у Васёнки, волосами. «Уж не беду ли чует?» – подумал Макар с непривычной для себя тоскливостью.

… Как-то, вернувшись с областного партийно-хозяйственного актива, Первый позвал Макара к себе в кабинет, попросил прихватить и Обухова Фёдора Митрофановича, брата покойного Ивана Митрофановича. Обухов ведал в исполкоме сельскими делами, и Макар приготовился к разговору неприятному. Не угадал. Первый встретил – что редко бывало – в расслабленности, попросил секретаршу принести чаю, ватрушек с черникой, которые очень любил – специально пекли для него в единственном на весь городок ресторане. Потирая неровно загорелый в летних поездках по району, шелушащийся розовыми пятнами лоб, взъерошивая рыжие жёсткие волосы, пожаловался, как архитрудно даже при сильной власти преодолевать инерцию привычек к своему подворью, к своей коровёнке, к изжившему уже себя на Западе травополью.

Не новы были слова ( о том говорили чуть не на каждом совещании), внове был сам тон, каким заговорил Первый. Было в его тоне вроде бы сомнение, вроде бы приглашение поговорить по человечески о делах, круто меняющих уклад устоявшейся колхозно-крестьянской жизни. Так, похоже, и понял Первого Фёдор Митрофанович Обухов. Склонился над стаканом с чаем, собирая силы – непросто было даже ему, старому партийцу, преодолеть служебный порожек послушания, - сказал мученически покривив улыбкой такое же, как у Ивана Митрофановича, худое с запавшими щеками лицо:

− Если начистоту, давно опаска есть: не наломаем ли мы дров, Серафим Агапович, с насильственным нашим поспешанием?.. Думается, северная российская деревня, измордованная переменами, не готова к таким крутым поворотам. Без своего подворья, без своей животины, колхозник не проживёт. То, что благом видится сверху, должно прежде увидеться снизу. Повременить бы. Не горячиться. Срок придёт, тогда уж с чистой совестью. А то, вроде бы, так получается: принуждаем наступать, а войско не готово!..

Макар не видел глаз Первого – широкой ладонью закрыты были глаза и верхняя половина лица, другой рукой медленно он помешивал чай в стакане. Всё же успел заметить Макар, как от осторожно несогласных слов Фёдора Митрофановича жёстко сомкнулся у Первого рот отвердели губы, пальцы, держащие ложечку напряглись.

Макар уловил недовольство Первого. И хотя по житейскому своему опыту, скопленному в прежние годы, понимал и разделял правоту Фёдора Митрофановича, тот, другой человек, что поселился в нём, в этом видном со всех улиц, даже из-за Волги, с Семигорской горы, всегда тёплом, уютном, сытном здании, насторожился, заставил опасливо подумать, что открытость и доверчивость, к чему с Фёдором Митрофановичем они расположились, не для этого кабинета.

Первый из-под руки смотрел вопросительно, и Макар, угадав настроение Первого, извернул свои мысли, сказал не то, что было на уме. Обращаясь к Обухову, в то же время не сводя глаз с Первого, проговорил вроде бы даже с назиданием:

− Понимаешь, Фёдор Митрофанович, людьми не сразу улавливается даже полезное для них. Возможно ли до бесконечности ждать того, что должно быть?.. Увидел, как Первый одарил его похвальным взглядом, а на Фёдора Митрофановича смотрел долго в каком-то неясном раздумье, потом уж заговорил:

− Погодить советуешь, Фёдор Митрофанович?.. А я такую историю тебе расскажу. Как-то, годочков этак пять тому назад, - не в том суть, был я в Москве. Приятель затащил к писателям, какое-то совещание по деревне у них было. Народу – густо, на лестнице, на хорах. Известные, как положено, внизу, в Президиуме. Под клубом у них старинное здание с высоким потолком, узкими окнами, камином, - раньше, говорят, масонская ложа была. Это так, к слову. О другом сказать хочу. Выступал там известный всем нам Валентин Овечкин. Он в правительстве на слуху, и в народе принят, как правдолюбец. Сам знаешь, как писал о нашем райкомовском брате. Так вот, этот самый Валентин Владимирович в возбуждённой своей речи, сказал такие слова: «Если колхозник не понимает всех выгод открывающейся перед ним жизни, тащить его туда надо силой!..» Силой! Понимаешь, Фёдор Митрофанович? Своими ушами речь его слышал. И запомнил из всего прочего. Вот как сталкиваются жизнь и политика. Политика толкает жизнь. Никак не наоборот. Иди, подумай Фёдор Митрофанович. Без единомыслия нам не сработать…

Поныне помнил Макар, как отяжелела совестливая половина его души, когда прикрылась тяжёлая кабинетная дверь за как-то сразу ссутулившимся Фёдором Митрофановичем.

Долго молчал Первый, вглядывался в прихмуренное лицо Макара, не то спросил, не то сказал:

− Как должно понимать подобные настроения да ещё в районном руководстве? Не один же он думает так! Готовь бюро, Макар Константинович…

Ох, как ёкнуло у Макара сердце, перед боем такого не бывало! Перед самым бюро нарочно забрался в дальний, бездорожный угол района, вроде бы сам отрезал себя распутицей от участия в неминуемой расправе. От Бюро укрылся, от себя – не мог. Как никогда прежде сознал, что не рождён ни для какой должности. А тут ещё Васёнка ткнула его в Якова Фомина. Беду чуял Макар, с обеих сторон чуял. Да разве остановишь телегу, коли лошадь под гору понесла?..

3

… Утром, оказавшись у себя в кабинете, Макар, впервые не схватился за телефонную трубку. Сидел в недвижности, обдумывая, что предпринять по Фомину, - поехать, глянуть ли на всё своими глазами, то ли отстраниться, будто не ведая, покуда всё само образуется.

Решил не влезать в паскудное дело. И тут же, здравой мыслью ознобило: «Ну, смолчу. Да утаишь ли шильце, в карман засунутое? У Первого весь район под глазом. Ох, и лихо будет Фомину, ежели прознает Первый…»

Как в воду глядел! Не успел определиться, позвали к Первому. Серафим Агапович, не вставая из-за стола, молча протянул руку, тиснул легонько слабыми пальчиками, сказал в озабоченности:

− Фомин в «Пахаре» в вольницу играть задумал. На обман пошёл. Езжай. Разберись. К вечеру доложишь.

И пошло, закрутило. В который раз понесло Макара по бурливой реке чуждых ему дел. Как ни старался выбиться из потока, задержаться, поразмыслить, чужая сила тащила, волокла по промытому руслу, проволокла до устья-разлива, до райкомовского бюро, где, перед нахмуренными очами семерых несменяемых партийных судей, предстал молчаливый и одинокий Фомин. Среди семерых был и Макар. И тоже сидел за длинным столом, хмурый, как все прочие, только хмурость его была от боли, что душу насквозь прокалывает и зовётся в народе совестью.

Ничего преступного в земледельческих деяниях Якова Васильевича Фомина Макар не увидел, кроме вынужденной скрытности от постоянного начальственного пригляда. Но внушишь ли всем шестерым то, что слышать им не положено?

В который раз раздвоилась Макарова душа: с одной стороны карающая воля Первого, с другой – Фомин, да вставшая горой за него Васёна Гавриловна.

После убийственных слов Первого, после общего, послушновозмущённого осуждения председательских вольностей, Первый предложил короткое, жёсткое постановление.

И Макар, до того молчавший, поднялся тяжело, сказал трудно давшиеся ему слова:

− Я не согласен…

Лица всех шестерых повернулись к нему, глаза изумлённо расширились, тут же сощурились, будто заслепило всех светом.

Макар выдержал отчурающиеся взгляды, с медлительным спокойствием пояснил, что негоже наказывать человека за то, что сделал он больше и лучше других. В перенапряжённости чувств успел заметить удивлённый и благодарный взгляд Якова Васильевича, одиноко стоявшего в торце стола, сел на шатко скрипнувший под ним стул, накрепко сцепил на груди руки, сготовился слушать грозную отповедь Первого.

Нет, плохо, плохо, знал Макар Серафима Агаповича, сложные извилины всё просчитывающего его ума. Ждал молнии-грома, услышал раздумчивый, вроде бы даже одобряющий голос.

− Что ж, - Первый говорил, легонько постукивая карандашом по столу. – различные точки зрения на любой обсуждаемый вопрос, - дело полезное, можно сказать, даже похвальное. Но … при свободном обсуждении того или иного вопроса, решения, как это ни печально для некоторых, принимаются большинством…

Большинство, Первый это знал твёрдо, было на его стороне.

На чашку чая в конце рабочего дня Первый уже не приглашал Макара. Райкомовские дела шли своим чередом, обязанности свои и поручения, не всегда приятные, Макар продолжал исполнять, стараясь не замечать подчёркнутую вежливость Серафима Агаповича. Тянул свою лямку до предстоящей в эту зиму партконференции.

Так бы и дотянул, не громыхни гром с другой стороны.

Васёна, узнав, что Фомина исключили из партии и сняли с председательства, указала Макару на дверь.

Навек запомнил Макар тот, оплеснувший его обидой день. Сидел за столом усталый, в ожидании ужина, когда вошла, как всегда припозднившаяся, Васёнка. Скинула с головы заснеженный платок, стряхнула, - с полудня хмарь затянула небо, метелица гулять пошла по полям и дорогам, видать, надолго. В народе давно приметили: утренний гость до полден – на семь дён. От того снежного светопреставления и в доме мглисто, похоже, в долгую зиму погода пошла!

Макар терпеливо ждал, когда Васёнка сбросит пальтушку, приберёт мокрые волосы, спросит участливо:

− Заголодал? – добавит озабоченно: - Я сейчас… - и посветлеет в доме от её слов.

Пальтушку Васёнка скинула, волосы пригладила, - да не как всегда, как-то задумчиво. Глянула из-под руки не добрым, каким-то зачужавшим взглядом, слова не сказав, прошла в горницу.

Макар закаменел, как каменел на фронте за минуту перед тем, как рвануть танк в открытое поле, под гибельную пушечную пальбу. Не обманулся.

Васёнка вышла из горницы, встала у стола, боком к нему, сказала, вроде бы в пустоту:

− Мне с ребятишками уйти? Или сам другое место отыщешь?

Макар упёрся взглядом в чистую столешницу, молчал, с трудом сознавая, за что пришла к нему непомерная расплата.

Поднял глаза, глянул из-под лохматившихся по лбу волос на Васёнку, понял: объяснения не будет. Поднялся, взял с вешалки старый полушубок, шапчонку, молча вышел, без стука притворил за собой дверь.

Приютился Макар у Грибанихи, Авдотьи Ильиничны Губанковой. Мудрая, не погнутая одинокой жизнью, по родственному привечаемая почти в каждом Семигорском доме, баба Дуня с довоенных ещё лет приголубившая девицу-Васёнушку, любящая и Макара, едва ли не как сына родного, ни о чём не спросила, будто про всё ведала.

Только и сказала:

− Мой дом для тебя, Макарушка, завсегда родной. Живи, печалуйся, покуда сердце не образумится.

4

В ещё неугасших зимних сумерках возвращался Макар из райкома, в дом к бабе Дуне. Перед самым Семигорьем, на распутье дорог, что надвое расходились расчищенные бульдозерными ножами, по неясному для себя побуждению свернул направо, пошёл давненько нехоженой дорогой к ферме. Доярочки, молоденькие, вчерашние десятиклашки, вразумлённые на доярочный подвиг Васёной Гавриловной, будто ждали его, со слезами в голосе запричитали. Тревожную суть их слёзных жалоб Макар уяснил сразу, благо во всех колхозах горькая эта суть была на одно лицо: Мишка Гущин, тракторист, что приписан был к ферме, запил, гудит не просыхает. Ещё позавчера должен был, паразит, подвести из-под Колгоры сена. А вот, и трактор бросил у телятника, еле до дому на своих кривых дошатался. Кормить коров нечем. Последние объеди под морды суём!

Глянул Макар на трактор, подцепленный уже к пену, широкому стальному листу, на котором, в одноразье притаскивали целиковый стог, почувствовал знакомый зов к сиротно стоявшей машине. Загорелся былым азартом, сказал:

− Не печальтесь, девки, будет вам сено… - дёрнул пускач, пулемётно затарахтевший. Когда двигатель утробно заговорил, выбросив в стылое небо чёрное облачко дыма, поставил привычно ногу на гусеницу, рывком втянул себя в кабину, приложил руки к рычагам. Ровно шёл трактор, плыли назад сумеречные снега с зыбкими кустарниками, с сутулившимися чёрными перелесками, и, бог знает от чего светлела душа. Покачивался взад-вперёд на продавленном сиденье, вслушивался в рокоток сильного двигателя, чуть даже не запел, когда-то запавшую в душу песню: «Ой, вы, кони, вы, кони, стальные…» Под мерное полязгивание гусениц растворились в снегах и горести нынешней поры, вроде бы дышаться стало свободнее.

Стога под Колгорой разглядел ещё с дороги, богатырскими шлемами стояли по заснеженной луговине, в том же порядке, как всегда ставили их в покосную страду. По незабытому опыту словчился, длинными капроновыми вожжами, что припасены были в кабине, затащил трактором на стальной лист стог, льдисто отблёскивающей снеговой шапкой в свете всплывшей над лесом луны. Развернулся, набросил трос на крюк, сдвинул, потянул ношу по проложенному следу, радуясь, что через часок с небольшим представит фермерским девчатам долгожданное сено. В радости не помыслил, что машина-то чужая, не своими руками обихоженная – при спуске в овражек трактор накренило, застукотал не своим голосом двигатель, враз оборвал Макарову радость. Рука сработала прежде мысли, заглушила движок. Потом уж прикинул Макар какой нелёгкой работкой обойдётся небрежность лихого выпивохи. Чуткое ухо определило: полетел, расплавился подшипник в шатуне, - не удосужился Мишка-разгильдяй долить масла в картер!

Подосадовал Макар, повздыхал, нашарил в кабине нужный инструмент, затиснулся меж гусениц, под не совсем ещё остывшее днище. Не так ловко, как прежде, но снял, осторожно опустил на снег поддон с остатками масла, подёргал шатуны. Точно: задний шатун болтался на коленвалу, ровно пестик в ступе.

Долго, на ощупь, по памяти, расшплинтовывал, откручивал стягивающие шатун болты, всё чаще дул-обогревал замасленные, коченеющие пальцы, сучил-постукивал ногами в цивильных, согласно должности, ботинках.

Выполз из-под трактора с застывшими на щеках потёками выжатых морозом слёз, придерживая бесчувственными руками высвобожденные железяки. Шатун в руках, да толку что: в поле, среди застылых сугробов бабит на вкладыши не наплавишь! Хотя, на фронте бывало: у костров наплавляли, на морозе шабрили. Но там – фронт, там – в шестеро рук. А тут – один. Да и костра не развести, и наплавить нечем!

Прикинул Макар: до Семигорья пяток километров, не так уж велика ходка. Пошёл. Скорым шагом пошёл, зябко ворочая под полушубком плечами, даже подпрыгивал порой – подгонял к ногам ещё сохранённое внутри тепло. Помаленьку расшевелил кровь, порастёр прихваченные морозом нос, щёки, ровнее пошёл по прикатанной скрипящей под нажимом каблуков дороге.

Завгара, Серёжу Шитикова, застал дома, за ужином. С холода не отказался от приглашения, пообмыл под тёплым умывальником руки, сел за стол, благодарно похлебал горячего. Ел, поглядывал с завистливо щемившим сердцем на жену его, Катюшку, мягко, с утиной тяжеловатостью ходившей по горнице, - Катюшка готовилась вот-вот одарить мир ребёночком. Расслабиться в чужом уюте Макар себе не позволил, вздохнул сдержанно, легонько прихлопнул по столу тяжёлой рукой, сказал, как бывало в прежние времена:

− Ну, что, Сергей Ильич, дойдём до гаража? Маленько покумекаем?

Сергей руками замахал:

− Да, вы что, Макар Константинович! Ступайте домой, отдыхайте! Сам всё сделаю, и трактор пригоню!..

У Макара в глазах защипало, - отвык от доброго к себе отношения таких вот трудяг, как Серёжка. А ведь бывало с отцом его бок о бок, да ещё как дружно ладили в МТС!.. Скрыл растроганность, сказал как-то даже не по нужному жёстко:

− Полдела никому не передавал, Сергей. Пошли. Ключи от мастерской не забудь…

Катюшка тревожно смотревшая на них, вдруг охнула, опустилась на стоявшую в углу кровать.

− Ты чего? – стеснительно забеспокоился Сергей, подошёл, неумело погладил жену по голове. Катюшка смотрела на него снизу виновато улыбаясь, положила ладонь на тугой выпуклый живот.

− Видать, ножкой толкнул! Ничего, ничего, Серёженька. Ступай с Макаром Константиновичем. Срок ещё не дошёл…

В мастерской быстро сделали привычное обоим дело. Вкладыши залили, Макар уже шабрил, прикидывая опытным глазом их толщину, когда всполошно ворвалась в мастерскую соседка Шитиковых, с порога, будто пожаром напуганная, закричала:

− Серёжка! Стервец! Домой. Скорей. Катюха рожает!..

Сергея будто примагнитило к полу, стоял, молоток из руки не выпуская, глядел на Макара, недоумевая. Только когда сказал Макар:

− Беги, Сергей, до больницы, остальное сам сделаю… - сорвался с места, как-то смешно скособоча плечи, заспешил за соседкой.

Шабрил Макар вкладыш, качал головой, думал: - Вот, она жизнь-то! У кого-то тревоги-радости. У кого-то печаль-тоска. Кто-то не по нужде детишек сиротит, - перекинулся мыслью он к Васёнке. – На ферме коровы без корма. Мишка Гущин у себя на печи пьяный валяется. Трактор его где-то в поле, среди снегов, застыло стоит! За Волгой, в светлом своём кабинете Первый строгим звонком кого-то к себе призывает. А Фомин в домишке своём несправедливость переживает. И всё зараз. Всё – жизнь. А мы, с командного нашего верху, всю эту из множеств сплетённую жизнь тужимся в одну линию протянуть!..

Луна на другую сторону неба перешла, когда Макар вернулся к сиротно стоящему трактору. Долго возился, срывая кожу с пальцев, липнущих к захолодевшему металлу. Кряхтя, чертыхаясь, довершил необходимое, долил в картер масло, с собой принесённое. Крутанул пускач, прослушал заработавший двигатель.

Усталый, обмёрзший, кочегарно-измазанный, и всё-таки удовлетворённый, стронул трактор вместе с тяжёлым возом, покатил к родимому Семигорью.

5

С войны и по нынешнее время Макар знал себя солдатом, по-солдатски исправно исполнял волю командиров и начальников. А тут, в ночном морозном одиночестве, словно сорвал вместе с кожей, прилипшей к стылому металлу, и робость с солдатской своей души. На другой день, притулившись за столом, в тёплом, но зачужавшем уже кабинете, долго вымучивал своё заявление. В конце концов, отбросил мудрёные придумки, написал:

«Прошу освободить меня с должности, в связи с неспособностью к управленческим обязанностям. Есть потребность возвратиться на прежнюю работу механика в колхоз.» - «Всё, - сказал себе Макар. – Отступления не будет». Встал, одёрнул пиджак, поправил ворот рубашки, зачем-то переложил из правого кармана в левый носовой платок, когда-то ещё стиранный, глаженый Васёнкой, взял со стола заявление. В хмурой сосредоточенности прошёл через комнату секретарши, удивлённо на него взглянувшей, медленными шагами направился в главный райкомовский кабинет.

Первый долго молча рассматривал заявление, как будто изучал циркуляр, только что поступивший с самых высоких верхов. Видел Макар, как на выпуклых висках Серафима Агаповича напряглись жилки, запульсировали, зачастили над ударами уязвлённого сердца, руки осветлённые рыжеватым волосом медленно опустили Макарову бумагу на стол.

− Так, - сказал Первый, кольнул из-под суженных век острым пытливым взглядом. – Уж не Васёна ли Гавриловна подвигла на эту бумажку?

Макар не дал подняться обиде, сказал сдержанно:

− Своим умом дошёл…

− Значит, как у Фомина – свой ум выше власти?

− Власть – от должности. Я же с должности, к земле ухожу…

Вроде бы с любопытством вглядывался в Макара Первый, карандашом привычно постукивал по столу, сначала легонько, редко, потом чаще, с нажимом, наконец, отбросил карандаш на стекло, прикрывавшее полированную столешницу, откинулся на жёсткую спинку полукресла, сказал, прищуривая глаза:

− А ты знаешь, что по своей воле от нас не уходят?!.

С силой сжал Макар свои обмороженные пальцы, почувствовал, как лопнули вспухлости пузырей, горячей сукровицей омыло ладони. Вытянул из кармана платок, обмотал ладонь, чтоб по случаю не замарать паркетный пол, поднял своё тяжеловатое тело, впервые с удивлением сознав, что смотрит на Первого не снизу как бывало всегда. Сказал ровно, как говорят капризничающему ребёнку:

− Поступай, как знаешь, Серафим Агапович. Только билет я тебе не отдам, потому как с партией у меня расхождения нет.

К тому же давно хотел сказать тебе: - Не каждый партийный начальник – партия. Умы-то складываться да слаживаться должны…

… В Семигорье Макар шёл с таким чувством, будто на земле был год 1945, и возвращался он в родное село с долгой победной войны. Шёл той же дорогой от Волги в гору, только тогда был июль, и берёзы, саженные рядами вдоль мощённого Вологодского тракта, сказывали, ещё при Екатерине Великой, дружно лопотали на ветру зелёным шумом. Здесь вот и с Васёнкой сошлись тогда после пережитой разлуки. Ныне в снегах и дорога и поля. На зябких берёзах зависли ветви белыми волосами. А на душе, всё одно, июль и победная песня, что через Варшавы и Берлины довела обратно к дому!

К Авдотье Ильинишне не стал заходить. Знал, что баба Дуня не единожды за то время, пока гостевал-горевал он у неё в доме, корила Васёнку, строжила по-матерински за пустую гордую заносчивость. Знал, но молчал, упёршись в обиду, ждал, когда Васёна сама заявится с повинным словом. Но сегодня вроде бы и не было обиды, пошёл дальше, в другой конец села, где стоял его родовой дом, где скоплено было всё семейное его богатство. Взошёл на крыльцо, морозно заскрипевшее, не шибко чистое, видно размётанное Борькиными торопливыми руками, поднялся на мост, и с всё-таки ёкнувшим сердцем, но по-хозяйски уверенно отворил дверь. Перешагнул за высокий порог. Увидел: Враз обернулись к нему лица родных девчонок, в полукруг сидевших за столом. Борька с торжествующим воплем рванулся к нему из горницы, повис на груди. Увидел Васёну, остановившуюся у печи, с полотенцем через плечо. Глянул в глаза, взглядом спросил, взглядом ответила Васёна: понял – дом его ждёт. Сбросил полушубок, навесил в угол, к печи, шапку туда же пристроил, зябко потирая ладони, проговорил ,будто только утром из дома вышел:

− Проголодался я. Не найдётся ли чего горяченького?

Девчонки все враз выпорхнули из-за стола, толкаясь, крича в радости, понеслись в кухонку за тарелками.

Васёнка с места не сдвинулась, стояла, замерев, охватив рукой высокую свою шею, неотрывно глядела на Макара затуманенными глазами. Сказала тихо:

− Ждала тебя, Макарушка. Прости, что не всё вызнала. Сгорячилась. Своё же счастье чуть не порушила!

У Макара молву перехватило. Подойти хотел, обнять, да Борька опять вцепился, закинул голову, оборотил к нему скуластенькую свою мордочку, возопил требовательно:

− Ты, папка, больше никуда не уйдёшь!

Васёнка улыбнулась стеснительно, как бывало в девичестве, одобряя Борьку, радостно потрепала его по волосам.


ОДИНОЧЕСТВО ВДВОЁМ

1

− Всё, Зоинька! Всё! Последняя тягостная неделя. Обрываем швартовы и вырываемся в просторы вселенной. Где – никого! Только мы с тобой, наша лодочка, вода да небо! Возвращаемся в благословенный шалаш, что был когда-то для нас раем!..

Так говорил, почти кричал в возбуждении, Алексей Иванович, скидывая пропотевшие одежды, наклоняясь над ванной и подставляя разгорячённое тело под охлаждающие струи душа. И Зоя в готовности разделить его возбуждение, стояла улыбаясь рядом, держа на руке приготовленное полотенце.

На служебные заботы до отпуска Алексей Иванович положил неделю. Однако, не выбрался из забот и к концу второго срока. Существовала какаято коварная предотпускная закономерность: люди, с которыми связан был он должностными и общественными обязанностями, узнав о предстоящем его отпуске, дружно и цепко охватывали его неотложными делами и, как бы ни хотелось Алексею Ивановичу оставить их всех в полнейшей удовлетворённости, приходилось всё-таки в дрожи нервотрёпки срывать с себя и недозавершённые заботы.

«Теперь, кажется, всё!..» - мысленно умиротворял ещё напряжённые последней береговой суетой свои чувства Алексей Иванович, выводя послушную «Казанку» на сверкающую предвечерним солнцем открытость Волги. Назад он не оглядывался, смотреть на то, что оставляли они на весь долгий отпуск с вдвойне милой ему сейчас Зойченькой не хотелось.

С жадной устремлённостью смотрел он вперёд, туда, где будто приподнятая с левого края слепящая голубень Волги сливалась с береговой кромкой и небом. Где-то там был поворот в многокилометровые водные разливы, образованные подпором сооружённой ниже по течению плотины, те самые разливы, прозванные «морем», где можно было затеряться в совершенном безлюдье.

Лодка пласталась над водой, мотор работал сильно, чисто, как того всегда в упорстве добивался Алексей Иванович.

Зоя, только что проводившая маленького Алёшку в пионерский лагерь и остывая от замотанности последних предотпускных дней, сидела впереди, среди рюкзаков, постельных принадлежностей, брезента, запасной канистры с бензином, и прочих дорожных необходимостей, и тоже вся была в нетерпеливом устремлении вперёд, - с давних памятных пор до восторга любила она этот несущий её над водой полёт.

Трепетало её простенькое, синее, в белый горошек платье, взлохмаченные напором встречного ветра густые волосы волновались над маленькими солнечно-яркими ушами.

Всё было хорошо. Алексей Иванович своей зрячей памятью уже видел совершенно безлюдное озерко, затаённое среди подтопленных лесов, случайно открытое им в одну из своих охот, и не терпелось ему поскорее уйти от слитного стона многих других моторов на встречных и параллельно с ним идущих лодках, от гудения дизелей самоходок и теплоходов, перекрывающих приглушённое ровное гудение его «Нептуна».

Стон моторов постепенно затих. Они вырвались в широту разливов, и через какое-то время вошли в узкое петляющее русло реки. Слева, по высокому берегу купами зеленели дубы, справа открывались заливные луга с рощицами осин, краснеющими островками тальников, валками свежескошенной травы.

Запах подсыхающей кошенины наплывал из лугов, и так сладостно было вдыхать этот извечно томящий запах уходящего лета, что Алексей Иванович, переводя размягчённый взгляд восторженных глаз от Зойки на упругую, идущую от бортов лодки к берегам волну, в совершенном упоении шептал: «О, краткий миг, остановись! Остановись мгновение!..»

Потом, когда луга остались позади и русло с обоих берегов плотно сдавили леса, Алексей Иванович, с сожалением, подумал, что мог бы одним поворотом рукояти мотора остановить движение лодки, они могли бы остаться в том счастливом мгновении, могли бы провести в том, с детства пьянящем сенокосном аромате лугов и ночь, и день, и ещё не одну ночь и день.

Рука не повернула рукоять, не остановила лодку, наверное, из-за увиденных шалашей под вётлами, людей с конными косилками и граблями, из-за двух вызывающе ярких рыбацких костров поодаль. Они стремились в совершенное одиночество, их одиночество мог бы разрушить даже чей-то близкий человеческий голос!..

Сожаление явилось, тут же унеслось упруго бьющим в лицо ветром. И всё-таки, мимолётно скользнувшее сожаление явило тень, какое-то облачко сомнения в самом стремлении к одиночеству.

Озеро, в которое долго они проталкивались по заросшей протоке, царапая дюралевыми боками лодки о тугие сплетения разросшегося вдоль протоки ивняка, встретило их чёрной от отражённого в нём леса неподвижной водой и безмолвием.

Своя прелесть и жуть была в таинственности уходящей под тёмный сумрак деревьев воды, слабо колыхаемой медленным движением лодки, в гулком стуке железных уключин, в бледнеющем закатном небе с проступившей одинокой звездой.

Зоя как-то вся ужалась, настороженно вглядывалась в черноту озера, в сумрак берегов, Алексей Иванович чувствовал её недоверие к тому, что именно здесь можно найти тот счастливый уют одиночества, мыслью о котором оба они последнее время жили: Зоя не любила таких вот закрытых мест, где берега темны и небо с холстинку. Но знал он и другое, знал что вот сейчас, как только пристанут они к сухой дубовой гривке, на которой он уже бывал, он сумеет одомашнить этот пугающий её лесной берег, и молча погребал к месту, мысленно облюбованному прежде.

И действительно, когда свет и живое тепло костра уютно обозначило круг вечернего их пребывания, и подвешенный на перекладине чайник зафыркал, выкидывая кипяток на охваченные огнём сучья, и Зоя привычно приняла на себя заботу накормить проголодавшегося за дорогу своего Алёшечку, стала быстро и умело заваривать в кружки чай, вытаскивать из рюкзака и раскладывать на расстеленную поверх брезента газету помидоры, огурцы, сыр, кусочки отварного мяса – всё, что могло порадовать в вечерней вольной трапезе, Алексей Иванович с лукавым успокоением принял перемену в настроении жены. Он видел, что Зоя тоже проголодалась, но мужественно сдерживает себя, больше хрустит огурцами (в последний год она стала полнеть, и тревожилась и сердилась на свою полноту ), и Алексей Иванович, жалея её и зная, что она ждёт, чтобы он уговорил её не поститься, сказал с подчёркнутой укоризной:

− Ну, Зоинька, мучай себя сколько хочешь в городе. Но здесь-то, на воле, на природе, ты можешь забыть о мученической своей диете!..

− Нет, нет! Ты кушай, кушай… Я знаю, что мне надо.

Алексей Иванович про себя улыбнулся, - это было её, Зойкино, с сохранением достоинства отступление.

− Конечно, смотри сама, как лучше, - сказал он как можно серьёзнее. – Но вот этот кусочек тебе надо проглотить обязательно! – он протянул на кончике ножа пластинку отварного мяса, - даже в санатории мясо дают на разгрузку!..

− Нет-нет! – Но мясо взяла, ровными зубками откусила маленький кусочек, быстренько, как мышка, сжевала, потянулась к своим любимым сладким пирожкам, которые сама же напекла.

Алексей Иванович откинулся на брезент, захохотал с присущим ему детским торжеством, так открыто и громко, что молчаливое тёмное нутро леса отозвалось многоголосым оханьем.

Зоя смущённо отложила пирожок, рукой охватила шею, как любила когда-то делать Васёнка, будто бы в оскорблённых чувствах замерла, глядя в костёр.

Освещённое пламенем круглое её лицо с надутой нижней губкой, с распущенными по лбу волосами было необычайно привлекательным. Да и вся она, родная ему женщина, гляделась сейчас как-то по-новому. Выхваченная из ночной тьмы светом горящего костра она была живым порождением огня и ночи, и Алексей Иванович очарованно смотрел, будто видел Зойку впервые. Он придвинулся, обнял обнажённые её плечи, привлёк к себе, ласково и благородно стал целовать всегда отзывчивые её губы.

2

Ночевали в лодке, на середине озера. Расстелили волосяной тюфячок на ровные фанерные стлани, под головы положили ватники, две небольшие подушки, укрылись широким байковым одеялом.

На берегу Алексей Иванович ночевал редко, и не только из-за комаров: настороженность, сохранившаяся в нём с фронтовых лет и до нынешних времён, заставляла быть предусмотрительным. В лодке, среди воды, чувствовал он себя спокойнее, не тратил лишних сил на распознавание идущих из ночи шорохов.

Зоя, то ли от суетности последних дней, то ли от долгого завораживающего движения по воде, то ли от тишины, чистого воздуха и полноты ласк, разморилась, уткнулась разгорячённым лицом в плечо Алексея Ивановича, в умиротворённости сонно задышала, время от времени вздрагивая во сне от ещё не остывших чувств. Когда Зоя вздрагивала, Алексей Иванович осторожно клал ладонь на её голову, убирал напряжение биотоков – дыхание её выравнивалось, с облегчением она вздыхала, углублялась в сон.

Сам Алексей Иванович не спал. Как обычно бывало с ним, когда оказывался он среди природы, в тишине, в безлюдье, после напряжённых, расписанных до минут дней городской жизни, он ещё долго не успокаивался. Мозг ещё жил прежними заботами. И надо было с десяток раз пройтись по кругу оставленных в городе дел, чтобы утомится, чтобы, в конце концов спутались мысли, и первый на воле сон принёс долгожданное отдохновение.

Где-то к полуночи, осторожно, чтобы не потревожить Зою, он надел очки, заложил руки под голову, стал разглядывать звёздное небо. С детства он знал, что если долго и пристально смотреть в межзвёздную запредельность, возникает ощущение движения к звёздам, и возникает это ощущение, когда ты совершенно один, вокруг тишина, и никто нигде тебя не ждёт. Воображением отрываешься от земли, невесомо, медленно плывёшь среди звёзд, звёздным светом очищая душу от всяческих сует. Так бывало в детстве. И теперь, в возвращённых первичных радостях жизни, захотелось до сердечного волнения вовлечь себя в зачарованный звёздный полёт.

До рези в глазах вглядывался он в межзвёздное пространство, напрягал воображение, расслаблял мышцы в старании вызвать в себе ощущение полёта, но ожидаемое ощущение не приходило, и Алексей Иванович, улыбнувшись, прекратил детскую забаву.

«Всему своё время!» - подумал он, и принял, как должное сдвинувшееся в его жизни время. Заглянул в близкое, с полуоткрытыми губами лицо Зои, улыбающейся какому-то радостному видению, подумал с ласковой грустью: «А вот Зойченька сумела бы проплыть среди звёзд! Девчоночья её душа, обоготворяющая мир во всех чувственных его движениях, не изменилась с тех далёких пор. Радость бытия всегда при ней. Она может даже то, что недоступно ему!» Он пожалел, что Зоя спит в этот час звёзд и покоя. Разбудить жену он себе не позволил, хотя знал, что она не обиделась бы, даже если бы он вторгся в её сон. В привычной сдержанности вздохнул, стал слушать всегда осторожные шорохи ночи.

Зоя, как-то удивительно чутко, даже во сне, уловила томящее его одиночество. Не просыпаясь, обняла горячей рукой за шею, прижала его голову к себе, умиротворяя бессонный его дух. Не открывая глаз, сняла с него очки, положила куда-то под лодочное сидение, мягкими, сонными пальцами похватала его лоб, как бы выбирая из его беспокойной головы мысли, стряхнула их с руки, как будто отбросила, прикрыла ладошкой его ухо, заставила забыться сном.

Утреннее озеро Зою очаровало.

− Ой, как красиво! – пропела она, растягивая по своей привычке слова. Приподняла над бортом голову, поправляя смятые сном волосы, жмурясь от бьющего поверх леса в воду уже ощутимо тёплого солнца.

− Тут крокодилов нет? Можно купаться?.. – спрашивала она сморщивая от предвкушаемого удовольствия нос и с любопытством заглядывая в непроницаемо зелёную, пронизанную таинственно расходящимися тёмносерыми солнечными лучиками озёрную глубь.

− Здесь только один крокодил, Зоинька, и тот – твой муж! – с комичной серьёзностью сказал Алексей Иванович, сам радуясь и солнцу, и безлюдью, и особой августовской утренней тишине. Опережая и зазывая своего Зойчика к природным радостям, оттолкнулся сильными руками от скамейки, перекинул тело через борт, упал, раскидав сверкнувшие в солнце брызги, ушёл под воду. Вынырнул далеко от лодки, потряс головой, выбивая воду из ушей, поплыл сильными толчками рук вокруг лодки, подзадоривая уже готовую к прыжку Зою.

Уже на берегу, среди дубовой гривы, взбодрённые водой, свежестью утра, они вскипятили чай, не торопясь, с наслаждением позавтракали. Зоя, не убирая с брезента еду, вся волшебно испятнанная солнечными бликами пробивающимися сквозь густые нависи листьев, хитро улыбаясь, вытянулась, умостив голову на впадинке живота Алексея Ивановича и холодя кожу мокрыми волосами, пригнула к себе его голову, потянулась губами к его губам.

− Ну, целуй же меня! И говори ласковые слова! – потребовала она, как когда-то, в первые годы их супружеской жизни.

− Ты так мало бываешь со мной… Уходишь быстро, приходишь медленно, вымотанный, молчаливый. Даже, когда ты дома, я не могу вытащить тебя из себя!.. Хоть здесь-то ты вернулся ко мне. Ну, целуй!.. И говори хорошие слова!..

Алексей Иванович умел быть ласковым, нежным, сильным, но не умел говорить про чувства. Слова всегда казались ему лишь грубыми отзвуками чувств, совершенно ненужными, когда люди любят. Но здесь, в радости безлюдья, в затенённости дубравы, в возбуждающей близости земли, в запахе увядающих листьев и трав, он вдруг обрёл дар ласковых слов. И целуя, обнимая, лаская сейчас особенно желанную ему Зойченьку, вышёптывал такие трогательные, невообразимо нежные слова, что Зойка зажмурилась от переполнивших её чувств, замерла, как будто совсем перестала дышать.

Потом удовлетворённо лёжа на спине она откусывала от яблока и подевчоночьи озорно заставляла Алексея Ивановича откусывать от того же яблока, и обязательно от того места, где обозначились прокусы её ровных крепких зубов. Она умудрялась даже целовать его, когда он откусывал.

Потом они выпили ещё по кружке крепко заваренного чая, и Алексей Иванович поехал со спиннингом добывать рыбу для ухи.

Уху сварили из двух крупных окуней,для поджарки была и небольшая щучка. И всё они съели в согласии и с аппетитом.

Вечер, ночь, следующий день прошли в тех же чарующих их первозданных радостях.

3

К концу четвёртого дня Алексей Иванович почувствовал: что-то изменилось вокруг и в них самих. Озеро, лес, тишина уже не освежали, однообразие дней и ночей томило, отдых оборачивался какой-то непонятной отупелостью и раздражением.

Вяло, молчаливо прошёл день. Не захотелось даже ехать к берегу, чтото варить себе на ужин, - сжевали по яблоку, легли спать. Утреннее солнце показалось слишком резким, назойливо слепило. Не поманила и вода с туманцем над голубеющей гладью.

Алексей Иванович долго сидел на корме в странной для него неподвижности, потом всё-таки стряхнул с себя оцепенение, умылся, растёр полотенцем не отозвавшееся бодростью тело. Хотел расшевелить Зою, но увидел неподвижный взгляд, направленный мимо него, смолчал.

Зоя в полном безразличии к солнцу, воде, небу, лежала на скомканной постели, полуприкрыв себя углом одеяла, усталые губы скорбно поджаты. Алексей Иванович старался не смотреть на голые её ноги. «Хоть бы купальник надела!» - подумал, сдерживая раздражение.

Пребывать в таком бездеятельном состоянии он не мог. Заставил Зойку подняться, отвергая её протесты, с шутливой строгостью умыл ей лицо, руки, быстро собрал постель, прибрал по-походному в лодке, сел за мотор.

Он гнал лодку по реке, надеясь движением, преодолением пространства освежить пугающую притуплённость чувств, издали с молчаливой завистью разглядывали рыбаков, терпеливо ждущих своих рыбацких удач. На берегу, одной из речушек, впадающей в полой, насобирали чёрных ягод смородины, на мысе, заросшем березнячком, наломали белых грибов и тут же, у берега, сварили похлёбку, с пробудившимся аппетитом поели. Потом, ещё раз пронеслись по вольному пространству вод, вошли в русло реки, к вечеру оказались точно на том месте, где в первый день пути так маняще опахнуло их запахами сенокосной страды.

Косари за эти дни перекочевали на другие угодья, после них остались шалаши, сбитый из досок стол, скамьи, аккуратный ряд стогов, - чем-то обрадовавшие их следы человеческого присутствия.

Зоя повеселела, ступив на обетованную землю, взгляда уже не прятала, прижавшись к стогу, долго стояла, глядя в луговое раздолье, так напоминающее семигорские дали. Наглядевшись, надышавшись ароматом лугов, подошла к Алексею Ивановичу, молча обняла, виновато потёрлась лбом о его ещё не бритую сегодня щеку.

Спать легли в оставшемся здесь шалаше. Земля отобрала накопленное в однообразии дней раздражение, ночь провели в пахучести свежего сена с прежней доверчивой близостью друг к другу.

На следующий день Зоя снова затосковала. Алексей Иванович видел, как не желая огорчать его, она старалась не показать беспричинное своё раздражение, уходила в луга, собирала уцелевшие среди кустов колокольчики и ромашки, добавляла веточки ивы с уже пожелтевшими листьями, с излишней старательностью составляла букет, молча ставила в консервной банке на стол, - цветы только подчёркивали томящее однообразие их одиночества. Разговаривали всё реже, каждое сказанное друг другу неосторожное слово усиливало взаимную неприязнь.

Алексей Иванович постарался уединиться, сидел с удочкой у кромки воды. Когда сидеть было невмоготу, собирал, тяжело лазая по откосу, сучья, замытые в песок слеги, рубил их у костра. Рубил и думал в досаде, что прошла только неделя отпуска, впереди были ещё дни и дни вольницы, а им уже впору возвращаться домой.

Он ещё надеялся, что Зойченька просто недомогает, мучается подскочившим от непривычной обстановки давлением и, как всегда, скрывает свои болячки. Но на тревожные его вопросы Зоя лишь пожимала плечами, отвлекая его мысли от себя, спрашивала без обычной готовности к делу:

− Ты, наверное, кушать хочешь. Сейчас сварю что-нибудь… - и шла к воде, с неприсущей ей медлительностью чистила пойманных им окунишек, картофелины, вытащенные из целлофанового мешочка, неохотно принимала помощь Алексея Ивановича, навешивая котелок над огнём.

Вяло ели уху, стараясь не встречаться в котелке ложками.

Алексей Иванович сделал ещё одну отчаянную попытку оживить угасающие радости одиночества. Отставляя кружку с чаем, сказал нарочито весёлым голосом:

− Спасибо, Зоинька! – и с той же нарочитой бодростью добавил: - А на озеро придётся возвращаться, - спиннинг забыл у костра!.. – С затаённым напряжением ждал что ответит жена, но Зоя только пожала плечами, ей было совершенно безразлично куда, как и зачем ехать.

Алексей Иванович помнил первое радостное утро на озере, и жаждал возвратить Зою в то счастливое согласие, в котором тогда они проснулись.

Надежды, однако, не оправдались: странное состояние, в котором они были, как-то даже обострилось. Ночь пролежали рядом в лодке, стараясь не касаться друг друга. Казалось, в узком пространстве между ними, которое оба они старательно выдерживали, могло что-то взорваться от малейшего прикосновения. Утро, солнце, тишина, озёрная сверкающая гладь не сняли обоюдную враждебность.

Алексей Иванович хотя и бросился в прохладу воды, долго плавал, нырял, стараясь охладить в себе раздражение, Зоя не последовала за ним. Перебралась в красном своём купальнике на нагретый нос лодки, лежала не шевелясь, уткнув голову в согнутые руки, показывая безучастность ко всему, что было вокруг.

Алексей Иванович молча подогнал лодку к полоске камыша, размотал удочку, забросил. Он помнил, как вот тут, на берегу, где виднелся пепельный круг их кострища, Зоя тянулась к нему в радостном нетерпении, своей взлохмаченной головой, старательно закрывала от его взгляда и лес, и небо, – хотела, чтобы он смотрел только на неё!

Теперь никто не заслонял от него ни небо, ни воду. А он не видел даже поплавка. Зоя лежала рядом, на носу лодки. А отчуждённость её он чувствовал спиной, затылком, тоскливостью всех своих чувств. Странно, он вдруг затосковал по своему столу, по книгам.

Зоя в каком-то нарастающем в ней раздражении стала постукивать ногой о дюраль лодки, сначала тихо, потом нарочито гулко. Никогда раньше она не позволила бы себе столь вызывающее вмешательство в его молчаливое сиденье над поплавком!

Алексей Иванович закрыл глаза, терпеливо ждал, когда утихомирятся её ноги. Но Зоя в какой-то исступлённости начала колотить по лодке и руками.

Алексей Иванович смотал удочку. Дотянулся до весла, молча подгрёб к берегу. Не надевая протезы, перелез на сухой здесь берег. Не глядя на жену, нагрёб сучьев, запалил костёр. Вернулся к лодке, перевалился через борт, зачерпнул в чайник воды. Переставляя чайник по земле, стал передвигаться к костру. И тут, словно взорвавшись демонстративным его хозяйствованием, Зоя с каким-то собачьим остервенением спрыгнула с лодки, выхватила из его рук чайник, расплёскивая воду, перенесла к костру. Как истеричный ребёнок, стала пинать сучья в костёр и кричать. Алексей Иванович не понимал, о чём кричит жена. В какой-то оглушённости видел только искажённое злобой её лицо, морщился от непривычно пронзительного, режущего слух её голоса, и всё ниже клонил голову, как будто крик её был тяжестью и пригибал его к земле.

Лишь однажды видел он Зойку такой, ещё в девчонках. Тогда он, ещё застенчивый Алёшка из лесного посёлка, разыскивая Витьку, без стука вошёл в дом Гужавиных. Увидел из сеней в открытую настежь дверь Зойку, каменно стоявшую у комода, и мачеху её Капитолину, бившую её скалкой. Зойка с какой-то непонятной бесчувственностью принимала удары Капитолины, лицо её было искажено, нет, не болью, - злоба забиваемого насмерть зверя была в её лице.

Чёрные сухие глаза смотрели на Капитолину с ненавистью, и раскрытый рот кричал такие не девичьи слова, какие сам Алёша не решался произносить даже про себя. Тогда он смалодушничал, выбежал из дома, чтобы не видеть, не слышать озверевшую в ненависти Зойку. Потрясён он был не столько жестокостью мачехи, сколько способностью девчонки, привязанной к нему отроческой любовью, оборачиваться противоположностью себе самой.

С того дня ни разу он не видел Зойку во злобе. И вот…

− Замолчи. Сейчас же замолчи… - глухо, в землю, говорил Алексей Иванович, не в силах поднять отяжелевшую голову.

А Зоя в исступлении кричала:

− Ты измучил меня!.. Ему нужна природа, воля! Ему, ему!.. А ты подумал, что нужно мне?.. Себялюбец, эгоист! Не могу видеть! У - у – у… - Она стояла в каких-то двух шагах от него, приседая от невозможности выплеснуть кипевшую в ней злобу. Обожжённые солнцем щёки круглого, сейчас искажённого криком её лица, багровели пятнами, в сощуренных глазах он не видел ничего, кроме ненависти.

В дробящей пестроте солнечных бликов, падающих сквозь полог леса, она была как исходящий в вое зверь, и не было другого способа остановить это дикое безумие, как только придушить зверя.

Уже не сдерживая себя, он рванул своё тело к ногам озверевшей женщины, пытаясь схватить, но женщина отскочила, стояла в торжестве своей неуязвимости и кричала, кричала, стараясь криком истерзать ему душу.

Алексей Иванович в жалком своём бессилии припал к земле, царапал и сминал пальцами сухой прошлогодний лист.

Зоя вдруг онемела, опустилась на выпирающие корни дуба, закрыла лицо руками и зарыдала. Алексей Иванович сквозь гул, заполонивший голову, слышал, как тоненько скулила она от жалости к самой себе, от ужаса выплеснутой на него злобы.

4

Алексей Иванович снова вёл лодку теперь уже в обратную дорогу, к дому. Зоя сидела на передней скамье, к нему спиной. Не видел он даже краешка её щеки, только спину, обтянутую синим в белый горошек платьем, и голову с растрёпанными ветром волосами. Когда лодка, следуя изгибам реки, кренилась, заставляя качнуться и её, она старательно отворачивала голову, пряча лицо: то, что случилось на озере, они везли с собой.

«…Мерзость. Гадость. Глупость! – швырял Алексей Иванович слова в свою уязвлённую душу. – Сорваться, унизиться до слепой злобы. К кому? – к Зойке, Зойчику, Зойченьке, к самой близкой мне женщине! А ещё мечтаю побороть дикость в человечестве!..»

Алексей Иванович терзал себя раскаяньем, в то же время и вёл стремительную лодку, вторым зрением охватывая коварные изгибы реки и недавно ещё влекущие девственным уютом берега. С обидной торопливостью оставляли они и луговины с островерхими аккуратными стогами, и светлые берёзовые рощи, уже охорашивающие себя золотом листьев, и озарённые солнцем пригорки с трепещущим молодым осинником по склонам.

Лодка с хода влетела под сень дубов, подступающих с обоих берегов к самой кромке воды, - здесь была последняя протока перед выходом на разливы. Ровный гул мотора отбросился от плотной зелени навстречу им, раздробился, заметался в замкнутом пространстве реки тоскливым, скорбным звучанием.

У Алексея Ивановича на какой-то миг сжалось сердце – было это последнее место, где они могли бы ещё остановиться, вернуться к первым счастливо прожитым дням одиночества.

С надеждой взглянул он на Зою. Она всё так же сидела к нему спиной, напряжённо-неподвижная её спина была по-прежнему непримирима.

Он сдавил зубы, дал полный газ, вывел лодку на разливы. Теперь они плыли среди неоглядных вод, уже видели и другие лодки, идущие в одном направлении с ними и несущиеся встречь.

Удивляясь сам себе, он чуть ли не с радостью разглядывал сидящих во встречных лодках людей, даже не раздражался, как бывало, когда волна от пролетевшей мимо лодки заставляла его сбавить ход и зайти на волну под углом.

В узком проходе между двумя островами, он заметил приткнувшийся носом к берегу «Прогресс», и человека, яростно, с очевидной бессмысленностью дёргающего на себя шнур стартера. На береговом возвышении в позах ожидания сидели две женщины и девочка лет семи с бледным печальным личиком.

Алексей Иванович сбавил ход, подвёл, остановил лодку рядом. Мужчина с потным лицом и пышными бакенбардами интеллигента девятнадцатого века, с измазанным машинным маслом животом, затравленно смотрел на него, страдальчески обминая сведённые судорогой пальцы рук.

− Никак? – спросил Алексей Иванович, вполне уверенный, что вопрос его будет верно понят. Мужчина безнадёжно махнул рукой, обессилено опустился на сиденье, далеко не спортивный живот его вздымался от частого дыхания.

Алексей Иванович перелез к нему в лодку, отщёлкнул кожух мотора. Никогда ещё его пальцы не ощупывали металл чужого мотора с таким трепетным желанием оживить умолкнувшую его силу, проверяли конденсаторы, зазор в прерывателях, свечи, подачу топлива. Измазанные маслом, холодящими подтёками бензина пальцы его вместе со стосковавшейся в безлюдье душой, как будто наслаждались не своей, комуто другому нужной работой.

Видел он и Зою на берегу. В какой-то захлёбывающейся радостной увлечённости бегала она с чужой девочкой по острову, забавляя её мячом, и девочка, увлекаемая ею, счастливо смеялась их общим забавам.

Склонившись над мотором, Алексей Иванович уже не раз ловил на себе её обмякший повинный взгляд и мысленно благодарил судьбу, ниспославшую им случайную спасительную заботу. И когда чужой мотор ожил, и Алексей Иванович увидел ещё недоверчивую, но уже разгладившую лицо его владельца улыбку, он понял, чего не хватало им в том одиночестве, которое устроили они себе с Зойченькой, - среди вод, неба, тишины, взаимных ласк и физической близости им не хватало людей, вот этого простого, уже привычного для них соучастия в чужих заботах!..

Из личных записей А.И. Полянина…

«Помню, ещё в юности, мой самонадеянный умишко выхватил из многообразия витающих вокруг мыслей волнующее своей значимостью изречение: «От любви до ненависти один только шаг!..» К месту и не к месту, я, и друзья мои, повторяли эти красивые слова, чьей-то судьбой выстраданные, повторяли лишь для того, чтобы в своих взаимоотношениях с девчонками показать призрачную глубину своих познаний. В трагический смысл слов мы не вникали. Наш чувственный опыт был другим. Мы представить не могли, как это можно ненавидеть своих девчонок. Мы могли их только любить!..

И вот истина, которую ты знал и с видом значительности повторял, вдруг обнажает себя в опыте собственной твоей жизни! И ты потрясён открывшимся трагическим смыслом давно знаемой истины. Да, самой трагедии не произошло, супружеская наша жизнь не развалилась на пятом году. Но как близки мы были к тому в охватившем нас диком озлоблении друг к другу! И случилось всё как будто бы без внешних, видимых причин. Причины были в нас, внутри нас!..

Природа любит загадывать загадки. Человек, если он старается быть человеком, обязан разгадывать их. Хочу понять, почему любовь и ненависть, эти взаимоисключающие чувственные состояния, соприкасаемы? И что стоит за этой трагической сближенностью?..

Недоразгаданная тайна, думается, в том, что природа не терпит излишеств. Существует общий закон соразмерности. Его, кстати, чутко улавливают и пользуются им в своих творениях художники и зодчие.

Видимо, действует он и во взаимоотношениях Мужчины и Женщины. Закон соразмерности между физиологическим и духовным, между природным и человеческим. Его не обойти даже любящим друг друга!..

И суть его в той самой мере исполняемых влечений, которую природа закладывает в каждый живой организм и которую бездумно разрушает человек!..

Брачный период в животном мире строжайше подчинён биологическому циклу. Волчьи свадьбы, например, проходят только в январе, с тем, чтобы потомство появилось к весеннему теплу и стало к осенним холодам жизнеспособным.

Человек разломал свой биологический цикл. Построил жилища, обеспечил себя постоянной пищей и теплом, ушёл от зависимости сезонных изменений. И строго обусловленный природой брачный период растянул от января до декабря, инстинкт продолжения рода перевёл в категорию каждодневных удовольствий. И связал эти физиологические удовольствия с высоким понятием счастья!

Тут-то природа и показала свои острые зубки.

В одной из лабораторий провели опыт. В мозг мышки, в центр удовольствий, вживили электрод. Другой конец цепи вывели на брюшко так, что мышка, трогая его лапкой, могла раздражать свой центр удовольствий. И весь сезонный брачный цикл, обусловленный природными закономерностями, тут же начисто был разрушен, - мышка две тысячи раз в день раздражала свой центр удовольствий! Это было её, мышиное счастье. Отпали все заботы о потомстве!..

А человек? Не повторяют ли мышиное счастье молодожёны, да и не только они, не ведая, что пресыщенность физиологическими удовольствиями, будь то еда, или половая страсть, неминуемо превращает всё в свою противоположность: еда начинает отвращать, взаимное влечение оборачивается усталостью, раздражением, в конце концов, ненавистью. Сколько молодых семейных пар, занырнув безоглядно в возможности физиологических удовольствий, тут же с недоумением, с озлоблением расстаются с надеждами на семейное счастье?

Не эту ли скорбную насмешку природы над, казалось бы, неутомиморадостной нашей близостью испытали мы с Зойченькой? В том полном одиночестве, среди безлюдья, неба и вод, молчаливо взиравших на наши первобытные удовольствия, мы преступили меру разумного, и тут же обрели совершенно дикое озлобление друг к другу.

Похоже, даже любовь, это великий дар Природы, не хочет оставаться в дикости.

Любовь тоже ждёт очеловечивания!..»

САМСОНЧИК

 − Что ты мне проповедь накручиваешь! Человек в человеке! В каждом, подчёрчиваю, в каждом, в том числе и в тебе, чудик, сидит множество этих самых человеков. Среди них и черти, и ведьмы, паиньки и ханжи – вся пестрота, из коей состоит жизнь вообще!.. Хочешь знать, я – злой, эгоистичный, расчётливый человек, могу быть и нежным, и внимательным, очень-очень заботливым, щедрым, даже благородным, если это мне надо. Потребуют обстоятельства быть жестоким, буду как зверь. Изменятся – буду сама заботливость и нежность. Упёрся ты в свою дурацкую идею, и как закаменелый сфинкс на берегу Невы, ни головы поднять, ни хвостом вильнуть!.. – Юрочка не в меру раздражился в споре, чернеющая острым клинышком его бородка вздрагивала, когда в возмущении он выкрикивал слова, казавшиеся ему убийственными. Видя, что дурной его братец морщится в несогласии, он с ещё большей яростью кричал:

− Да, пойми ты, наконец! И черти, и святые – сидят все вместе. И поочерёдно, то один, то другой выскакивает из меня, принимая моё обличье. И видят меня то дьяволом, то святым! И допереть не могут, умники, вроде тебя, что это многоликая природа разыгрывает очередной свой спектакль по предложенным обстоятельствам! Все мы, Лёшка, актёры, от рождения до гроба. И прёшь ты против природы. Пуп надорвёшь!..

Алексей Иванович, тоже разгорячённый спором, с трудом сдерживал нетерпение перебить пылкую речь Юрочки. Выждал, когда нервно выхватив папиросу их пачки, лежащей на столе, он чиркнул зажигалкой, встал окутав себя дымом у раскрытой форточки, сказал тихо и упрямо:

− Во всех рассуждениях ты исходишь только из отдельно взятой личности. Когда человек один, для него нет ни справедливости, ни нравственности. Есть только потребности и желания, и дикая сила, с помощью которой он может удовлетворить свои желания и потребности. Но вокруг то тебя – люди! Тоже со своими желаниями и потребностями, и тоже со своей силой! Что же, каждый должен душить другого, чтобы выхватить из жизни желаемое?.. Нравственность и понятие справедливости для того и устанавливаются в обществе, чтобы как-то уравновесить потребности и желания, подчас дикие желания отдельного человека!

Юрочка, прислонившись к подоконнику, со злостью курил, насмешливо поглядывая сквозь дым на сидящего в углу дивана братца.

− То-то и оно, проговорил он сквозь зубы, сжимающие папиросу. – Прокрустово ложе нравственности плодит только уродов – или голову отсекут, или без ног оставят…

Горькой усмешкой дрогнули губы Алексея Ивановича. За годы увечья, он научился гасить в себе и прямые оскорбления, и обидные намёки людей несдержанных. Этот, не первый их спор, в сущности был бесполезен: Юрочка уже сложился, затвердел в своих убеждениях, к себе в душу никого не пускал, какой бы ад там ни творился. Откровения, если и прорывались вдруг у него, то только вот так, зло, нетерпимо. Алексею Ивановичу подчас казалось, что Юрочка, в чём-то даже завидует ему, несмотря на полное своё благополучие нынешних взрослых лет. Потому прощая злой его срыв, сказал:

− Причём тут голова, ноги… Нравственность, справедливость – категории духовные. Каждый воспринимает их по уровню собственного разумения.

Юрочка бросил в форточку докуренную папиросу, уже ворчливо проговорил:

− Беседовал как-то с двумя доморощенными философами, что до седин за решёткой просидели. Один на всё глядит, как зверь. Мир для него – джунгли, где надо уметь выхватить добычу по силам. А вот другой, поумнее, покультурнее, говорит: зачем же звериным способом добывать себе пропитание? В нашем обществе достаточно гуманных по отношению к добытчикам законов. Можно цивилизованно, почти в законе, приобретать всё, что потребно для жизни. Разные взгляды, а суть одна. О душе никто не говорил. Душа – для таких, как ты…

Алексей Иванович настроился молчать, но всякое унижение духовного начала всегда вызывало в нём желание ответить. Он уже приготовился съязвить по адресу доморощенных философов, но телефон на столе зазвонил.

Юрочка не шевельнулся. Алексей Иванович выжидающе смотрел на невозмутимое лицо брата. Только на пятом или шестом звонке, он нехотя нагнулся, взял трубку.

Нет, воистину Юрочка владел артистическим даром! Едва угадав, кто звонит, преобразился совершенно. Голос, глаза, губы, пальцы – всё заиграло, как будто оказался он со своей визави на ярко освещённой сцене.

− Привет, Лисанька!.. Как себя чувствую? Прекрасно. К спортивным играм восьмидесятого года готов. Не сомневайся, Лисанька, не сомневайся. Когда? Значит так: в среду у меня коллегия, в четверг – важное свидание. Нет-нет, деловое… Ну, вот, опять выпускаешь коготочки… Ну, как жить без веры? Кому-то надо же верить! Если не попу, то хоть чёрту… Терпение, Лисанька. Наш день – пятница. Да-да, в обеденный перерыв, на нашем обычном месте. Всё будет, как всегда. Всё Лисанька. Целую ручки. И ножки – тоже, от коленочек и выше… До скорого!..

Некоторое время он не снимал руки с трубки, опущенной на аппарат, как будто ждал, что вот-вот раздастся новый звонок. Лицо его разгладилось мечтательной улыбкой, как будто, пятница уже наступила.

От нового звонка он вздрогнул. С опаской покосился на телефон, но трубку поднял, осторожно приставил к уху. И опять мгновенно пробудившийся в нём актёр заиграл очередную роль.

− Слушаю, слушаю! Это ты, пташечка? Что же молчишь? Слышу, угадываю твоё дыхание. Знаю, знаю, что ты в обиде. Но что поделаешь, такова, Пташечка жизнь. Мы полагаем, жизнь располагает! Нет-нет, я всё такой же, все думы о тебе. Если б не дела, сейчас бы на крылышках прилетел! Гость у меня – братан. На пару дней в столицу прикатил с расчудесной Волги… Полгода не виделись. Во, парень! Влюбилась бы по уши. Идеалист, каких свет не видывал. Сама нежность. То, о чём ты мечтаешь… Нет-нет, тебя никому не отдам… Давай на понедельник. В обеденный перерыв. На нашем месте. Ну, целую ручки. И ножки тоже. До скорого!.. – Юрочка положил трубку, на этот раз глянул испытующе на Алексея Ивановича, со смешливым видом поскрёб пальцем за ухом под шапкой ещё густых волос, сказал вроде бы в смущении:

− Вот жизнь, Алёха. Ни дня покоя! Ты-то как насчёт того-это-го?

Алексей Иванович видел, что Юрочка при всём своём неприкрытом цинизме, всё же пребывает в неловкости перед ним, живущим в другом нравственном измерении. И понимая своё бессилие перед неукротимостью чужих страстей, ответил отстранённо:

− Богу богово…

Юрочка саркастически усмехнулся библейской осведомлённости братца, поглядел раздумчиво.

− Ну-ну, сказал примирительно. – Живи по-божески. Только другим не мешай. Ты хоть помнишь о мужской солидарности? Нинке ни-ни! Понял?.. Она и так…

Алексей Иванович не успел ответить, нетерпеливый звонок, теперь уже у двери, прервал разговор.

− Вот и Ниночка! – сказал Алексей Иванович, не умея сдержать волнения от встречи с казалось бы канувшей в прошлое юношеской своей любовью. – Что ж ты, открывай! – поторопил он, видя, что Юрочка медлит.

По радостному голосу и ответному возгласу, Алексей Иванович понял, что ошибся: заявился какой-то друг-приятель, из прихожей доносились чмокающие звуки поцелуев.

Юрочка рад был гостю, ввёл в комнату, представил:

− Тебе, Алёшка, должно быть известно имя этого подвижника литературы – Юлиан Самсонов! Каждая его статья – сенсация. Бьёт под дых. Правда, тут же поглаживает бездыханного по волосикам, чтоб уж не совсем… Это за ним водится. А в общем, мужик из мужиков… Самсончик, это мой братец! Полянин, по имени Алексей, человек божий. Живёт в глубинке, столицу не жалует. Автор уже одной книжицы. Пишет роман о нравственности и справедливости. Не только пишет, мечтает отстоять свои убеждения!.

− Это уже интересно, - сказал Самсончик, пожимая Алексею Ивановичу руку, заглядывая в глаза коротким, колющим взглядом.

− Провинция тоже рождает таланты! – произнёс он ни к чему не обязывающую фразу, и тут же попросил у Юрочки последний номер «Литературной газеты».

− Я только из командировки, - пояснил он. – Не могу не посмотреть, кто из моих врагов освободил грешное земное пространство… - Самсончик был не молод. Округлым телом, такой же круглой, без шеи головой, охваченной полувенчиком липнувших к коже седых волос, напоминал ещё нераскрашенную матрёшку. Только в отличие от улыбчивого спокойствия матрёшек, был необычайно подвижен, как-то даже суетлив. Расстелив на столе газету, торопливо перелистав, он нашёл то, что искал. Громкий звук злорадного удовлетворения услышал наблюдающий за ним Алексей Иванович.

− Так-то так, любезный батенька! Вот и вы почили в бозе. Освободили, наконец-то, местечко для более достойного имярек. Прекрасно, прекрасно, - повторял Самсончик, с какой-то даже ласковостью разглаживая ладонью шелестящий газетный лист. – Юрочка, ты сделал мне подарочек. Великолепный подарочек к моему возвращению!..

− Не преувеличивай, Самсончик. Всё это житейская проза. Жил-умер, всему своё время…

Алексей Иванович уловил, что за небрежностью тона Юрочка пытается скрыть общую их радость.

− Ладно, о делах потом, - сказал он, как бы предупреждая гостя об осторожности. – Займись-ка лучше братцем моим. Убеди его в реалиях бытия. А то, в самом деле, начнёт бороться за идеальную жизнь!

Самсончик в готовности округлил глаза, воскликнул, похоже в неподдельном изумлении:

− Неужели, в нашем исковерканном времени ещё бытуют идеалисты?

Да ещё в окружении Юрия Михайловича? Это любопытно! – С преувеличенным интересом Самсончик воззрился на Полянина.

− И в чём же так сказать, основы ваших убеждений?.. – спросил он.

Подкупленный искренним, как показалось ему, вниманием, Алексей Иванович доверчиво улыбнулся, сказал, ожидая сочувствия:

− С Юрочкой мы разошлись в понимании личного и общего. В понятии справедливости. Мне думается, нравственность устанавливается в обществе ради равной для всех справедливости. И эгоизм, как таковой, должен подавляться в каждой отдельной личности. Иначе справедливости в обществе не будет.

Самсончик, как и Юрочка когда-то в юности, смешливо вытянул полные влажные губы, защёлкал языком, словно глухарь на току.

− Тэк-тэк-тэк…

Развернул полужёсткое кресло от стола в сторону Алексея Ивановича, короткими руками ухватился за подлокотники, как бы утверждаясь на некоем троне, спросил:

− Вы верите в возможность всеобщей справедливости?!.

− Да, - убеждённо ответил Алексей Иванович.

− Мда, - задумчиво повторил Самсончик. – А не думали ли Вы… Эээ? – «Алексей Иванович», - подсказал Юрочка. – А не думали ли Вы, Алексей Иванович, что жизнь самой своей сутью обрекла людей на неравные отношения? Что такое общество? Совокупность многих, очень многих людей. И каждый из этого совокупного множества стремится к себе, а не от себя. Выделяю два слова: «каждый» и «к себе». Гармонизировать свой, личный интерес с миллионами, миллиардами других интересов – мечта, как доказывает история, несбыточная. Сам Господь Бог отказался от подобной попытки, побудив людей испытать себя на постройке Вавилонской башни.

Есть прекрасное тому подтверждение – пауки. Посади пауков в одну банку – через какое-то время, они пожрут друг друга. Останется один, самый сильный, сумевший пожрать других. Но попробуйте в эту банку, где пауки, пустить жука или стрекозу. Тут же все скопом накинутся на чужака. Единство здесь будет прямо-таки партийным! Разгрызут, уничтожат. Потом выпучат глаза друг на друга и закрутится та же вечная карусель – слабый погибнет в челюстях сильного. Вот закон выживания. Когти, клыки, «я», «моё» - вы хотите пойти против природы?..

− Но у пауков нет того, что есть у человека. У человека есть разум! – возразил Алексей Иванович.

− Не скажите. Какие сети пауки плетут! – мечтательно, чуть ли не завистливо воскликнул Самсончик.

− Но вы же знаете, сеть они плетут всегда одну и ту же. Поправить чтолибо в уже вложенном инстинкте они не могут! И потом, - Алексей Иванович несколько замешкался, но договорил:

− Человек далеко не всегда руководствуется только своим интересом. Когда в немецком лагере я умирал от голода, кто-то ночью сунул мне в руку сухарь, из тех же, рядом умирающих. А когда мы бежали из плена, и нас уже догоняли с собаками, один из тех, кто был с нами, лёг с пулемётом на дороге, расстрелял собак и погиб сам. Не по закону природы. По закону человечности.

− Ну, это война! На войне свои законы! – Самсончик нервно помял свои пухлые пальцы, но тут же блуждающий его взгляд снова засветился тонкой иронией интеллектуала. – Хорошо, - сказал он. – Отвлечёмся от социологии. Попробуем рассмотреть проблему справедливости на примере из области близкой вам и мне, на примере нашей многострадальной литературной жизни.

Предположим, вы написали талантливую, допустим, даже гениальную книгу. Вы уверены, почти уверены, что книга ваша, если и не сделает переворот в обществе, то просветит умы. Пока это самооценка, и вопрос о справедливости ещё не стоит. Рукописное ваше детище пока «вещь в себе», хотя и передана в издательство.

Первую оценку вашему труду давать будут, по крайней мере, два рецензента из околоиздательских доброхотов, зарабатывающих себе на жизнь рассмотрением чужих рукописей. На этом этапе справедливость подвергается первому испытанию. Суть в том же: интерес личного «я», и, выражаясь вашим языком – «общий интерес».

Прежде, чем давать оценку, рецензент так или иначе уточнит отношение редакции к персоналию, т.е. к автору. Деньги платит издательство, и рецензенту непозволительно не угодить тому, кто платит. Таким образом, справедливость, объективность оценки ещё не читанной рукописи уже становится шаткой.

Второе, в девяносто девяти случаев из ста рецензент по своим литературным данным много ниже самого автора, если автор действительно талантлив. И здесь второе испытание справедливости. Интерес личного «я» рецензента вступает в противоречие с интересом другого «я», то есть, с талантом автора. Извечная история Моцарта и Сальери!

Третье, как правило, каждый околоиздательский рецензент-доброхот лелеет надежду протолкнуть лично свою многострадальную среднестатистическую рукопись. Таким образом…

Но! Предположим редкий, но возможный вариант. Оба рецензента поднялись над истеричным воплем своего «я», и оба в понимании справедливости оказались, скажем, такими же идеалистами, как вы.

Книга увидела свет. Книга, в витринах магазинов, в хранилищах библиотек. Вы в счастливом ожидании общественного признания. Но… Опять «но». На этом этапе ваши отношения со справедливостью переходят на иную, судя по вашим воззрениям, ещё не знаемую вами ступень. Повторюсь: мы исходим из того, что написанная вами книга не ординарна, может даже гениальна. Допустим, хотя воздействие гениев искусства на общество случается раз в сто-двести лет. Допустим и то, что читающая публика ждёт, даже ищет подобную книгу. Скажите, как может читатель определить, что ваша книга именно то, что он ищет? Ищут обычно среди имён, которые на слуху. Что говорит читателю ваше имя, поставленное на обложке пусть даже золотыми буквами. Ровным счётом – ничего. Алексей Полянин. Не знаю. Не слыхал. Что-нибудь опять про колхозы или производство – тоска смертная! Примерно так рассуждает покупатель о книге безвестного автора. Разумеется, это несправедливо по отношению к вашей талантливой, нужной, как мы это предположили, книге. Цинично? А что делать?.. Друг мой, это ещё не самое печальное что предстоит вам узнать.

Приходилось ли вам бывать на Рижском взморье? Неоглядное море, бесконечные пески. В песках, омываемых волнами, среди тёмных полос выброшенных увядших водорослей, замыты кусочки янтаря. Если вам не покажут янтарь и не подскажут, где он может быть, перед вашим ищущим взором будет только песок, водоросли, куски обкатанной волнами коры, обломки дерева и мусор, мусор, мусор. Без человека знающего, вы, в конце концов, откажетесь от поисков.

Книг на прилавках магазинов, в хранилищах библиотек, как обкатанных камешков на морском берегу. Если даже ваша книга янтарь, ктото должен указать на неё – вот она, искомая драгоценность!

«Кто-то» - это мы, Алексей Иванович. Всеохватная, в тоже время поимённая прослойка литературоведов и критиков, вершащая судьбу всех книг. При существующей корпоративности, при наших связях с газетами, журналами, всем прочим, мы можем янтарь замыть в песок и, наоборот, невзрачный камешек выдать за янтарь. И зависеть это будет отнюдь не от талантливости вашего труда!

Добродушно-обласкивающие глазки Самсончика остро сверкнули, Алексей Иванович даже на мгновение сжался от неожиданно сверкнувшего, как выстрел, взгляда. Тут же улыбка смягчила лицо Самсончика, как бы извиняясь, он развёл короткие руки, показав детскую пухлость своих ладоней, сказал с утешающей снисходительностью:

− Справедливость, во что свято вы верите, не более как товар. Пассивный ум потребителя склонен к авторитетам. Авторитеты создаём мы. Не хочу предугадывать, на какой ступени жизненного восхождения развеются ваши надежды на справедливость. Но что справедливость, в вашем понимании, не состоится, даю вам три пальца на отсечение. Рука, к сожалению, мне ещё нужна. Справедливость – одно из жалких человеческих установлений, не предусмотренных природой. И тут уж ничего не поделаешь – перед Природой, как перед Богом, человек бессилен!..

Самсончик выговорился, как-то вдруг потерял интерес к разговору, вопросительно посмотрел на Юрочку, постучал рукой по листу газеты, где чернела траурная рамка, сказал, озабоченно:

− Обговорить бы это дело тет-а-тет. Ты готов?

Юрочка согласно кивнул. Оба они вышли с видом заговорщиков.

Алексей Иванович сидел, ужавшись в угол дивана, чувствовал он себя униженным, ненужным в странной Юрочкиной квартире. Поднялся, прошёл в прихожую одеваться. Одеваясь, услышал из-за неплотно прикрытой в другую комнату двери почему-то насторожившую его фразу. Мягкий голос Самсончика, внушая, проговорил:

− Дорогой Юрий Михайлович, надо и в классике выискивать то, что снижает высоту человеческого духа. Я уже готовлю соответствующую статью по «Бесам». Мы должны быть режиссёрами не только на сценических площадках, - мы должны быть режиссёрами жизни. И актёры, как бы догадливы они не были, должны исполнять наш замысел…

Алексей Иванович спускался по лестнице, опираясь на перила и на крепкую свою палку, переносил отяжеленное протезами тело сразу через две ступеньки, думал в какой-то даже растерянности, стараясь осознать услышанное: «Если режиссёрами жизни станут такие, как Самсончик, то что будет с жизнью? И что будет с человеком?!.»

Смутное беспокойство рождалось в его душе.

Из личных записей А.И. Полянина…

«А.Н.Толстой в последнее десятилетие своей жизни начинал свои записи в дневнике так:

«е.б.ж., - что означало «ежели буду жив».

Я свои записи начинать буду со слов: «Я мыслю, - значит, я живу!..»

Итак, я мыслю…

Что же всё-таки определяет поступки человека? Сознание необходимости или сама необходимость? Разум, могущий сознавать всё наперёд, или сиюминутные порывы чувств?

Вопрос, вроде бы умами обмусоленный. Вместе с тем, ответить на него – это понять, как вытянуть Кентавра из конской его шкуры.

Утро. Я открываю глаза. В мой заторможенный, внутренний мир, тут же, через чувства мои, врывается деятельный мир внешний. Я слышу шум улицы, подвывающие моторы троллейбусов, вижу луч солнца, оживший цветок на подоконнике, светлую узкую полосу на белой стене. Смотрю на Зойченьку, поднявшую голову с подушки, вопрошающе, ещё сонными глазами на меня глядящую.

Первые мгновения дня, воспринимаемые чувствами. И в эти же мгновения начинает свою осмысляющую работу разум. Напористый, не стихающий шум троллейбусов в улице подсказывает, что люди уже торопятся к местам своей службы; луч солнца около угла стены даёт сознать, что на часах уже семь тридцать и что день ясный, можно из дома выйти налегке, пешком дойти до Красного дома, где в десять ноль-ноль надлежит мне быть на совещании в идеологическом отделе; вопрошающий взгляд сонных Зойкиных глаз тоже ждёт моего решения: будем ли ласкаться, есть ли время? Или уже вставать, бежать в кухню готовить завтрак?..

Чувства только-только ввели меня во внешний мир, а разум уже начинает сопоставлять желания, неотложные заботы, время, и возникшая было неопределённость тут же разрешается благостным повелением разума – надо вставать!..

Тут же исполнение неотложных повседневностей, получасовая зарядка, обтирание холодной водой. Пристёгиваю протезы, одеваюсь, завтракаю, и всё делаю с наперёд бегущим обдумыванием предстоящих забот. В уме уже выстроилась череда дел и последовательность их осуществления, даже отношение к тому или иному человеку, связанному с каким-то из дел и, наконец, всемогущее разумное «надо!», устремляет меня в заботы очередного дня.

Возьмём другой пример: от всех обязанностей я свободен. Я на охоте, в совершенном одиночестве, моё поведение зависит только от моих желаний. Что определяет в этом случае моё поведение?

Я ночую в лодке, накрытой сверху брезентом, мне тепло, уютно. Никто из людей меня не ждёт. В сравнительном удобстве, покое могу блаженствовать хоть ночь, хоть день.

Но я поднимаюсь, вылезаю из-под брезента в зябкость истаивающей ночи, беру ружьё, перелезаю в маленькую резиновую лодочку, заставляю работать ещё не отдохнувшие со вчерашнего дня натруженные мускулы, упрямо продираюсь сквозь болотные заросли к тому краю, где жируют в ночи утки, спешу, чтобы в первые минуты рассвета перехватить их на пролёте.

Что ведёт меня в этом охотничьем самоистязании? Уж никак не разум побуждает к тому. Во мне ожидание сугубо чувственных радостей: видение тихо рождающегося дня среди обступивших озеро осенних лесов, волнующее ожидание дружного шлёпа крыл поднимающейся стаи, гулкое эхо удачных выстрелов – всё это - накоротке вспыхивающие, возбуждающие ощущения. Позже, в обратной дороге, в отдалённости от мест охоты, разум нет-нет, да потревожит совесть, и я соглашусь с его доводами: убивать живое, пусть даже дичь, не вяжется с человечностью. Соглашусь, но не откажусь, знаю, что через какое-то время снова приплыву сюда, снова буду продираться по болотам, поднимать из травянистых заводей уток и стрелять, и будут снова падать утки, кружиться в воздухе пух и перо, снова мне будет радостно в дикой шкуре Кентавра.

И вот ведь какая штука: поступаю я по чувству, а разум мой не только не строжит – он оправдывает меня в моих чувственных радостях. Как? А вот так. Как хитроумный адвокат, начинает убеждать мою потревоженную совесть: ведь убиваю я не просто ради охотничьего азарта, в моей охоте есть житейский смысл – Зойченька приготовит уток, добытой дичью мы поддержим энергию своей жизни. В противном случае необходимо купить говядины, т.е. того же недавно ещё живого, чьими-то заботами взращённого и безжалостно зарезанного бычка. Убийственная логика ума!..

Так что же, всё-таки, определяет поступки – разумное или чувственное начало?

Парадоксальность ответа в том, что когда я среди людей, когда необходимости общественной жизни я принимаю как личные свои необходимости, над поступками моими почти однозначно властвует разум, сознание долга. Когда я в одиночестве, когда отстранён от забот о других, властвовать начинает бездумная вольница страстей.

Что это? Раздвоение личности?

Или в одиночестве слабеет старание быть человеком?».


НОЧЬ КЕНТАВРА

1

«Наконец-то! Вот она, милая сердцу вольница! – думал Алексей Иванович под высокий ликующий звук мотора, направляя несущуюся по водной глади лодку знакомыми протоками в самый дальний, прежде облюбованный им угол волжских разливов, где среди узких дубовых грив, островов и заросших плёсов, время от времени он охотился.

На охоту почти всегда он ездил один, и знал, как это тревожило его Зойку-Зоиньку. Не сразу, но поняла она, что остановить Алексея Ивановича в неостановимой его страсти даже ей не под силу, и каждый раз, провожая его в вольное одиночество, она просительно повторяла: «Только осторожней. Будь осторожней на воде и – вообще…»

В это «и вообще» она вкладывала какой-то особый смысл. В ответ, будто поддразнивая её, он улыбался: воды он не боялся ни раньше, ни теперь, ружьё его руки знают с отроческих лет, что касается «и вообще», то что может быть выше, сильнее облагораживающей страсти охотника и умиротворяющей радости одиночества?!

«Всё будет хорошо, Зоинька. Всё будет хорошо! – мысленно повторял Алексей Иванович, вспоминая тревожное Зойкино напутствие, и ветер, несущийся встреч движению, трепал воротник его куртки и словно тугими ладошками обмывал возбуждённое ожиданием лицо.

Он рано добрался до места. Приглядел для ночлега сухой островок, где стоял недомётанный стог и топорщились ещё неприбранные копнушки сена. Недомётанный стог настораживал возможным появлением людей. И всё же, поколебавшись, Алексей Иванович оставил лодку с мотором у острова в надежде, что косари, видимо, изкакой-то дальней деревни, вряд ли приплывут на покос к ночи.

Он пересел на резиновую лодочку и, в ожидании зари, подгрёб к камышам, полосой пересекавшим мелководный, кормовой для уток плёс.

Солнце ярилось уже над дальним лесом, когда на взъерошенной поднявшимся ветерком слепящей поверхности Алексей Иванович различил тень лодки. Под медленные взмахи вёсел лодка двигалась прямо на него. Догадываясь, что на остров возвращаются косари, Алексей Иванович с досадой следил за приближающейся лодкой: трудно было смириться с тем, что желанное его одиночество будет нарушено на всю августовскую ночь, но сменить место до близкой уже зари он не успевал.

В лодке разглядел он троих: вёслами работал парнишечка лет двенадцати, в носу расположилась девочка, свесив через борт руку, играла, поглаживая ладошкой воду. На корме сидела молодуха в белой косыночке; руки её, оголённые по плечи, покоились на коленях, пальцы придавливали пониклый цветок жёлтой кувшинки, прихваченный где-то по пути.

«Ещё не легче – детский сад на острове», - расстроено думал Алексей Иванович. Как ни таился он в камышах, его заметили.

Молодуха заметно оживилась, подобралась, словно невидимые струнки натянулись в ней. Голосом прикидчивым, осторожным, и в то же время печально-певучим она вопросила:

− Охотник, охотник, не надобно ли тебе утицу?!.

Как ни был настроен Алексей Иванович против присутствия людей, открыто-печальный зов обезоружил его, он даже улыбнулся, ответил в тон:

− Свой селезень у вас в лодке!

Молодая женщина, обрадованная отзывом, воскликнула:

− Братик-то? Какой же это селезень?.. А утица-то со-о-всем одинокая! – всё с той же певучестью в голосе пожаловалась она.

Алексей Иванович промолчал: таких подзадоривающих разговоров не считано случается на дорогах при встречах мужичков и баб, - минутное веселье им цена!..

Лодка проплыла, пристала к острову с противоположной стороны. Пришельцы вели себя тихо, и Алексей Иванович успокоился, сосредоточился на ожидании зари.

Солнце осело за лес, в ровной зарёвой ясности неба показались первые волнующие точки летящих на кормёжку уток.

Костерок, уже в темноте, он развёл из прежде заготовленных дровишек, спроворил себе даже суп из утки, - навесил в котелке вариться рядом с чайником, и сидел в ожидании ужина, умиротворяясь тишиной, живым теплом огня.

Шуршание шагов он расслышал прежде, чем из темноты выступили знакомые ему сенокосники.

Женщина встала у костра, глядя сверху вниз на Алексея Ивановича с притаённой смешинкой в блестевших от огня глазах, спросила:

− Копнушку-то прибрать али оставить? Ночевать небось тут будешь?

Алексей Иванович мог обойтись без копнушки, он мог ночевать и в лодке, где были у него одеяло и даже маленькая подушка. Будь перед ним мужики-косари, он, наверное бы, отказался от ненужного участия. Но женщина с ребятишками хотя и держалась с домашней непринуждённостью, гляделась очень уж сиротно, и Алексей Иванович, смягчая привычную во время охот отчуждённость, ответил примирительно:

− Оставьте, если можно. В сене лучше думается…

Женщина улыбнулась, как-то сразу освободилась от напряжения, в котором пришла, приобняла за плечи девочку, усадила у костра.

− Посиди-ка, погрейся, - сказала в материнской озабоченности. – А ты, Толянька, - повелела она угрюмо стоявшему парнишке, - сходи-ка, принеси наш узелок. С охотником чайку попьём, да поразойдёмся…

Алексей Иванович с проявившейся гостеприимностью накормил гостей супом из утки, к чаю каждого щедро одарил помадкой, которую любил сам и всегда брал с собой на охоту.

Девочку разморило едой, воздухом, теплом, она прилегла на бочок, подсунув под щёку обе ладошки. Парнишка тоже упарился, вяло сгонял с шеи комаров, сонно закрывал глаза, то вдруг испуганно таращился на Алексея Ивановича.

Женщина сидела у костра на корточках, молча смотрела в огонь. Какаято притаённость была в сощуренных её глазах, в самолюбиво сомкнутых губах, в напряжённом, как у зверька, пригнувшемся теле. Алексей Иванович не мог отделаться от ощущения, что женщина вот-вот соберётся с духом, глянет прямо и скажет что-то вызывающее, - враз омрачит всё, что в надежде нёс он в себе в эту ночь одиночества. В сущности, одни они были на освещённом слабеющим костерком, крохотном пятачке земли, в окутавшей их тьме августовской ночи, природные, безвестные друг другу создания – Мужчина и Женщина, - и что могло быть преградой между ними?

И всё-таки преграда была, Алексей Иванович ощущал её, тонкую, бесплотную, но отделяющую его от женщины.

Он не мог бы даже определить что за преграда была между ними, но она была, - пространство между ним и женщиной как будто кричало отчаянным Зойкиным голосом, в каком-то угрюмом оцепенении. Алексей Иванович сидел, стараясь не разрушить эту преграду ни взглядом, ни движением.

Он понимал, что женщине, оказавшейся с ним наедине, нет дела до его мыслей, до его чувств, здесь, в безлюдье, он для неё лишь вторая половина разделённой надвое природы, что живёт она сейчас только собой, необходимостью истосковавшейся своей натуры, и если вот так, в неопределённости останутся они сидеть у костра, всё может случиться, - он может и не устоять перед зовом одиночества.

«Лучший выход из неопределённости – действие», - подумал Алексей Иванович. Сбрасывая оцепенение, он неуклюже поднялся на протезы, пошарил в траве палку-опору, взял котелок, чайник, тяжело переваливаясь с боку на бок, пошёл к воде. Нарочито долго отмывал котелок, ополаскивал чайник. Вернулся, так же неуклюже переставляя свои бесчувственные ноги.

Женщина в той же неподвижности сидела у костра, но в лице её что-то переменилось: по сдвинутым бровям, по напряжённому лбу угадывалось охватившее её смятение. Краешками глаз женщина следила за ним. Спросила отрывисто:

− С войны такой?

− С войны, - ответил Алексей Иванович, чувствуя с облегчением, что всё встаёт на свои места.

Женщина поднялась, сказала со вздохом:

− А с виду ладный… Ну, спасибочко за чай. Не знала, что убогий. А то б помогла…

Она взяла уснувшую девочку на руки, пробудила Толяньку.

− Пошли, пошли к стогу. Тамочки отоспишься!.. Снов тебе безгрешных, охотничек!..

Все трое ушли в темноту, и Алексей Иванович, слушая, как шуршит под ногами трава, подумал невесело: «Мужества не хватило, убогость оберегла!..» - Полил из чайника, притушил костёр. Принёс одеяло. В лодке отстегнул протезы, переполз к копне, устало вытянулся, мысленно благословляя наконец-то наступившее одиночество.

2

Умиротворённо лежал он, закинув за голову руки, вдыхал, боясь излишне расчувствоваться, запахи хорошо просушенной луговой травы, запахи увядания и надежды, завершения и начала, запахи томящихся раздумий об ещё одном прожитом лете, о грядущих – двух? трёх? – десятилетиях, в каком-то из дней которых завершится срок, отпущенных ему на жизнь.

Ухваченный мыслью тот день нет-нет, да проглядывал уже не в отдалении, и сердце на мгновение сжималось, когда мыслью он дотрагивался до неизбежности того дня.

Жгуче-чёрное звёздное небо простиралось над ним. Мироздание сверкало, пульсировало, вбирало в свою таинственность вопрошающие мысли. Крохотной размышляющей клеточкой лежал он в бесконечности вселенной, пытаясь прозреть земное своё назначение, смысл страдальческой своей жизни, мечущейся в неразделимости добра и зла, коварства и благородства, стремлений и поступков. Два мира зрил и чувствовал он: зрил холодный ясный мир звёзд, где блуждал его разум, и чувствовал мир земли с живыми его запахами и звуками – лопотаньем жирующих в болоте уток, уханьем филина в глубине лесного забережья, робким писком мышей в копнушке, на которой лежал. Мысли его устремлялись к звёздным мирам, то упадали в смятённость земного бытия, и снова с какой-то участливостью прислушивался он к осторожной возне мышей, к жадному лопотанью уток, жутковатому в ночи зову филина.

Вот так, с времён юности мечется он между звёздами и землёй, пытаясь определить нравственный закон, по которому могли бы в справедливости жить все люди. Давно заметил он, что люди, обособившие свои интересы от интересов других людей, таят больше инстинктов дикости, чем люди, возросшие в общих нуждах и заботах. Наблюдение это дало ему понять, что нравственный закон, который он искал, даётся не природой, рождается он людьми, и среди людей. Это было важным открытием для него, тогда юного Алёши.

Но люди, видел он, вели себя по-разному, как будто у каждого был свой, ему выгодный закон. Он же мечтал о законе всеобщей справедливости. На какое-то время закон как будто определялся в его мыслях. Но то, что хорошо было в мыслях, никак не устанавливалось в жизни. И благородные порывы его ума обычно заканчивались нравственными страданиями и смутой.

Порывы сгорали. Оставался стыд за собственную наивность, за безучастность людей, вообще, за несовершенство самой человеческой натуры. Но сгорев, припорошив пеплом душевные раны, Алексей Иванович с ещё большим упорством устремлялся к поискам справедливого для всех нравственного закона. И снова взгляд его обращался то к звёздам, то к земному бытию, то к людям, среди которых он жил. То к самому себе.

Случилось так, что закон, который он искал, определила ему, сама того не ведая, мама.

Он помнил ту, другую ночь. Такую же ночь, только душную от безысходных страданий, одну из ночей после возвращения с войны. Елена Васильевна, всегда безмолвно сострадающая его горю, вошла в комнату, села к нему на постель. И он, двадцатидвухлетний обезноженный юнец, измученной неправедной к нему судьбой, спросил:

− Мама! Скажи, мама, откуда в жизни зло?!

И мама, стоически переносившая повороты судьбы, сокрушающие раз за разом её желания и духовные опоры, ответила с горестным вздохом, - он и сейчас слышал горестный её вздох:

− Не знаю, Алёшенька. Одно знаю твёрдо: горе приходит от тех, кто не умеет думать о других… - Она сказала: кто не умеет думать о других. Просто и ясно определила нравственный закон, разделив дикий, природный эгоизм и человеческое умение соотносить свои поступки, свою жизнь с жизнью других людей.

Он был в ней, тот нравственный закон. Она, и страдая, жила в согласии с ним. Была ли мама счастлива? Вряд ли! Наверное, исполнение даже самого хорошего закона только одним человеком не может привести к счастью. Но нравственный закон давал ей возможность достойно жить!..

«Да, нравственный закон рождается среди людей, - размышлял Алексей Иванович. – Уже потом входит в каждого. И каждый исполняет его в соответствии со своей разумностью и волей. Главное, оставаться на человеческой высоте даже тогда, когда ты один, совершенно один, когда глаза людей не устремлены на тебя, когда ты сам себе суд и ответчик. Тогдато и проявляются истинно человеческие, духовные твои накопления: кто ты – уже человек или всё ещё лишь получеловек?..

Именно в одиночестве отчётливее обнаруживает себя коварство природной сути человека. В той же охотничьей страсти разве не являет себя ещё непреодолимый инстинкт первобытного добытчика? Ты выискиваешь, ты стреляешь в живое, и когда падает на воду сражённая тобой дичь, не древняя ли страсть ликует в тебе?! Что это, разве не торжество той природной основы, на которой так медленно и трудно взрастает в человеке Человек? Ещё древние греки подметили двойственную природу человека, прозорливым воображением вылепили образ Кентавра – получеловекаполуконя. Голова человека, руки человека, но несёт их на себе полное дикой силы и страсти тело коня. И борются вот уже две тысячи лет в каждом из людей слитые воедино два несогласных начала: страсть и разум, дикость и человечность, и конца не видать каждодневному их противостоянию!..

Со свистом жёстких торопливых крыл прошла над островом незримая в ночи стайка уток, с шумом, с плеском опустилась на воду. В мгновенной вспышке охотничьей страсти Алексей Иванович приподнялся, вгляделся в слабый в звёздном свете отблеск воды, запоминая к утренней заре место, где села дичь.

Вспышка охотничьей страсти изменила направление его мыслей: с любопытством послушал он ночь в той стороне, где женщина с ребятишками устроила себе ночлег, тут же одёрнул себя с уже привычной иронией:

− Ну, вот, как тут, взбрыкнул и во мне Кентавр!

Откинулся на копну, подумал: и поныне все мы Кентавры. Можем мыслить, можем созидать. А из конской шкуры так и не вылезли. Вот, где вечная печаль…

В обнимающей землю ночи Алексей Иванович размышлял, вглядывался в необозримое скопище звёзд над собой, мыслями уносился туда, в звёздные миры, и всё старался припомнить, увековечен ли астрономами получеловек-полуконь? Должно же высвечивать с небес созвездие Кентавра, напоминая людям о противоборстве их духа с земной их сущностью?!. Где он, звёздный Кентавр? В каких краях Вселенной затерялся лукавый его лик?

А может, он не там, не в бездне небесных миров? Может, он здесь во мне, притаился возле уступчивого разума, поглядывает снисходительно на благие мои порывы?

Звёзды мерцали, то разгорались, то притухали, свет дальних звёзд, казалось, с трудом протискивался сквозь сияния звёзд ближних. Алексей Иванович даже как будто слышал в ночном безмолвии шелест струящегося к земле света.

Умиротворённый шелестом истекающего от звёзд сияния, земным убаюкивающим запахом свежего сена, одиночеством и покоем, он, улыбаясь, закрыл глаза.

3

В забытье сна Алексей Иванович почувствовал, кто-то осторожно, тая дыхание, лёг рядом. Чьи-то руки обняли его, чьи-то горячие губы вобрали безответные его губы, нетерпеливый шёпот позвал:

- Нут-ко, убогонький, приголубь вдовую. Силушки нет стерпеть себя! Ну, обними!..

Сонный разум Алексея Ивановича не встрепенулся, не восстал. В полузабытьи, вдруг охваченный ответной страстью, Полянин сжал чужое, ищущее его женское тело и, подчиняясь зову Женщины, соединил себя с ней.

Когда туча, зачернившая разум, отвалила, он услышал утомлённо радостный голос:

− Вот оно, как, молодец! Когда в ночи, под одной крышей, баба да мужик остаются – хоть крыша та и небо! – всё одно, друг дружку они найдут!..

Алексей Иванович тупо глядел на мутные, расплывающиеся в его близоруких глазах звёзды, как мог жался к краю копны, отчуждая себя от неприятного ему теперь женского тела. В опустевшей душе лишь звенело сверлящим звуком сознание свершившейся беды.

Стараясь не касаться рядом лежащей женщины, он осторожно сполз с копнушки, прижался горячим лицом к земле.

«Боже! Ну, почему так слаб в человеке – человек?! – шептал он, всё плотнее, больнее прижимаясь к колющей его щёки и губы жёсткой кошенине. – Так ли беспомощен я в разуме и воле? Разве в той жизни, что выпала мне, не преодолевал я и боль разорванного тела, и подступающую раз за разом смерть, искушение сытостью, искушение славой? Хватало же мне разума, воли выстоять. Так почему пал мой дух в порыве минутной страсти? Что же это, извечная насмешка природы над суетностью человеческих устремлений? Что со мной? Неужели это я, поднявшийся, выстоявший и – сражённый?! О Боже! И это человек, по крохам, годами творимый и низвергаемый за какие-то безумные минуты?! Алексей Иванович сел, измученно поднял глаза к чёрному небу с проколами бесчувственных звёзд. Покаянная, никогда прежде не знаемая им молитва беззвучно срывалась с его губ.

Среди холодной, увлажнённой росой луговины сидел человек, униженный собственным бессилием, и молил мироздание не отнимать в нём Человека. И в какое-то из мгновений немого его крика произошло нечто: почудилось Алексею Ивановичу, что всё множество звёзд над ним дрогнуло, сдвинулось в иной, незнаемый им прежде порядок, небо как будто приспустилось, и полился с небес на землю, омывая его, одинокого среди ночи, свет как будто потеплевших звёзд.

Алексей Иванович потрясённо озирал близкое, ярко светившее небо и желание как можно скорее уйти от грешного своего часа охватило его.

Он переполз к лодке, перевалился через высокий дюралевый борт, вынул из уключины весло, напрягаясь, сдвинул лодку с мели на заплескавшую под днищем воду. Услышал с копнушки встревоженный голос:

− Куда же ты, охотничек?!

Он не ответил. Опустил винт мотора в воду, сильным рывком завёл.

Лодка неслась по тёмному, зеркально-неподвижному плёсу, неслись навстречу ему отражённые в воде звёзды. Казалось: ещё немного и лодка птицей оторвётся от воды, устремится в очищающую беспредельность звёздного пространства, и Алексей Иванович всё прибавлял, прибавлял скорость.

Встречный ветер, рождённый быстрым движением, давил грудь, трепал, набрасывал на глаза, волосы, хлестал по лицу, но нечистоту чужого прикосновения Алексей Иванович всё равно ощущал пылающей кожей. В желании как-то освободиться от нечистоты, которую он нёс на себе, он заглушил мотор, спеша разделся, с сиденья лодки, ещё не остановившейся в своём движении, перекинулся через борт. Он крутился в сжимающей его холодом воде, тёр лицо, губы, тело, пока в ознобной дрожи металл, когда-то выбитых его зубов не застучал о металл. Пока крутился он в стылой воде, потянул от леса ветерок. Лёгкая с высокими бортами лодка запарусила, начала отходить в безбрежность ночи.

Алексей Иванович не сразу заметил увеличившееся между ним и лодкой пространство, а когда заметил и сообразил, заторопился плыть. Будь это в юности с её силой, стремительностью, лёгкостью, он играючи догнал бы дрейфующую по ветру лодку. Теперь же он мог плыть только силой напряжённых холодом рук, плыл медленно, слишком медленно и не столько видел, сколько угадывал, что расстояние между ним и лодкой не сокращается. Он сознал: если лодку он не догонит, если лодка уйдёт на большую воду, он погибнет, и впервые на воде овладело им отчаяние. Он ослаб от тщетных усилий, перестал работать руками, тело его безвольно оседало, медленно погружалось в непроглядную толщу воды.

«Ну вот, по позору и смерть…», - вяло подумал Алексей Иванович. И тут как будто взорвалась в нём не раз спасавшая его от близкого небытия жажда жизни. Он заставил себя, он оттолкнулся от вбирающей его глубины, вырвался, расплёскивая воду, на поверхность, к свету мерцающих ему звёзд. «Нет, нет, Срок мой ещё не пришёл!» - думал он с иступлённой яростью преодоления. – Ещё не всё прожито. И так расстаться с Зойченькой я не смею…»

Замедленно, расчётливо, как на марафонских заплывах в ту ещё довоенную, всё одолевающую пору, он двигал усталыми руками и плыл, плыл в ту сторону, где должна была быть лодка, единственное место, где он мог вернуть себе жизнь.

Что спасло его, он так и не понял. То ли нестойкий осенний ветер сменил направление, то ли просто притих в одночасье, только обессиленные его руки вдруг ударились в твердь, и металлический корпус лодки гулко отозвался на удар. Какое-то время Алексей Иванович висел на борту не в силах перекинуть враз отяжелевшее тело, слёзы текли по мокрым его щекам, он ощущал солоноватость, заливающую губы, сглатывал обжигающую влагу, ждал, когда скопятся силы на последний рывок.

4

Домой Алексей Иванович возвратился на исходе воскресного дня. Едва открыл гараж, Зойка, как на крыльях, слетела во двор, бросилась к нему.

Обнимая, тыкаясь губами, маленьким своим носом ему в лицо, она с девчоночьей обидой укоряла за разлуку:

− У-у, негодный! Не мог ещё позднее! Я все глаза проглядела!..

Алексей Иванович молча, устало, разгружал машину. Зойка отобрала у него ружьё, навесила на себя, забрала связку уток, рюкзак.

− Ты хоть сам-то дойди! – сказала с укором, и в этом укоре Алексею Ивановичу услышался другой укор, и стало ему хуже, чем было. Он не сомневался, Зойка чувствует беду, что случилось с ним, что душа её неотъединимая от его души, уже поведала ей то, чем мучается его душа. И близок был к тому, чтобы сказать обо всём, что произошло там, в позорной для него ночи.

Удержало его сознание того, что Зойку может убить его откровение. Свой дикий поступок он захоронил в себе, как некогда вонзившийся ему в бок в одну из ночей фронта осколок. Осколок был, он до сих пор носил его в себе, но окутанный плотной известковой капсулой, он был отторгнут от всей телесной его жизни. То же стало с этой дикой ночью, она была, он знал о ней, но как тот осколок немецкой мины, он навсегда отторгнул ту ночь из своей и Зойкиной жизни.

Зойка ни о чём не расспрашивала, но верно чувствовала, что её Алёша вернулся на этот раз не такой, как всегда. И пока медленно поднимались они по лестнице в квартиру, где уже ждал Алексея Ивановича заботливо приготовленный обед, Зойка, как всегда быстро, всё обдумала. И когда Алексей Иванович переодетый, умытый, устало и повинно опустился за стол, Зойка, глядя потемневшими от несвойственной ей решительности глазами, сказала:

- Вот что, Алёша: отныне и на все оставшиеся годы один ты никуда больше не поедешь. Всё брошу. Но ездить ты будешь только со мной. Куда и когда захочешь, но только со мной!..

Из личных записей А. И. Полянина…

«Я мыслю, значит, я живу…

Так что же такое семейное счастье. Что за ними, такими тёплыми зовущими словами? И в чём оно семейное счастье? И возможно ли оно?..

Вечен, пока и безответен этот вопрос. И всё таки, должен кто-то проникнуться им?!. Велик разброс мыслей в поисках ответа. От простого, бездумного утверждения: «С милым рай и в шалаше!» до скорбного Пушкинского: «А счастья нет, но есть покой и воля.». От мужественной самоотречённости людей Рахметовского типа, утверждающих счастье, как саму возможность отдать жизнь за счастливую жизнь других, до житейски выстраданного понятия: «Счастье – это когда зарабатываешь свой хлеб любимым трудом…»

Может быть, действительно, ответ скрывается в простом будничном существовании, где счастье измеряется материальным достатком, и хотя бы относительным согласием между мужской и женской стороной?..

Но способно ли физиологическое потребительство сделать семью счастливой?

Кто-то мудро подметил: «Что в природе, то в народе.»

Не скрыт ли в самой природе ключик к пониманию человеческого счастья?

Любыми живыми тварями осуществляется в природной жизни строгий общебиологический цикл. Инстинкт продолжения рода заставляет каждое из живых существ, скажем, ту же лису, в определённое время найти себе пару из противоположного пола, соединиться с ней, вырыть нору, чтобы в сравнительной безопасности произвести потомство. Необходимость поддержания энергии жизни заставляет её выйти на поиск добычи, чтобы прокормить себя и своё потомство до самостоятельной жизнеспособности. Освобождённая от потомства лиса уходит в зиму, защитив себя теплом густого меха. С начала следующей весны снова, и в точности повторяется весь цикл биологического её существования.

Что у человека? Вырвался ли он из общего биологического цикла? Отнюдь. В самой основе его бытия проглядывается всё тот же замкнутый круг биологического проживания.

Инстинкт продолжения рода соединяет мужчину и женщину в семью. Дом или квартира становится местом их обитания. Каждодневный выход на работу, дающий средства к существованию, можно сравнить с выходом зверя на охоту за добычей. Домом, дровами, печью, человек защищает себя на время зимней стужи.

Биологическое проживание семейного человека замыкается почти в том же природном цикле: забота о пропитании – постель - потомство, − всё те же необходимости, всё тот же обмен веществ между организмом и внешней средой. В этом замкнутом цикле здоровый человек получает физиологические удовольствия, обусловленные общеприродными инстинктами: от удовлетворённости физической близостью с противоположным полом до удовлетворённости потребляемой пищей, - процесс биологического проживания един и в животном и в человеческом мире.

Всё так. Почти так. Но!.. Всё сказанное – лишь одна из составных человеческого бытия, природная основа, на которой, как древо из земли, явился человек. Это лишь корни его, которые так и остались в матушке природе. Но на этих-то корнях возросла и продолжает возрастать доселе невиданная духовная крона?

Есть у человека нечто, что качественно отделило его от зверя, птицы, от всего бегающего, плавающего, порхающего животного мира. Природа сотворила мозг в голове человека, наделённого разумностью, т.е. свойством осознавать себя и окружающий мир, и на этой способности подвела его к другой, только ему присущей, способности – творить, созидать даже то, что сама природа создать не может. Да, зверь устраивает себе логово, птица вьёт гнездо. Но из года в год и зверь и птица повторяют в точности лишь то, что заложено природой в программу их жизнедеятельности. Здесь нет творчества, нет созидания прежде небывалого. Здесь лишь инстинктивное исполнение круглогодового биологического цикла.

Человек над биологической своей основой возводит энергией разума ещё и духовную надстройку, вторую свою суть. Две эти сути сращены, одна произрастает из другой. Но в этом неразделимом объятии разумная человеческая надстройка обрела возможность к самостоянию и возвышению. На этой двуединости человек сотворяет сам себя и семейную свою жизнь. Не в этой ли двуединости сокрыты ответы на безответные вопросы о человеческом, именно человеческом счастье?

Может ли человек очеловечить то, что создано самой природой?

Вот, природная данность: постоянная необходимость в пище. Без пищи не обходится ни одно живое существо. Человек – тоже. Но потреблять пищу можно по-разному. Волк зубами рвёт зайца, проглатывает его мясо с шерстью, жилами, костями. Человек не может обойти эту природную необходимость, но он очеловечивает её. Мясо он готовит на огне, ест на чистом столе, с чистой тарелки, с ножом и вилкой в руках, получая от еды не только физиологическое насыщение, но и эстетическое удовлетворение.

Не так ли в любви? Можно удовлетворять страсть, как удовлетворяет её в период течки дикий бык или волк, настигнув самку среди лесов, - исполнил позыв плоти и остыл до следующей брачной поры.

Но можно очеловечить и эту природную необходимость! Облагородить её лаской, нежностью, любовным словом, чтобы близость принесла не только удовлетворение плоти, но и трепетную радость духовного сближения, когда и после удовлетворённости физической продолжается во времени радость человеческого общения. И радость этого духовного общения возвышается в конце-концов над всеми прочими физиологическими удовольствиями!..

Да, физиологические потребности любого живого существа, в том числе и человека, первичны. Да, духовность – вторична. И когда мужчина несёт женщине цветы, можно предугадать заложенное в его подсознании ожидание ответной со стороны женщины благосклонности к удовлетворению его физиологического влечения.

Но высота человечности проявит себя именно тогда, когда над природным, привычным, возвысится духовное, человечное начало! Разве не способен человек, если он действительно ЧЕЛОВЕК, испытать радость от увиденной радости другого? От его улыбки, взгляда, благодарного ответного слова? Только ли ожидание первичных удовольствий ведёт человека в его поступках?

Когда я был в отроческом возрасте, да и много позже, великой радостью было для меня только знать, что привлекающая мой взор девочка выделяет меня среди других. Эта любовь издали окрыляла меня духовными наслаждениями, сравнимыми лишь с наслаждением музыкой, живописью, художественным словом!

Не в духовной ли надстройке собраны те высшие радости, которые могут составить истинно человеческую удовлетворённость жизнью, именуемую счастьем?..

Так куда же должен стремиться человек – от первичности к вторичности?.. Или?..

Ох, как трудно духу человеческому одолеть притяжение своей природной основы!

Но преодолел же человеческий разум, казалось бы, неподъёмную земную тягу! Сумел поднять себя сначала в воздух, овладел птичьим полётом. Потом поднялся выше птиц, в стратосферу. Потом силой разума и сотворённых разумом ракет, прорвался во внеохватное пространство Космоса.

Дорого обошёлся человечеству это взлёт, - но – свершилось!

Не так ли и с духовной жизнью человека? Сначала птичий полёт над властными природными инстинктами. Потом стратосфера, потом и Космос, - Духовная Вселенная, диктующая человеческие законы земной нашей жизни.

Многих мучений будет стоить этот духовный взлёт, но свершится!..»

ЗОЙКА, ЗОЯ, ЗОЯ ГАВРИЛОВНА

1

Зоя долго с каким-то даже недоумением разглядывала только что полученный диплом, которым удостоверялось высшее её образование. За невзрачными синими корочками какой-то чередой стояли три и ещё пять – восемь лет! – каждодневных стараний, одиноких ночных часов в кухонке, капризы и обиды недоласканного маленького Алёшки, поистине спартанская сдержанность Алексея Ивановича, которому нет-нет, да приходилось подменять её в домашних заботах. Теперь вот Зоя не могла взять в толк, как может эта синенькая книжица помочь закрепить их семейное счастье?

− Вот, Алёша, я сделала, как ты хотел. И что теперь? – Зоя смотрела недоумевая.

− Действительно, что же теперь? – Алексей Иванович несколько сконфуженно лохматил волосы на многодумной голове. – Не ради же дипломных корочек вовлёк он Зойку-Зойченьку в эту нелёгкую для неё студенческую жизнь? Годы он терпеливо ждал желанного и, наверное, призрачного переворота в духовной жизни дорогого ему человека, ждал, что познанный Зойченькой в долгой учёбе мир человечества, сблизит их не только за обеденным столом или в разгорячённой от ласк постели. Не раз представлялось ему в затянувшихся годах затворнической своей работы, как Зойченька вкрадчиво, на цыпочках, подходит к его столу. Всем своим видом показывая, что ничуть, ничуть не мешает ему думать и писать, облокотясь на стол, с любопытством заглядывает в исписанные им листочки, спрашивает шёпотом:

− Ну, что сегодня пережили твои герои? И зачем так долго ты заставляешь их страдать? Ведь каждому, Алёшечка, хочется счастья! Почему ты не можешь всех сделать счастливыми?!.

Ох, как согрело бы ему душу даже такое наивное её соучастие! Увы! Зоя и теперь, многое узнав из прежде незнаемого, оставалась, как казалось ему, всё той же женщиной, живущей заботами лишь о чувственной и материальной стороне бытия. Когда, отсидев за столом положенные на работу часы, он, наконец, появлялся в кухонке, она не интересовалась творческими его мучениями, а, оживлялась его появлением, с удовольствием и старанием кормила его обедом.

И начинала рассказывать новости, услышанные от соседей, приятельниц, или в магазинах, и тут же, заметив, что он всё ещё погружён мыслями в самого себя, восклицала:

− Алёшечка, ты же не слушаешь! Ты где-то там… О чём ты думаешь?

А разгорячённый его мозг продолжал свою творящую работу, выискивал, заменял фразы, слова, он ещё не воспринимал обыденной жизни. И так недоставало ему в такие минуты понимания и сочувствия тому, чем постоянно он жил!

Он пробовал заговаривать о смысле бытия, в поисках которого проходила жизнь людей, рождаемых творческим его воображением, вдохновлялся огоньком любопытства, который начинал светиться в напряжённых Зойкиных глазах. Но огонёк быстро затухал, Зоя отводила взгляд, дотягивалась до его руки, гладила, говорила, стараясь предупредить его обиду:

− Ты, Алёшечка, очень уж замудряешься! – и тут же отвлекала какойнибудь будничной заботой.

Смиряясь, он думал: так, наверное, устроена жизнь. Кто вступает на путь мыслителя или художника, тот обрекает себя на духовное одиночество, ибо творимое мыслью, словом или кистью, рождаемое таинством внутренних озарений, не может быть зримо для других. Сочувствие и сомыслие обретаются много позже, когда долгий мученический труд уже завершён.

И всё таки вопреки очевидному, так хотелось ему вобрать Зойченьку в свой духовный мир, всю целиком, со всеми её мыслями, чувствами, заботами. Как бы боготворил он её, неотделимую от себя!..

Он уже готов был сказать, как могло бы быть у них, если бы она поняла его в этом его ожидании, но увидел тоскливую опечаленность её глаз и не посмел говорить о себе. Протянул через стол руки, сжал мягкие, безвольные сейчас её пальцы, сказал, что только и можно было сказать:

− Спасибо, Зойченька, за то, что ты сумела!..

Зоя, всё так же опечаленно глядя на него, спросила, с привычной лукавостью растягивая слова:

− И где же оно, твоё «спасибо»?..

Он понял, подошёл, сжал ладонями её щёки, поцеловал в прохладные по-детски приоткрывшиеся губы. Зоя ткнулась лицом ему в грудь, проговорила на тяжком выдохе:

− Если бы ты знал, Алёша, как я устала за эти пять лет!..

Алексей Иванович винясь перед её усталостью и самоотверженностью, прижимал к себе её голову, гладил колечки торопливо подзавитых волос, и по какой-то неисповедимой связи настоящего и прошлого всплывала перед его глазами платформа железнодорожного вокзала, залитая слепящим майским солнцем, и Зойка, несущаяся к нему сквозь людские толпы. Это было время ещё тайных встреч. Убегая от ревнивых глаз освирепевшего мужа, жаждавшая хоть пару часов побыть наедине с Алёшей, она не могла удержать себя, и выехала ему навстречу, на другую станцию, к поезду, на котором он возвращался из очередной командировки.

И вот, она, Зойка, в белой кофточке, чёрной плиссированной юбке, с охапкой тёмно-багровых пионов, с горящими на озарённом радостью лице глазами, несётся сквозь толпы, забившие перрон, к нему, тревожно поджидающему её у вагона. Он видит её, словно ветром несомую к нему, и так сладостно знать что для неё нет ничего вокруг, кроме него. И объятия их так мучительны, так радостны, и пышные багровые пионы, в которых утонули сблизившиеся их головы, скрывают от людей, завистливо на них взирающих, счастливые их лица.

Всё это зримо представилось Алексею Ивановичу, и – удивительно! – созвучно передалось Зое. Она подняла просветлевшее лицо, тихо спросила:

− А помнишь?..

Алексей Иванович ответил:

− Помню.

И не в первый раз подумал: а, может, ничего не надо кроме? Только любовь, и вот эта необходимость друг в друге? Не слишком ли многого хочу я от милой своей девчоночки?..

А Зоя, словно уловив его мысли, глядя снизу своими чёрными блестящими, как речные камушки-окатыши глазами, раздумчиво проговорила:

− Знаешь, Алёш, я, кажется, поняла что такое счастье. Это – когда несёшься навстречу любимому человеку с охапкой цветов и радостью в душе! К нему, к единственному, навстречу, в большом и в малом, во всём!.. Понимаешь?!.

− Понимаю, - ответил Алексей Иванович. Ты – умница! – и сказал растроганно:

− А твоё дипломированное совершеннолетие мы отметим завтра. Цветами и шампанским! И вместе с институтскими твоими подружками!..

2

В один из дней, Зоя явилась возбуждённая. Глядя испытующе из-под чёлочки тёмных своих волос. С желанием его удивить, - она так любила удивлять! – сообщила:

− А я, Алёшенька, устроилась на работу!.. В школу. Библиотекарем! – И уловив в выражении его лица что-то похожее на растерянность, быстро договорила:

− Но ты не волнуйся! По дому я всё буду делать сама. Тут совсем рядом! Буду прибегать, кормить, и даже встречать тебя после твоей работы. Я уже обо всём, обо всём договорилась!..

− Ну, Зоя, ну, Зойченька, - думал Алексей Иванович, и восхищаясь её решительностью, и досадуя на своеволие, увы, уводящее её в мир других интересов! И тут же пристрожил себя: «Всё правильно. Зоя вольна в своём выборе. И ничего не поделаешь. Мне суждено душевное одиночество…» В ход своим мыслям вздохнул неосторожно, и Зоя тут же встревожено вгляделась.

− Ты не рад, Алёша? Ты не хочешь, чтобы я работала? Да?..

Он видел её готовность отказаться от всего, что могло бы помешать их жизни, но как бывало с ним всегда, когда чьё-то желание не совпадало с его личным желанием, отказался от своего.

− Нет-нет, Зойченька, - сказал, стараясь утвердить её в своём выборе. – Всё правильно. Поработай. – И добавил не очень уверенно:

− Может, и к лучшему это!

Зоя получила в своё распоряжение просторную комнату в новом школьном здании, стеллажи с книгами, столы с детскими журналами и подшивками молодёжных газет и – сверх того – говорливые, шумные ватаги школяров, врывающихся к ней каждую перемену и после окончания уроков.

Почти со всеми, особенно с девчонками, быстро нашла она безошибочно доверительный тон в общении, навербовала себе помощников для не очень-то сложных библиотечных дел, и, наверное, школьная её работа стала бы лишь ещё очередной, не очень-то затруднительной заботой, к тому же дающую ей некоторую финансовую самостоятельность и возможность выглядывать в магазинах и магазинчиках что-то очень уж желаемое, если бы не светлый лучик, нежданно сверкнувший именно здесь, среди притаённо молчащих до времени книг.

В один из дней учительница математики Кира Борисовна привела в библиотеку, почти втолкнула в дверь мальчишку.

− Зоя Гавриловна! Пусть посидит у вас. Сил нет! Все нервы издёргал!.. Сиди вот тут, пока уроки не кончатся! – выговорила она мальчишке, непримиримо сопевшему широким лопаточкой-носом.- Завтра с матерью придёшь!..

Зоя занималась своим делом, подклеивала корешки потрёпанных книг, поглядывала время от времени на провинившегося сорванца. Сидел он на стуле, засунув руки в карманы, смотрел надув губы, в окно. Насупленный вид его говорил, что обижен он несправедливо. Было в нём что-то от собачки, только что познавшей палку, и доброе сердце Зои, всегда готовое к сочувствию, заставило её подняться.

− Наверное, у тебя зуб болит?.. Давай полечим! – сказала она озабоченно, показывая готовность всерьёз заняться его зубами.

− Ну-ка, открой рот!..

Мальчишка глянул удивлённо, отвернулся, не удостоив ответом незваного доктора.

− Понятно. Значит, не зубы… Значит, душа у тебя болит… - сказала Зоя сочувственно, и вернулась к своему занятию.

Интерес в мальчишке она пробудила, теперь терпеливо ждала. Ловила на себе изучающий его взгляд, но продолжала подклеивать корешки и страницы, порванные нетерпеливой ребятнёй в вечном поспешании и читать и играть.

Мальчишка отмяк, затомился в одиночестве. Зоя открыла книжку, как бы заучивая, начала вслух читать:

«У Лукоморья дуб зелёный.
Златая цепь на дубе том,
И днём и ночью кот учёный,
Всё ходит по цепи кругом.
Идёт направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
Там чудеса, там Леший бродит,
Русалка на ветвях сидит…»
Мальчишка хмыкнул, сказал, уличая:

− Русалки – те же рыбы. Как на ветвях-то сидят?..

Зоя, не выказывая торжества своей педагогики, вроде бы с затруднением выискивая ответ на коварно поставленный вопрос, раздумчиво проговорила:

− Но ведь не совсем рыбы? Наполовину люди, у них руки, головы человеческие. И потом, ветви могут быть низко над водой. Видел, небось, на речках?..

− Так то на речках! А тут – у моря! – не сдал своей правоты мальчишка, и серые, ещё в злой нахмуренности его глаза победно засветились.

− Наверное, в чём-то ты прав, - вроде бы сдаваясь, сказала Зоя. – Но понимаешь, у Пушкина всё-таки есть своя художественная правда.

− Разных правд нету. Правда всегда одна! – сказал мальчишка непримиримо, и снова насупился.

− Ну, хорошо, давай послушаем что там дальше, - Зоя ближе к себе подвинула книгу:

«Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон и дверей…
Там ступа с Бабою-Ягой
Идёт, бредёт сама собой;
Там царь Кощей над златом чахнет;
Там русский дух… Там Русью пахнет!..»
− Видишь, у Пушкина сказочный мир. Там Добро борется со Злом. Руслан стоит на распутье, выбирая из трёх дорого одну – самую верную, которая может привести его к победе. Разве в жизни не так?..

Мальчишка думал, хмурясь.

− А добро-то… Оно в чём? – спросил недоверчиво, будто сомневаясь, что оно вообще есть.

Зоя не сразу нашлась с ответом на прямо поставленный философский вопрос. Сама она доброе чувствовала безошибочно, но никогда не пыталась определить, что же такое вообще «Добро»? Прижав книжку к подбородку, как бы из книжки вбирая нужную мудрость, ответила:

− Добро – это когда ты делаешь хорошо другому. Не как Кощей, который всё себе, и над золотом чахнет. Когда идёшь побеждать зло, чтоб для всех справедливость была!

− Значит, когда я против зла – это хорошо?! – спросил мальчишка и добавил мстительно: - Вот я и буду с ней бороться!..

− Это с кем же? – насторожилась Зоя, уже догадываясь о педагогической промашке.

− А вот с ней! – он показал на дверь.

Зоя, стараясь выйти из затруднительного положения, осторожно подсказала:

− А ты знаешь, мне кажется лучше делать добро, чем злом отвечать на зло. Ты об этом не думал?.. Тебя-то как зовут?

− Андрейкой!

− А меня Зоей Гавриловной. – Вот, если бы ты помог мне с моими библиотечными делами, ты точно сделал бы доброе дело!..

В круг добровольных помощников Андрейка не вошёл, - с не понятным упрямством сторонился он говорливой девчоночьей суеты, которой почти всегда наполнена была библиотека. Но Зоя чувствовала: какая-то ниточка то ли любопытства, то ли признательности за оказанное ему внимание, уже привязала Андрейку к ней. Теперь после уроков он сам приходил, спрашивал:

− Можно, я у вас посижу?..

Брал какой-нибудь журнал, вроде бы безучастно листал, рассматривал картинки, а сам всё поглядывал, следил, как Зоя Гавриловна раздаёт учебники, книжки, говорит, наставляет, смеётся и, когда ребячья хлопотня спадала, все расходились, подходил к столу, смущённо теребя пуговицу на короткой в рукавах курточке, просил:

− Почитайте что-нибудь, Зоя Гавриловна!..

Зое, уже утомлённой суетой дня, хотелось сказать: «А что же ты сам, миленький? Ты же умеешь читать!..» Но порвать связавшую их ниточку она себе не позволяла. Усаживала Андрейку в уголок поудобнее, стараясь пробудить в нём сопереживание, читала про Гвидона и Бабариху, про Старика и Золотую рыбку, про Конька-Горбунка. На каком-то интересном месте вдруг замолкала, передавала ему книжку, говорила:

− Дальше дочитаешь сам. Хорошо? В следующий раз начнём другую!..

Андрейка уносил домой то «Дядю Стёпу», то «Человека Рассеянного», то «Мистера-Твистера», приходил уже с глазами оживлёнными, даже, что-то запомнив, вслух проговаривал смешные стихи, нетерпеливо ожидая увидеть на лице Зои Гавриловны ответную улыбку.

Зоя, чувствуядоверчивость Андрейки, вела его дальше – к Жюль Верну, к благородным индейцам Фенимора Купера, к возвышающей нравственности Гайдара.

И когда однажды снова заявилась к ней Кира Борисовна, и с удивлением, с каким-то даже недоумением высказалась:

− Что вы сделали с Андреем Бедаревым?! – Зоя даже растерялась, испугалась за что-то натворившего Андрейку. Но Кира Борисовна, пожав острыми плечами, сообщила:

− Не узнать дебилёнка! Таким разумником стал, ну и ну!..

У Зои отлегло от сердца. А вскоре на большом библиотечном окне, покрытым густым морозным инеем, увидела она размашистую, с огромным восклицательным знаком, надпись:

«Пусть всегда будет Зоя Гавриловна!..»

Так отблагодарил её Андрейка за свою просветлённую душонку.

В это день Зоя пришла домой в состоянии необычном. Разделась неслышно, с задумчивой улыбкой вошла в кухню, поставила на газ кастрюлю с приготовленным поутру ужином. Переоделась в домашний халатик, умылась. Вытирая полотенцем руки, всё так же задумчиво улыбалась. Потом уж позвала Алексея Ивановича к столу. Кормила заработавшегося, молчаливого Алексея Ивановича, ждала терпеливо, когда он, наконец, заметит необычность её состояния. Он-таки заметил.

− Ты сегодня словно именинница! – сказал он, посмотрев вопросительно. – У тебя радость?..

Зоя зажмурилась, смешно наморщила нос, как девчонка, не умеющая сказать о переполнявших её радостных чувств, молча кивнула. Поднялась, налила Алексею Ивановичу и себе чаю, стараясь не выглядеть хвастливой, рассказала про Андрейку.

− Понимаешь, Алёшечка, мальчишка такой вот – оторви да брось. И вдруг как лучик засветился! И эта вот надпись на окне! Духу не хватило сказать мне на ушко. А вот так, чтоб вся школа увидела, не побоялся… Неудобно! И как-то радостно. Ведь я ничего в сущности не делала. Это всё книги. Понимаешь, Алёша, книги!..

Зоя, опустив глаза, в смущении чертила пальцем кружочки на столе, боясь, что Алёша может понять её не так, как надо. Но Алексей Иванович слушал, он был взволнован её рассказом.

− Понимаешь, Алёша, эта надпись на стекле… От такого бедового мальчишки… ты понимаешь?..

Зоя не находила слов выразить значительность переживаемого ею. Но Алексей Иванович понимал её и мысленно благодарил безвестного мальчишку, высветившего последний смутный уголок их семейной жизни.

И когда через какое-то время Зоя в задумчивости, в какой-то даже чувствуемой обидой сказала:

− Алёша, а почему ты никогда ничего мне не прочитаешь, не расскажешь о том, что пишешь? – он не посмел обидеть её встречным вопросом:

− Ты же ни разу о том не просила!

Он прошёл в комнату, взял давно написанную главу о первой ещё предвоенной встрече юного своего героя с деревенской восторженной и смешной девчонкой Зойкой, о встрече, где уже проглядывала будущая их судьба, ничего не объясняя, сел за стол, стал читать. Когда дочитал, взглянул стеснительно на Зою, увидел: глаза её мокры, зубками она покусывает подрагивающие от волнения губы. Отирая ладошкой щёки, сглатывая в торопливости слова, она пролепетала:

− Я не знала, я не знала, Алёша, что ты можешь возвращать прожитую жизнь!.. Я, наверное, всё-таки дурёха, Алёша. Столько всего вызнала за нашу с тобой жизнь. А вот то, что надо, не знала… Не ругайся, но я хочу сказать тебе, Алёша. Мне всё время не нравилось, а теперь вот даже стыдно, что ты носишь в редакцию, там печатаешь свои странички. Разве я не могла бы? Давай купим машинку. Я научусь. Я быстро научусь. Вот увидишь! Я сама буду печатать тебе!..

Алексей Иванович молчал, страшась спугнуть счастливое мгновение. В зримой его памяти сквозь толпу, заполонившую железнодорожный перрон, снова неслась к нему сияющая Зойка в белой кофточке, с огромной охапкой багровых пионов. И слышал он голос, уже не Зойкин, не Зоин, а близкий голос Зойченьки, Зои Гавриловны, умиротворяющий его смятённую душу:

«Знаешь, Алёш, я поняла, что счастье – это когда бежишь навстречу любимому человеку с охапкой цветов и радостью в душе. К нему, к единственному, навстречу. В большом и малом – во всём!..»

НА РОДИНЕ

1

Зоя сделала хитрые глаза, поднялась на крыльцо, вытащила из ушка железной накладки, где должен был бы висеть замок, щепочку, распахнула дверь.

− Входи, Алёша, Васёнки, как всегда, не дождёшься. Сами будем хозяйничать!

Дом Разуваевых стоял на дальнем от Волги краю Семигорья, видом на Туношну, на луга, и Алексей Иванович, прежде чем войти в крыльцо, оглядел в любопытстве к идущей здесь жизни наполовину убранный огород с оставленной ботвой, бидон и стеклянные банки, навешенные на плетне, сохнувшее на верёвке бельё, среди которого выделялись три разного размера, но одинаково клетчатых девчоночьих платья, со стеснившимся вдруг сердцем перекинул взгляд на луга, в заречную сторону, где обозначились крыши и окна домов леспромхозовского посёлка. Смотрел, волнуясь, выглядывая забытое своё прошлое, и, как обычно случалось, увлёкшись миром памяти, совершенно отрешился от реальности настоящего. Вернула его к действительности Зоя.

− Алёша… Ну, сколько можно ждать!.. – звала она уже из распахнутого из дома окна. И Алексей Иванович, виноватясь, шагнул в открытую дверь, опираясь на неотделимую от него палочку, стал медленно подниматься по узким ступеням на мост.

Васёнкина жизнь и теперь, по прошествии стольких лет, когда оба уже перешагнули в меньшую половину своего века, вызывала у Алексея Ивановича неутомлённый интерес.

Он и сейчас не смог бы объяснить ту тихую и светлую радость, какую испытывал от встреч с Васёнкой. Влюблённостью это не было, он это понимал. Даже в юности он не смел помыслить о ней, как о женщине. И в юности, и когда уже повзрослевшим вернулся с войны, - она всегда была для него выше житейской обыденности. Нет, это не было ни юношеской влюблённостью, ни любовью издали умудрённого жизнью человека. Было это нечто высокое, духовное, среди поклонению освежающей радости утренних зорь или мягкой задумчивости летних закатов.

Алексей Иванович помнил ту Васёнку, которой поклонялся, и когда Зоя вытянула его, наконец, из города в Семигорье, навестить Васёнушку, он сознавал, что три десятка лет не могут не изменить любого из людей, и всётаки в наивной своей вере ждал встречи именно с той Васёнкой, которую помнил. Со стеснёнными чувствами вошёл он в дом Макара Разуваева, где теперь Васёнка жила и в котором он прежде бывал.

Алексей Иванович знал, что дом, квартира, всегда являет собой верный отсвет жизни людей, в нём обитающих, и боялся не увидеть того, что ждал. Его не смутил опахнувший сложный хозяйственный запах, которым всегда полнятся обжитые крестьянские дома, где к копотку неизменной русской печи с запахом упаренной пищи, подмешивается запах лука, подвешенного на шестах, прихватывающий ноздри запах укропа и чеснока из банок со свежепосоленными огурцами, кисловатый запах творога, отцеживающийся в марле над тазиком, запахи ещё каких-то прочих деревенских припасов, вроде высушенных грибов, замоченной брусники, мяты, свисающей с гвоздиков по углам, и ещё многих других, не сразу различимых запахов, памятных с детства.

Алексей Иванович принял запах Васёнкиных домашних забот, как принял и газовую плиту в углу кухни, высокий холодильник в передней комнате у посудного шкафчика и большого обеденного стола, накрытого празднично жёлтой в клеточку клеёнкой. Принял он в светлой, о четырёх стенах, горнице и соседство телевизора с неизменной ныне в городских и не городских квартирах диван-кроватью и ярко-жёлтый телефон на полочке с газетами, близ высокого, почти до потолка, узкого шкафчика домашней работы, за треснутыми цветными стёклами которого, заклеенными бумажными полосками, проглядывали плотно составленные корешки не новых книг разного цвета и формата.

Алексею Ивановичу даже понравилось, по душе пришлось, это живое, неразделимое, дополняющее соседство вещей из довоенной деревенской поры и нынешнего бурно цивилизуемого быта. Было в этом какое-то естественное, не сломанное насилием и рабской престижностью, естественное движение жизни, не теряющей доброго прежнего и не отказывающейся от удобного нынешнего, уже давно вошедшего в быт городов. И в спаленке, наглухо отгороженной от кухоньки, с мудро придуманной ещё предками печью-лежанкой, как-то хорошо соседствовали широкая современная тахта, под красно-серым покрывалом, и простая деревянная, тоже домашней работы, кровать в углу, отгороженная занавеской, где, по всему видать, обитала в отведённом ей пространстве младшая из семьи Разуваевых.

Зоя, возбуждённая стремлением увлечь своего Алёшу устройством Васёнкиной жизни, водила Алексея Ивановича по дому, дотрагивалась до магазинных полумягких стульев, до аккордеона в матерчатом чехле, стоящего под самодельным столиком в углу – увлечение младшей из её племяшек Татьянки, и в приподнятости чувств, говорила, говорила…

Алексей Иванович приобнял Зою за смуглые, всегда быстро загорающие под летним солнцем, заметно пополневшие в последние годы плечи, сказал, подшучивая над её возбуждением:

− Что ж ты о чужом говоришь, как о своём!

На что Зоя, вскинув на него свои неизменно живые, блестяще-тёмные, как речные камушки-окатыши глаза, быстро ответила:

− Ну - у! Сказал… Васёнкин дом не мой?!. Знаешь, Алёш, давай поставим где-нибудь здесь свою хоромину? Хотя б для лета!.. Тебя не тянет сюда?..

Алексей Иванович рассеянно огладил её волосы, когда-то тёмные, под цвет глаз, теперь соломенно-светлые от «лондотона», от старания скрыть пробивающуюся седину, сказал, сосредоточенно притушивая азарт жены:

− А работа?

− Разве книгу нельзя писать здесь?!.

− Писать – можно. А всё остальное?..

Зоя знала, как много крылось за этим «всё остальное», и понимая, что это «остальное» много сильнее даже сдвоенных их желаний, сморщила по давней, ещё детской привычке маленький нос, сказала, досадуя на необходимость жизни:

− Вот так всегда. Ну, почему обязательное всегда выше наших желаний?!.

Продолжать разговор, возникший по вольному движению чувств, было бесполезно, Алексей Иванович, как это делают с заупрямившимся ребёнком, постарался переключить внимание жены.

− Скажи-ка лучше, есть ли в доме какие-нибудь фотографии нынешней Васёнки? Страшусь не узнать!..

Зоя, с той же возбуждённостью, с которой только что говорила, достала из известного ей ящичка перевязанную тесёмкой папку, усадила Алексея Ивановича за стол, но как всегда, в пробудившемся азарте любопытства, стала сначала сама выбирать и ревностно разглядывать фотографии, потом уже раскладывать по столу.

Не успел Алексей Иванович всмотреться в раскинутые перед ним снимки, как услышал шаги человека, быстро взбегающего по ступенькам, и Зойка, вскрикнув: «Васёнка пришла!..» - птицей выпорхнула ей навстречу.

Алексей Иванович, волнуясь, встал и, когда Васёнка, с почти повисшей на ней Зоей, вошла в комнату, почувствовал себя в растерянности, не зная, как поздороваться с теперешней Васёнкой.

Васёнка отцепила Зоины руки, пристально вглядываясь улыбающимися глазами, подошла, осторожно обняла, с материнской ласковостью поцеловала трижды в щёки и лоб, хотя разница в четыре года, которая в юности раздвигала их по разным этажам жизни, теперь стёрлась и совершенно уровняла их.

− Вот вы какой, Алёша! – сказала Васёнка, с одобрением его вида и, как можно было понять, той жизни, о которой в подробностях она знала от наезжавшей к ней Зои, и – что никак не ожидал Алексей Иванович, - глаза её вдруг овлажнились.

Не смущаясь показанной слабости, она утёрла глаза быстрым движением ладони:

− Это я так, Алёша… От радости. Наконец-то увидала тебя!..

Уже сидя за столом, он наблюдал Васёнку, хлопотавшую с наскоро собираемым угощением.

Больше другого удивляло его то, что Васёнка, родив шестерых ребятишек, сохранила свою почти девичью стать. Движением её рук, когда она вытаскивала из шкафчика, расставляла, раскладывала по столу тарелки, ножи, вилки, по-прежнему были быстрыми и плавными, и сама Васёнка ничуть не полнее, чем в те времена, когда видел он её в последний раз. Всё такая же гибкая телом, не потерявшая былой, приятной стройности, в сереньком простом платье, очень идущим к мягкому округлому её лицу, с тёмными, без какой-либо заметной седины, волосами, всё так же гладко охватывающими её голову, и подобранными сзади тяжёлым узлом к высокой шее, она и теперь гляделась красавицей. Природа будто берегла свою, заложенную в неё красоту, не давала годам оставлять на Васёнке свои отметины.

В молчаливом ожидании застольной беседы Алексей Иванович смотрел на Васёнку. Когда в хозяйственной хлопотне она появлялась из кухни с какими-нибудь извиняющимися, в то же время радостными словами, взгляды их встречались, выражали понятную им обоим, не порушенную временем душевную симпатию, и Алексей Иванович, как ни был утомлён долгой дорогой, улыбался ей, не замечая, что Зоя, этот чуткий уловитель всех оттенков его настроений, уже покусывала в ревнивой обиде свою нижнюю чувственную губку.

Оголёнными до плеч руками она с нажимом отрезала ломти от испечённого Васёнкой домашнего кругляка, и как будто совсем не глядела на Алексея Ивановича, но его необычная оживлённость, особенный взгляд, которым всякий раз он как бы обласкивал входившую в комнату Васёнку, давно уже её томили. Движения её рук становились всё более резкими, нож уже громко постукивал по доске, на которой она резала хлеб, но Зоя ещё держалась.

Голосом, в котором нельзя было заподозрить ничего, кроме излишней заботливости, она сказала:

− Ты же устал! На тебе лица нет! Посиди в горнице, отдохни, пока накрываем…

Алексей Иванович отрицательно покачал головой, - уходить ему не хотелось. Он забыл, что Зоя могла приревновать его даже к кошке! Бывало, брал он на колени забредавшую к ним от соседей кошку, начинал её гладить, Зоя, чуть не плача, сошвыривала разнежившуюся животинку с его рук, опускалась перед ним на колени, склоняла голову, говорила просительно: «Погладь лучше меня…». Подобные выходки подавляли, он замыкался в угрюмости. Тогда Зойка находила его руку, клала себе на голову, и его рукой гладила себя, заставляя в конце концов Алексея Ивановича отозваться на ласку.

Он знал эту чувственную её нетерпимость, в долгих годах семейной жизни примирился с ней, как примиряются люди близкие с неизбежными слабостями друг друга, но он и подумать не мог, что Зоя способна приревновать его к Васёнке. И когда Васёнка вбежала в комнату, легко и радостно неся на вытянутых руках посверкивающий никелем, шумящий самовар, и Алексей Иванович быстро встал, принял самовар и держал над столом, пока она подсовывала поднос, и потом, когда он уже поставил самовар, и Васёнка сделала быстрое движение надвинуть на конец раскалённой трубы заглушку, и руки их в этом её движении столкнулись, и оба они засмеялись, как будто осчастливленные этим неожиданным соприкосновением, Зоя отшвырнула нож, сдёрнула с себя фартук, побежала, прикрывая лицо рукой, в горницу, выкрикивая:

− Я не могу так! Он смотрит только на тебя!..

Алексей Иванович стоял, нахмурясь, смотрел в неловкости на Васёнку. А та, одолев минутную растерянность, захохотала с такой открытой весёлостью, что Алексей Иванович не удержался, улыбнулся, хотя ему было не до веселья.

Васёнка привела из горницы Зою, прятавшую глаза, с силой подняла покрасневшее её лицо, вытерла фартуком её глаза, сказала строго:

− А ну, гляди на меня!

И когда Зоя, пересилив себя, посмотрела страдающим взглядом, Васёнка укоризненно качая головой, сказала:

− И не совестно тебе? С Алёшей мы ведь по душе близкие. А родные через тебя! Ты нас породнила, а теперь ревнуешь. А ведь знаешь, негодная, что у него без тебя жизни нет!..

− А смотрит на тебя! Как ты пришла, ни разочка на меня не посмотрел! – Зоя всё ещё не могла выйти из обиды.

Алексей Иванович, как бывало с ним, когда приходилось вдруг сталкиваться с какой-либо несуразностью, замкнулся, сел, закрыл лицо руками.

− Вот видишь! – дрожащим голосом сказала Зоя. Он и сейчас не смотрит…

− А ты сама подойди. Приласкайся! – сдерживая смех, шепнула Васёнка.

И Алексей Иванович, услышав шёпот Васёнки, хотя и не изменил позы, про себя уже улыбнулся доброй житейской её мудрости. Почувствовал виноватую, гладящую его Зоину руку, открыл лицо, мирясь, тронул губами её щеку. Зоя, заглядывая ему в глаза, обиженно, в то же время и требовательно, попросила:

− Скажи мне ласковое слово!

И Алексей Иванович, вздохнув, погладил её по маленькому уху, сказал:

− Глупая ты… Да всё равно хорошая!

Зоя прижалась губами к его губам, повеселев, побежала помогать Васёнке.

После первого, наскоро собранного угощенья, после первых ахов, вздохов, расспросов, без которых на Руси не обходится ни одно родственное гостеванье, Алексей Иванович, оставив женщин хозяйничать, спустился во двор, зеленеющий отавой, присел на лавочку, под черёмухой, кое-где уже краснеющей торопящимся в осень листом. Ещё не отрешившись мыслями от встречи с Васёнкой, слушая доносящийся из окна, как всегда возбуждённый Зойкин голос, он думал, невольно сравнивая сестёр: ветви одного дерева, а какие разные! Если в Васёнке было что-то от плавно текущей реки, дарующей тихую радость любования и успокоения, то Зоя – бурлива, как весенний ручей, расплёскивающий себя по каменистым перекатам, - нет удержа возбуждённому её бегу! И всё же, даже в этой непохожести что-то роднит их. Может быть, постоянное старание добра другому человеку?

Может быть. С тем лишь различием, что Васёнка в добре распахнута всему миру, Зойка же самоотречённо добра только к тому, кто ей по сердцу. Вся она – сплошное чувство, вся – порыв. Сегодня – заботлива без меры. Завтра тот же человек может раздражить её до тигриной злости. В доброте её что-то от природных стихий. Она живёт, всё пробуя на зубок, отделяя любимое от нелюбимого. Алексею Ивановичу подчас казалось, что Зоя в своих отношениях с миром и с ним, оставалась всё той же девчонкой Зойкой, которую он встретил на пороге своей семигорской жизни. Всё бы ей так: дотронуться пальчиком до незнаемого, чтобы почувствовать восторг или боль, и тогда уж или отскочить, или, распахнув глаза, бездумно броситься в радость. Такая вот она. Такая. А вот сумела войти неотделимо в его жизнь. И теперь, когда вместе они уже двадцать с лишним лет и за всё это время не расставались больше, чем на считанные дни, он, мысленно проглядывая отошедшие годы, не находил в себе потребности что-то переменить в том, что было их жизнью.

Громко, с каким-то вызовом хлопнула калитка, во двор вступила молодая женщина в модных тёмных очках, с лёгким плащом, перекинутым через руку и большой дорожной сумкой, с глянцевого бока которой пошло улыбалась тоже модная ныне печатная физиономия актёра. По тому, как женщина шла к крыльцу, шумно отдуваясь, нарочито отяжеляя шаг в ожидании привычного сочувствия за неудобства долгой дороги, Алексей Иванович догадался, что женщина приехала в свой дом, что она непременно из Васёнкиного рода. Пока он пытался догадать, кто это, женщина заметила его. Враз изменился её облик, светрилась усталость и детско-капризное ожидание сочувствия за дорожные страдания, тяжеловатое её тело подобралось, взгляд засветился любопытством.

Женщина подошла, несмело улыбнулась излишне накрашенными губами, движением руки отвела со щеки за ухо позолоченные волосы, спросила с преувеличенной торжественностью:

− Наверное, Вы – Алексей Иванович? – и обрадованная тем, что узнала, сказала с кокетливой лукавостью:

− А я – Лариса. Та самая Лариса, которую когда-то, в своей юности, Вы катали на велосипеде!..

Алексей Иванович даже вздрогнул от будто взорвавшихся чувств. «Боже! Лариска! Дочь Леонида Ивановича, когда-то так жестоко смявшего Васёнкину судьбу!..» Вот он, насмешливый парадокс жизни: то, что однажды случилось, не избыть – всё остаётся. И не только в памяти!..

Алексей Иванович постарался не выказать смятённость чувств, даже улыбнулся ответно на беспричинно сияющую улыбку Ларисы. А Лариса, будто восхищённая поклонница на литературной встрече, сказала:

− Мне тётя Зоя мно-ого о Вас рассказывала! – Сказано это было с такой значительностью, что Алексей Иванович даже смутился и как всегда в смущении, защитился неловко:

− Ну, уж, тётя Зоя наговорит!.. – на что Лариса несогласно качнула головой.

− Она в Вас души не чает!.. – сказала она убеждённо и вконец смутившийся Алексей Иванович уловил в дрогнувшем её голосе не то скорбь, не то зависть.

Выискивая выход из затруднительного разговора, он подсказал:

− Зоя с Васёной дома, уже хозяйничают! – и Лариса, тяжко вздохнув, проговорила:

− Да-да, пойду. Гости скоро навалятся!..

Алексей Иванович, взволнованный прошлым, смотрел с пристальностью, как Лариса шла к крыльцу. В том, как тяжеловато, вроде бы с ленцой, переставляла она коротковатые полные в икрах ноги, обутые в короткие белые сапожки, было что-то от походки Леонида Ивановича: вот так же тяжеловато, будто с ленцой, водил он по лесам когда-то всё вбиравшего в распахнутую свою душу юного Алёшу. Какой пласт жизни со всей её трагичностью придавило время. А ведь было оно! И всё могло сложиться по-другому, и у меня, и у Васёнки, и у Леонида Ивановича, у всего Семигорья, у всей страны! Что же поворачивает людские судьбы? Где тот тайный моторчик, раскручивающий никому не ведомую спираль жизни? И дано ли будет когда-нибудь его узреть, понять таинства, приводящие в движение земной мир и людей, живущих в нём?!.

С крыльца по молодому стремительно сбежала Васёнка, спросила участливо:

− Не притомился, Алёша?.. Пошёл бы, прилёг на повети? Сенцо там свежее!

− Там и комарьё, наверно! – ответил Алексей Иванович, снова любуясь озабоченностью милого лица Васёнки. – Я уж в машине, в холодке полежу.

− Ну, гляди, как тебе лучше. А я побягу до магазина. Не успела всё припасти.

− А надо ли, Васён? Ведь за вином побежала!.. – хотел остановить её Алексей Иванович.

− Не можно, Алёша, без вина. Гости ведь соберутся. Хоть Макарушка не любитель, а Витенька не прочь. Да, может, ещё кто зайдёт. Я – скоро!..

Васёнка стремительно, будто всё ещё молодая, ушла в калитку.

Алексей Иванович чувствовал, что от прошлого уже не уйти, память раскрылась и многое из прожитого здесь, на Семи Горах, предстояло заново ему пережить. Но отдаться прошлому хотелось в одиночестве, уже после того, как выговорятся и разъедутся гости. Да и притомлённость от долгого сидения за рулём всё же сказывалась. Он поднялся, разминая затёкшую спину, прошёл вдоль плетня, плотно отгородившего от вездесущих кур огород, за дом, где в тени стояла машина. Распахнул дверки, чтоб продувало ветерком, откинул спинку сиденья, лёг, потянулся в желанном покое. Из раскрытых, затянутых марлей окон слышны были перебивающие друг друга голоса двух женщин, не умеющих молча делать ни одно из дел. Под эти голоса Алексей Иванович задремал. А проснулся от приснившейся ему Зоиной улыбки, тут же наяву услышал возбуждённый её голос, в доме, за раскрытым окном комнаты.

− Ты, Лариска, вечно в недовольстве. Всё-то есть у тебя, а тебе всё чего-то хочется!..

− Хочется, тёть Зой, всё время хочется: то сладкого, то чужого мужика, - Лариса, чувствовалось, была в обиде. – Любви вот нету. Какой-то бесчувственный мужик попался, одна злость к нему!.. Ну, чего вы смеётесь, тёть Зой?.. Я вот знаю, вы Алексея Ивановича любите, как мама говорит, без оглядочки. Разве не так?..

Зоя молчала, видно, улыбалась про себя, потом мягким, почти Васёнкиным голосом сказала:

− Так и надо любить, чтоб всё, что он делает, тебе в радость! Устал твой Женька, лёг отдыхать, а тебе скучно. Ты злом исходишь: разлёгся, такой-сякой, немазаный! Только и глядеть на ноги твои задранные?!. Знаю, слышала, как охаживаешь свою половину. А мне в радость, что Алёша, наработавшись, прилёг. Я берегу его сон. Найду себе занятие и жду, когда он снова будет со мной, отдохнувший, ласковый… Как-то я раздумалась, сколько же мы вместе бываем, чтоб вот так, глаза в глаза? Совсем крошечка получается. Утром он в дальней комнате, за столом, со своими мыслями, потом на работе с чужими заботами. Получается только в завтрак, в обед, да ужин мы говорим да глазами ласкаемся. Да вот ещё немножко, когда провожаю его на работу да встречаю, идём, разговариваем. Да, бывает, кусочек вечера, если он снова не садится за работу.

И в кровать ложимся, каждый со своей книжкой, больше молча читаем. По времени совсем крохотулечку мы вместе. А вот, поверишь, при всём таком, будто не расстаёмся! Каждую секундочку его чувствую: где он, что говорит, хорошо ли ему, - всё чувствую, всё от него ко мне передаётся, будто приёмнички на одну волну настроены, переговариваемся!..

− Выдумщица вы, тётя Зоя! – голос Ларисы усмешлив, недоверчив.- А вот, давно хотела, да всё робела спросить: не стыдно вам, что он такой вот, после войны, ну, не ловкий – ни бежать, ни танцевать не может?..

− Глупая ты, Лариска! Никак понять не можешь, что он – единственный! На свете нет другого такого. Он там, у себя за столом творит миры, невиданных людей, за которыми идти хочется, - как БОГ… И я – первая вхожу в эти миры, когда ему печатаю, или когда он вдруг разволнуется, рассказывает, что там, в мудрёной голове его творится… Тогда мы такие близкие, ну, как один, неразделённый человек! Такого ни за каким вином, ни в каких танцах не почувствуешь! А когда мы вместе, как муж и жена, он такой любящий, такой любистик – солнышко так не нарадует!

В Лариске, похоже, что-то надорвалось: так бывает, когда своя безрадостность ткнётся в чужое счастье. И Зоя, видно, спохватившись, что наговорила лишку, стала успокаивать расстроенную племяшку. И вдруг сквозь Зойкино увещевание прорвался капризно-требовательный голос Ларисы:

− Тёть Зой, отдайте мне Алексея Ивановича! Хоть на немножко! Отдайте! Я тоже хочу!..

Недобрая тишина установилась там, за окном, и сразу затвердевший голос Зои негодующе произнёс:

− Смотрю, ты не только глупая, Лорка!.. Да пора бы тебе, завидущей понять: чтобы слюбиться с Алексеем Ивановичем, надо быть тётей Зоей!.. А ты – Лорка, губы крашеные. Была с рождения «всё себе», так и осталась… Ух, ты! Забудь про дурь свою!..

Молчание наступило в доме. Алексей Иванович, в растерянности даже потёр себе лоб: трогательная битва Зойки за свою любовь удивила, как-то даже растревожила.

В размеренности устоявшейся семейной жизни он не задумывался, что стоило порывистой, полной чувств Зойченьке его каждодневное уединение, его прикованность к столу. Ведь приходилось ей оберегать рабочие его часы не только от назойливых телефонных звонков, самоотречённо оберегала она его уединение от самой себя, от своих томящих её желаний и порывов!

Её преданность, смирение, терпение, о которых он знал, которые и принимал, как необходимость семейной жизни, как бы даже придавили его покаянным чувством. И пока мысленно он винил себя, приглушённо, уже из другой комнаты, донёсся встревоженный голос Зои:

− А где же Алёша?..

Хлопнула дверь, послышался быстрый топоток ног по ступеням с моста к крыльцу. Не обнаружив Алексея Ивановича под черёмухой, Зоя обежала вокруг дома, появилась у машины. С лицом обиженного ребёнка всунулась внутрь, выговорила:

− Думала к Волге ушёл! Один!.. – подняла голову, заглянула в глаза. – Ну, поцелуй меня!..

Алексей Иванович огладил её волосы, поцеловал в горевшую возбуждением щёку.

− В губы, - потребовала Зоя. Он благодарно прикоснулся губами к мягкости её губ.

− Ну, вот, - успокоено сказала Зоя. – А я запереживала!..

Алексей Иванович, не зная, как ещё выразить свою растроганность, шепнул в пылающее ухо жены:

− Ты, хорошая, Зойченька. Я очень тебя люблю…

2

Деревенское гостеванье всегда говорливо: собираясь по-родственному или по-соседски, каждый в любопытстве вникает в жизнь чужую, торопится рассказать свою. Откровения обретают характер общий и тут уж слушай не слушай, а говорить не мешай!

За Васёнкиным столом в молчании пребывали только двое: Витька - Витенька, ныне Виктор Гаврилович, да Алексей Иванович.

Виктор от жары, может от привычки не слишком выказывать особое своё положение, скинув китель с погонами полковника, сидел подомашнему, в майке, туго обтягивающей крупное, натренированное тело, охотно чокался гранёной стопочкой, выпивал, всех слушал, но речей не говорил. Один раз, правда, коснувшись рюмки, которую держал в своей руке Алексей Иванович, сказал глуховато:

− За твои успехи, Алёшка! – дав понять, что прошлое помнит.

Алексей Иванович тоже помалкивал, но с живейшим интересом слушал всех.

Возбуждённый встречей и едой, общий разговор однако, не застрял на сельских житейских событиях.

Васёнка сама вывела разговор за пределы обычной застольной беседы. И, как понял потом Алексей Иванович, к тому был у неё свой умысел: хотелось ей поверить свои мысли-горести мыслями Алексея Ивановича, имя которого произносилось неизменно с уважением в области, даже в столице, печатно и – что особенно располагало Васёнку – устно, в дорожных, гостиничных и прочих случавшихся беседах, передающих, как знала она по опыту, более независимо, а потому и более точно истинное отношение людей к тому или иному человеку, живущему на виду.

Из Зойкиных откровений в дни её гостеваний, она в общем-то представляла как и чем живёт любый ещё с давних пор своячок Алёша, теперь не терпелось ей вызнать, что же думает он, уважаемый Алексей Иванович Полянин, про нынешнюю далеко не по правде складывающуюся жизнь.

Он понял всё это потом, а пока, отстранившись от стола, слушал с всё возрастающим интересом рассказ Васёнки о том, как добывала она понадобившиеся колхозу автоцистерны, не в своей безмашинной сельхозтехнике, а у самого, аж, министра!

Рассказывала Васёнка с юморком, проглядывала в котором и притаённая горчинка, и слушать её было наслажденье.

− Всякое дело с нужды начинается, - рассказывала Васёнка. – Вот у нас. Кормов из-за летних непогод недобрали. Зима-зимушка затянулась. А молочко городу во всяки дни, что в лето, что в зиму, вынь да положь!.. Начальство, что в ответе перед городским народом, тоже в беспокойстве, тоже понимает, что у коровы молочко на языке. Дали разнарядку на барду. Да на мальтозу. Дать-то дали, да тут же, как это у нас заведено, телегу поперёд лошади поставили. – пивзавод-то в городе, сто с лишним вёрст от наших коровушек. На бортовке барду разве довезёшь!.. Прикидывали так и сяк, только видим, без цистерн этих самых на колёсах, коровок наших и выделенной подкормкой не усытить. Потолкалась по областным управлениям, - толку ничуть!

«Ты что, говорят, Гавриловна, это ж дефицит! – всё равно что японский телевизор добыть!..» Дефицит, думаю, так дефицит, а где-нибудь да должны быть. Махнула к самому Министру, да не к своему, – у коммунальников, сказали такие машины есть! – Васёнка, раскраснелась от близости той главной мысли, ради которой затеяла весь разговор. Выждав минуту как бы в задумчивости, усмехнувшись чему-то ей уже известному, продолжала, сощурив глаза и недобро вглядывалась во что-то среди стола:

− Важность, как теперь вижу, не в том, что добыла эти самые бордовозы, – хотя и в том забота. Важность в том, как до Министра дошла! Выписываю пропуск и подумалось вдруг: а можно ли простому человеку из каких-то неблизких мест, если нужда случится, до такого высокого кабинета дойти? Дай, думаю, представлюсь простым колхозным человеком в нужду попавшим, - как оно всё получится? И что ты думаешь, Алёша, на первом же шаге о порог споткнулась. Не пускают в здание! Оттуда, из окошечка: кто? К кому? Зачем?.. Взялась толковать, что нужда необычная. Куда там! Будто горох в стену мечу. И пришлось мандат депутатский достать, приехала вроде бы для уточнения бюджетных средств. Прошибло. Иду по этажам, комнат-то, комнат! И в каждой людей-то говорящих, пишущих, считающих…

Дошла до указанной, оттуда меня в другую сопроводили, в третью, пятую… Ну, думаю, нет, этак я и за неделю всех не обегаю. Поднялась на главный безлюдный этаж, прямо в главную приёмную. Платком сереньким плечи, грудь прикрыла. Этакой робкой, из дальних мест, просительницей взошла. За столом, вот с эту комнату, секретарша сидит, ну, как краснаптичка по весне у гнёздышка! В таких туалетах – вот-вот в театр ехать!

На меня глянула, в кресле выпрямилась, глаза под накладными ресничками округлила.

− Вы к к-кому?!. – даже голосом запнулась от удивления.

− Да, вот. говорю, к министру. Дело у меня. Колхозу особые машины надобны. Коровки в голоде, корм привезти не на чем.

− Какие коровки?!. – смотрит на меня, будто молока никогда не пивала.

− Мы, гражданочка, коровами не занимаемся. Обратитесь… - и так небрежно ручкой в белом рукаве с оборочкой в другое Министерство отсылает.

Говорю с покорностью:

− Дело-то у меня до Вашего начальника. Молочко-то, наверное, Вы тоже пьёте. И у Министра, небось, детишки есть.

− Ну, знаете! – будто приподняло её с сиденья. Кофточку на плечиках поддёрнула, с яркими как губы ногтями, трубку с белого телефона подняла, долго в трубку говорила, меня вроде бы не замечая.

Потом ещё звонила, кого-то приветствовала, с кем-то об итальянских сапожках перемолвилась. Гляжу: в привычном она занятии. Думаю: самим Министром красулечка эта в кресло посажена, или по описи, вместе со столом и телефонами он её принял? Знала уже: по секретарше и хозяин глядится!..

Красулька тем временем сразу две трубки с телефонов подняла, сразу в обе говорить стала. Как на машинке отстукивает: нет – занят. Нет – занят… Потом ещё третью прихватила и опять: не может… не может… не может…

Поняла я: разговору с ней не получится. Всё же, на случай, показываю глазами на важную прикрытую дверь, спрашиваю, тихо:

− Может, всё же взойду? Ведь по делу я.

Красулечка все трубки на стол опустила, подбородочек подняла, будто перед фотоаппаратом, глаза прикрыла синими веками, говорит с этаким отчаянным вздохом:

− Ох, как вы мне надоели! Говорю, Министр, занят. Занят. У него завтра коллегия. Вы понимаете, что такое коллегия!!!

Ну, думаю, терпи, Васёнушка, начала, так до конца стой.

− Что-то очень важное? – говорю с участием. – Верно всех дел, всех людей важнее?!.

Посмотрела она на меня, как выключенный телевизор, отвернулась, все три трубки разом подняла.

Теперь, думаю, пора. У меня, птичка поднебесная, тоже время мерянное. Вышла, прошлась ковровой дорожкой по коридору к окошку, что в конце светило. Постояла, глядя с высоты на суетную столицу. Скинула платок с себя, прибрала в сумочку, волосы подправила. Вхожу обратно в приёмную. Девица-то глянула, молвы лишилась. Говорю в озабоченности, будто впервой её вижу:

− Министра бы мне повидать, голубушка.

А девица ресницами моргает, будто слепят её Звезда да ордена, да значок депутатский на отвороте. Ротик открыт, губки шевелятся, а слов не сыщет. И щёчки под пудрой пылают не то стыдом, не то страхом за место своё уютное. В какой-то невесомости от кресла оторвалась, отворила передо мной дверь…

− Вот, так дорогой ты наш Алёша, - сказала Васёнка, в сосредоточенности на сказанном, подняла руки, перекрепила шпилькой тугой узел волос на голове. Видимо, историю с министром, она рассказывала и прежде и Макару, и Виктору, и Зое, теперь же говорила для Алексея Ивановича с какой-то нацеленностью мысли. И Алексей Иванович, болезненно воспринимавший всякую несправедливость, напряжённо внимавший Васёнке и ждавший завершения рассказа, спросил в нетерпеливости знать всё до конца:

− И что же Министр?..

Васёнка в задумчивости разгладила по обе стороны от себя складки новой скатерти, не успевшие выпрямиться от тяжести тарелок-блюд, сказала с неуходящей с лица усмешкой:

− Что Министр! Не на первого глядела. Такой же заботами затюканный: думать некогда, а решать надо. Вот скажу сейчас, сам поймёшь. Не успела в кабинет взойти, голос секретарши через этот самый селектор: «Михал Михалыч, возьмите трубочку. Алексей Александрович из Моссовета на проводе…». Задержалась в дверях, слушаю. Такой ли голосок у Министра, ну, как у бабоньки заискивающей перед мужичком! И почтительно, и радостно: «Ну, как же без пульки-то, Алексей Александрович! Соорудим, непременно соорудим. Буду, буду! Весь в нетерпении… Как всегда: в двадцать ноль-ноль, у Вашего подъезда. До встречи, до вечера, Алексей Александрович!..»

Радость-то пошто? Будто государственное дело сладил!..

Меня углядел. Прихмурился было, но на кресло перед столом указал. На лице озабоченность, руки бумаги перебирают, время, дескать, дорого, но внимательность проявляет:

− Ну, что у Вас, уважаемый… э-э-э товарищ… Председатель колхоза? С чем, так сказать пожаловали в наши апартаменты?.. Вижу, весь он уже там, ввечеру, когда в картишки с нужными людьми перекинется. Про дело своё говорю, на стол бумагу с просьбой ложу. Пожевал он губами, ручку повертел в пухлых пальцах, на Звезду, на значок депутатский поглядел, подписал…

Вторую зиму коровок бардой подбадриваем. Да, что-то не весело мне, Алеша. Мимо других колхозов возим-то! У них-то машины нужной нет! Нет того, другого, что я своим депутатством да геройством смогаю. Вот ведь что получается: я за четыре колхоза молочко сдаю, а те четыре, да ещё четыре колхоза по району, только поглядывают да печалятся. Ты, Алёша, жизни за справедливость не жалел. А в государстве нашем бяда чуется. Бяда, Алёша, - повторила Васёнка со знакомым нажимом на «я». – Хитрить нас учат, Алёша.

С Никитой Сергеевичем да с Леонидом Ильичём такую ли мы выучку прошли, никаких школ не надо! Хочешь дело делать, хитри, выкручивайся, откупайся, иди в обход всяких там инструкций да указаний, где всё не по делу, вопреки здравому уму. Внушаю бережливость тому же трактористу, доярочке, что после школы пришла на ферму себя пытать, а в голове мысли полохаются: я за копейки строжу, а по стране сплошные незавершёнки, нужное оборудование на золотые миллионы закупленное ржавеет у недостроенных корпусов. Треть хлебушка да картошки, да всего другого, что потом, недосыпом с полей наших собрано, спокойненько так, из года в год, гниёт да выбрасывается из-за того, что ленивы умы там, наверху. Будто в толк не могут взять, что без хранилищ, без переработки, кричать об урожаях ни к чему! Обидно, Алёша, и за людей, ни в чём не повинных, и за страну, будто без ума оставленную. Всё государство наше – что машина в распутицу: мотор воет, из-под колёс вода да грязь брызжит. А движения-то чуть. Будто, кто с умыслом грязь-распутицу разводит!

Макар Константинович, припозднившийся к застолью и, видать, проголодавшийся, но как всегда, сдержанный в еде, в движениях, молча слушавший Васёнку, счёл нужным вмешаться.

− Всё-то ты, Васёна Гавриловна, на обобщения выходишь. Что-то не так, а что-то и так. Будет каждый дело своё делать, общее само сладится.

Васёнка, повернув к Макару красивую свою голову, оперев локти в стол и умостив подбородок на сжатые кулачки, слушала своего мужа с ласковой усмешкой матери, наперёд знающей всё, что скажет любимое её чадо. Видно, не впервой сходились они мыслями о всяческих неблагополучиях в стране и по-разному относились к тому, что для многих было уже очевидным.

С той же ласковой усмешкой матери, оговаривающей своё чадо, сказала:

− Эх, Макар-Макарушка, на войне ты зорче смотрел. А теперь, от райкомовской службы подслеповатым сделался. Правда должна одна быть, что для верху, что для низу. И бяду, коли она завялась, от людских глаз не скроешь. Может, ты и прав, что каждому своё делать надобно. Но кто в узел будет связывать то, что каждый наработает?! Кому-то надо и за страну думать? Не просто должность занимать – думать! За меня, за тебя, за все колхозы, заводы. Когда всё единой заботой увязано, тогда в пользу и то, что каждый наработает… Сейчас Сталина не принято поминать. А эту самую увязку, что политикой зовётся, он умел делать.

Каждый знал и своё дело, и общую нужду. Сейчас деревню подбадривают и деньгами и машинами, а толку-то не видать! Всё в распыл, всё без ума. Нет этой самой общей увязки, от которой порядок в государстве. Без ума, всё – без ума, повторила Васёнка горестно, и тут же глаза сощуря от мучающей её мысли, спросила:

− А, может, по уму, Алёша? По тому уму, что не в добро, во зло старается?!.

Забыть не могу, как пожаловался мне однажды директор, чуется важного завода, где-то там, посреди Сибири укрытого. «Понимаете, Васёна Гавриловна, говорит, запланировали мне на второй квартал небывалую продукцию для космической оборонки. Предупредили: головой ответишь! Но скажите, как могу я изготовить продукцию, если нет того, из чего изготовить? Исходный материал может дать один-единственный в стране завод. Но завод этот ещё строят! И в строй введут его, дай Бог, в четвёртом квартале!.. Понимаете, как всё у нас в разлад идёт? И подобный разлад всюду!.. Стыдно признаться, говорит, мысли порой в голову недолжные приходят. Думаю, случись такое, что туда, на самый верх, посадили бы не нашего, не советского человека, со специальной целью навредить нам. Вы знаете, он не мог бы наделать большего безобразия, что творится повсюду теперь…»

Слова расстроенного человека Васёнка передала так сочувственно, что невозможно было усомниться в том, что боль того человека – её боль. Вся она как-то распалилась, глаза её блестели, и горбинка на всегда добром, сёдлышком, её носу – злость лихих людей, - проступила особенно на вид, и оттого смотреть на неё, и безучастно слушать было невмоготу.

Алексей Иванович помрачнел, сидел, опустив голову, будто всё, что выговорила сейчас Васёна, была его виной.

− Не опускай голову, Алёша. Уж до донышка всё прими, чтоб до людей боль-тревогу донести! – Васёна придержала речь, взгляд перевела на Виктора. – А тебе, Витенька, охранителю государства нашего, надобно бы уши прикрыть! А то, не приведи Господь, отчитываться перед начальством придётся за мысли-разговоры наши!

Виктор вроде бы шутливо прикрыл ладонями уши, в тоже время с видимым беспокойством поднялся из-за стола, сказал понимающе:

− Схожу, покурю пока…

Васёна внимательным взглядом сопроводила его до двери, оборотилась снова к Алексею Ивановичу.

− Вот, Алёшенька, какие, ещё горше слова доверил мне знакомый по Верховному Совету дипломат, много по свету ездивший. Горшие те слова сказал ему человек за океаном, один из тех, кто народы свои подымают на борьбу за жизнь человеческую, с надеждой великой на страну нашу глядят. А слова те таковы:

«Ваш лидер заснул за рулём, не сняв ноги с тормозной педали, а вы, вместо того, чтобы вытащить его из кабины или разбудить, прикладываете палец к губам и шепчете: «тс – с – с -с», призывая к тишине…!» Не отсюда ли, Алёшенька, все наши беды?!.

Алексей Иванович,сдавив ладонью подбородок, напряжённо смотрел сквозь очки на Васёнку воспалившимися от душевной боли глазами, низким от волнения голосом проговорил:

− Всё это скорбно. Дико. И всё – правда! Спит, спит, дорогой, всеми любимый. Непробудно спит! А за его спиной страна бедствует, всё, что нажито, расползается. Каждый уже сам по себе. До другого дела нет. Чудовищно!..

Алексей Иванович проговорил всё это быстро, сбивчиво, двигая от лица к столу неспокойной рукой, и, как это бывало с ним в те минуты, когда чувства захлёстывали мысли, встал, глазами отыскивая свою палочку-опору.

Зоя вскочила, выхватила из угла трость, с рукоятью до блеска отполированную его ладонью, ждала с проступившей в лице мукой, пока он выберется из-за стола. Она знала, что ни один такой разговор не проходил для её Алёши бесследно, она как будто в себе чувствовала ноющую в нём боль от всех этих несуразностей жизни, о которых так неосторожно разговорилась Васёнка. Она знала, Алёше надо уединиться, в одиночестве одолеть душевную смуту, она чувствовала это и ждала, чтобы помочь ему выйти.

Выбравшись из-за стола через уступившего ему проход хмурого Макара, Алексей Иванович, глядя на Васёнку, улыбнулся смущённой улыбкой, как бы извиняясь за незаконченный разговор, сказал:

− Душно что-то… На волю выйду… - И когда перешагнул порог и прикрыл дверь, услышал с сумеречного моста почти плачущий голос расстроенной Зои:

− Ну, зачем, зачем ты всё это говоришь! Он и так покоя не знает. Изболелся от всей этой мерзости. А ты ещё на него валишь!..

Алексей Иванович задержался, подтягивая к поясу отпущенные за столом ремни протезов, услышал мягкий, успокаивающий голос Васёнки:

− Эх, сеструшечка! Не знаешь ты своего Алёшу. Чую я его, как себя чую, с тех давнишних ещё пор. Одни у нас с ним печали. И лучше теперь вместе потревожиться, чем потом невозвратно в бяде оказаться…

3

Алексей Иванович тяжело прошёлся по двору, пристроился под черёмухой на дощатом сиденье качелей, добротно сработанных, видать Макаром Константиновичем для забав ребятни. Прислонился виском к туго натянутой его тяжестью верёвке, тихо покачиваясь, остывая лицом, думал о неожиданных, как казалось ему, откровениях Васёнки.

День стоял щедрый на тепло, белые, по летнему округлые облака плыли по небесной сини в одну сторону, от Волги, время от времени притеняли чередой своей, полудённое солнце, тень наползала, сдвигалась, и снова по всему подворью зеленела светло и радостно поднявшаяся после первого укоса свежая трава.

С заволжских лугов дул ветер, пошумливал в листьях черёмухи, приносил запах сохнущего, незастогованного ещё сена. Напитанный свежестью волжских плёсов запах родной земли настолько был ощутим здесь, у Васёнкиного дома, что Алексей Иванович закрыл глаза, чувствуя в неловкости перед самим собой, как копятся в краях закрытых глаз, под веками, обжигающие слёзы.

В счастливом минутном забытьи увидел он себя, сбегающим в радостном нетерпении с семигорского откоса к Волге, на ходу стаскивающим с себя рубашку, чтобы не теряя лишнего мига, уронить тут же на песок и штаны, и с хода влететь в поднятых снопах брызг в зовущую речную ширь, занырнуть и долго плыть в прохладной упругой её глубине, чувствуя, сознавая молодую свою силу, свою готовность преодолеть всё, что могло бы встать на пути.

Потянулись следом другие видения, теперь казалось, во всём певучерадостной поры. Вот вместе с Витькой они у огромного, как дом, комбайна Макара, гулко стучащего цепями и шестерёнками, пышущего пылью и жаром от долгой дневной работы.

Макар и Женя Киселёва, таскающая своим трактором комбайн по хлебному полю, неразлучны в этих страдных днях лета, и оба в своей стихии, - пропылённые, с потными измазанными лицами, с лоснящимися от чёрного масла пальцами рук. Оба, чувствуя зависть, видя молчаливую мольбу в глазах стеснительных мальчишек, понятливо переглядываются друг с другом, с какой-то отеческой простотой втягивают в свой страдный азарт. Из рук Макара принял он, сжал ещё чистыми незамозоленными руками штурвал довоенного «Коммунара», и первое зерно, намолоченное им с того дальнего поля у Немды, смешалось в бункере комбайна с зерном Витьки, с зерном Макара и Жени. Как просто, как ясно было тогда, как понимали друг друга люди!..

А вот она, верная ему Зойка, удивительная девчонка из удивительной юности, вдруг явившаяся из растревоженной памяти. В белом платьице. На высоком бугре, прижимая к плечу охапку васильков, стоит она, девчонкаЗойка, в трепетном ожидании той, единственной для неё из сотен подвод, на которой увозят на войну её Алёшу. И несётся с высокого холма её отчаянный крик: «Алёшк-а-а-а»… И тут же сливается с другим таким же отчаяннорадостным её криком. И вот уже от домов Семигорья несётся Зойка к нему, стоящему на костылях у одинокой берёзы в поле…

Алексей Иванович открыл глаза, и всё, что когда-то было ушло. Уже не Зойка – глаза возбуждённой Васёнки перед ним, и голос её с горечью взывает к его уму:

− Так что же такое происходит, Алёша? Неужто самим себе ворогами стали?..

Затуманилось певуче-радостное прошлое. Отрезвлённая память из той огромности, что хранилось в ней, стала отбирать, добавлять к Васёнкиному исповеданию свои горестные заметы.

Вспомнился случайный и, как тогда показалось, вроде бы малозначительный разговор с проводницей вагона.

Ехали они с Зоей на Мацесту, как обычно не в сезон, в марте. В вагоне почти не было пассажиров, и проводница за долгую дорогу расположилась к ним. Подавая чай, присаживалась, пристраивала свои привычные к работе руки на коленях. Уловив в Зое словоохотливую собеседницу, с житейской простоватостью говорила о разных дорожных пустяках, в то же время с какой-то затаённой оценивающей внимательностью приглядывалась к вежливо и молчаливо слушающему их Алексею Ивановичу.

Зоя, как обычно бывало с ней в дорожных разговорах, стала спрашивать по виду ещё молодую проводницу про дом, семью, и женщина охотно отвечала. Тут же заговорила про главную свою заботу: о неопределившейся судьбе своей дочери. «С десяти годков только о медицинском мечтала. Готовилась. В прошлом году сдавать ездила. И сдала хорошо – школу, считай, отличницей закончила. И в больнице нянечкой целый год отрабатывала. Да разве попадёшь туда при бедности-то? Сейчас вот в Харьков отвезла. Через «не хочу», а надо пристраиваться – пусть циферки в бухгалтерии считает…»

Алексей Иванович, как всегда, в несогласии с подобным противоестественным решением, вмешался в разговор:

− Но почему, почему вашей девочке отступаться от мечты?!. Снова и снова надо пробовать!..

− Чего же тут пробовать? – с тяжёлой, придавившей его усмешливостью сказала женщина. – Шести тысяч у меня нет!..

− Каких шести тысяч? – не понял он.

− Вы не из врачей сами-то? Нет? Шесть тысяч место стоит. Без них и соваться в институт нечего.

− Откуда у вас такие мысли?! – Алексей Иванович готов был обрушить на женщину всю свою убеждённость в существующей, несмотря ни на что, общественной справедливости. Но что-то удержало его. Каким-то неясным для себя чутьём он уловил, что женщина, с усмешкой сожаления смотревшая на него, ближе к действительной жизни, чем он, Алексей Иванович Полянин.

Он только нервно поправил очки на вдруг заболевших глазах, сказал сдержанно:

− В доме у нас живёт девочка, её зовут Валя. Из такой же бедной семьи. Живут вдвоём с матерью. Трижды она поступала в медицинский, но поступила. Не деньгами. Упорством добилась.

Женщина-проводница тяжко вздохнула, всё так же сожалеющее глядя на Алексея Ивановича, сказала с той же спокойной убеждённостью:

− Значит, другим чем-то расплатилась. Вы же о том не можете знать?

Алексей Иванович, стиснув зубы, вышел в коридор. В подавленности стоял у окна, думал: откуда, откуда в людях эта вот упрямая убеждённость в будто бы извечной несправедливости? Думал, не мог ответить. Долго стоял у окна, уже ничего не видя в наступивших на воле сумерках, пока Зоя не подошла, не прижалась понимающе к его плечу, не увела в купе.

Чуть позже, когда в другом поезде он ехал в Москву на писательский съезд, попутчиком его оказалась другая женщина, расположившая его к себе утомлённым лицом, строгостью костюма и умным проницательным взглядом. По тому, как скупыми деловыми движениями она быстро распределила по местам плащ, шляпку, сумочку, небольшой чемоданчик, можно было догадаться, что женщина эта из тех деятельных натур, чья самостоятельность определяется заметным общественным положением.

Дорога, как убедился за свою жизнь Алексей Иванович, удивительное место для человеческих общений. На какое-то время люди вырываются из круга привычных забот и в тесноте вагона, во всегда томящем деятельного человека бездействии, охотно вступают в разговор даже с незнакомым человеком.

Так случилось и на тот раз. Как выяснил Алексей Иванович, попутчица оказалась профессором Медицинского института, и Алексей Иванович, разговорившись и вспомнив не столь уж давний разговор с проводницей сочинского поезда, подумал: на ловца и зверь бежит! Подумал, и спросил, вот так, прямо, не скрывая своего отношения к тому, что услышал тогда.

И женщина, с усталым лицом и проницательным взглядом умных глаз, посмотрев на него пристально, и, видимо, поняв, что далеко не обывательское любопытство движет её дорожным собеседником, сказала со вздохом:

− К сожалению, та женщина, о которой вы говорите, близка к действительности. Скажу только о том, что знаю достоверно. Вступительные экзамены я принимаю по списку. Передают мне его сверху. В этом списке против определённых фамилий поставлены точки. Абитуриенту, который отмечен точкой, я должна поставить проходной балл.

− Не понимаю. А если его знания не соответствуют баллу?!. Если вы всё-таки не поставите ему требуемый балл?!.

− Буду вынуждена уйти из института. При существующей системе есть десятки способов сделать это.

Он увидел в усталом лице женщины-профессора сожалеющую улыбку, в глазах давно уже притупившуюся боль смирения.

Одно, другое, третье всплывали в разворошённой памяти Алексея Ивановича. И каждое воспоминание всё больше отяжеляло душу.

Припомнил Алексей Иванович и случай с высоким должностным лицом, тоже в поезде, на пути в столицу. Знакомый ему, весьма деловой зампред, вдруг показал редчайшую, из запасников краеведческого музея, иконку. «Как думаешь, сработает?..» - спросил доверительно.

И, когда Алексей Иванович взглянул непонимающе, пояснил:

− Еду деньги выколачивать на дорожное строительство. Без дорог, сам понимаешь, не жизнь в лесной нашей глухомани. А деньги все там, под рукой у Министра. Вот и еду с надеждой, что святая иконка смягчит душу дающего!..

Алексей Иванович залился краской стыда за чужое деяние, а у высокого должностного чина не увидел в лице и тени неловкости!..

Из памяти выплыл ещё один горестный разговор в гостиничном номере, где соседом по койке оказался снабженец крупного периферийного завода. Деликатность, предупредительность сравнительно молодого ещё человека трудно увязывалась с расхожим образом напористого заводского толкача, но, как выяснилось, был он ещё новичком в принятом на себя безнадёжно хлопотном деле.

Замкнутость вечернего гостиничного пространства, как и вагон ночного поезда, располагала к откровениям. Сосед и разговорился, видимо, почувствовав в Алексее Ивановиче отзывчивого собеседника.

«Вы, как я понимаю, далеки от снабженческих бед. Но, может быть, и вас заинтересует человеческая сторона наших повседневных забот? – начал он свою исповедь.

− Представьте, государственное учреждение, что распределяет по заводам металл, известный всем хлеб промышленности. Завод наш – хороший завод. Но металла нет, значит, и станков нет, плана нет. Ничего нет! В бумагах металл хотя и занаряжен, а на заводе его нет, не поставлен по каким-то там понятным причинам. Меня посылают в столицу толкачём, добывать то, что положено заводу по государственному плану. Вроде бы дикость? А ведь кем-то установлена?!. В сорок первой комнате этого распределительного учреждения я нахожу отдел, где должны закрыть мне наряд продукцией такого-то прокатного завода, то есть дать нашему заводу то, что положено. За столом девица. Причёсочка по-модному, золотой браслет с часиками на запястье, духами побрызгана, и, чувствуется, власть свою знает. Я впервой у неё, без опыта. Объясняю. Она бумаги раскладывает, смотрит, говорит: «Да-да, всё верно. Должны. Но металла нет…» Начинаю горячиться: «Но по плану…» Она, понимаете, плечиками пожимает: «Не могу помочь. Металлургия не выполняет план…»

Ну, как бы вы себя повели? Без металла вернусь – завод встанет! Правильно вы думаете. Вот и я по горячности рванул к белее высокому начальству. А начальство-то, знает, что металл заводы с колёс хватают. Распределено уже и то, что ещё не произведено! Со строгой резолюцией возвращаюсь опять-таки к этой девице за столом в сорок первой комнате. И она поджав губки, на меня не глядя, тут же выписывает наряд на металл. Возрадованный прилетаю на свой завод. И что? Распоряжение есть, металла – нет. Распрекрасная та девица дала распоряжение на тот заводишко, который вторую пятилетку кряду план не выполнял! Вот тебе девица-девица. Винтик за министерским столом!.. Чем дело кончилось? А вот чем. Сызнова сижу перед девицей. Уговариваю, плачусь, убеждаю. В ответ только плечики вздёргиваются да ручки над бумажками порхают. И объявляется вдруг в дверях этакий деловой человек с уверенным взглядом, с портфельчиком и свёрточком под локтём. «Привет, Линочка!» - от дверей приветствует. Подходит, ручку целует, свёрточек на стол. «Примерь, прелесть моя. Именно о том душа твоя мечтала!..» - и кофточку, какую в магазине не увидишь, разворачивает. Девица зарёй утренней расцветает. Оживилась, как ни разу прежде заговорила:

«Вы, Кострома, там вон посидите. Мне с товарищем вопрос решить надо…»

А у товарища такой же вопрос, как у меня, и девица к полному удовлетворению того товарища тут же вопрос решает, как догадался я, не только на бумаге. Такой вот урок преподала мне сорок первая комната родного Министерства!..

− И как же вы теперь? – с каким-то даже испугом поинтересовался Алексей Иванович.

Сосед-снабженец виновато улыбнулся, сказал с покорностью, точно, как женщина-профессор в вагоне поезда:

− Куда же от всего этого деться! Всюду стало так. С пустыми руками теперь не езжу…

Алексей Иванович с трудом поднялся с шатких качелей, обошёл вокруг дома, как будто пытался отыскать более спокойное место. Вернулся под черёмуху, снова опустился на доску качелей, вцепился руками в толстые верёвки. Мир, который он творил в себе, не хотел принимать проступавшие несуразности жизни.

Каждую из них, в отдельности он ещё мог бы объяснить, как случайность. Но случайности упрямо сцепливались, выглядывали из жизни уродливой насмешливой гримасой, и чувствовал он, как справедливый добрый его мир, в который так безоглядно он верил, вдруг заколебался от скопища уже всем очевидных несуразностей.

«Что же такое происходит? – думал он, - Васёнка страдает за хозяйственный развал. Но разлад идёт в самих людях! Если утратится вера в справедливость, смысл потеряет сама жизнь! Люди зрят корысть, бесчестье, продажность. Уже знают об указующих точках в списках абитуриентов, о взятках, установленных кем-то за право учиться! Кто-то вручает подарки за металл, который и без того должен получить завод! Кто-то везёт музейную иконку Министру, дабы не оскудела дающая его рука!

Что же такое происходит? Кто запустил в общество эти болезни, разъедающие саму нравственность? Чьими стараниями извлекаются из тайников людских душ эти мерзостные антиподы человечности?!.

Алексей Иванович чувствовал в голове знакомый, на одной высокой ноте звенящий звук. Когда-то оглушил его близко разорвавшийся снаряд. С тех пор тупо, однообразно звучала в нём эта звень войны, иногда затихая, порой в душевных смутах, усиливаясь до непереносимости. Сейчас он не мог избыть страдание. И охватив руками туго натянутую верёвку, прижимаясь к ней воспалённо пульсирующим виском, он, прикрыв глаза, терпеливо ждал, когда отпустит его, наконец, боль и звень возвращённой войны.

4

Алексей Иванович был в тягостном состоянии, и неприветливо встретил Виктора, когда в цивильной одежде, в зелёной рубашке с засученными рукавами и расстёгнутым воротом, он крупно появился в крыльце, цепким взглядом охватил двор, завидел его, в одиночестве сидящего в качелях, подошёл уверенно-тяжёлой походкой. Высок, могуч был Виктор с виду: постоянные служебные тренировки округлили его плечи, бугрились мышцы на оголённых руках, железной хваткости ладонями он мог бы, казалось, выволочь даже врытый в землю столб. В теперешнем своём облике Виктор напоминал борца в лучшей своей форме, с пристальностью следящего за противником, готовый в любую из секунд ответить на любой его выпад.

Эта-то видимая физическая могучесть теперешнего Виктора Гавриловича, в прошлом друга и сочинителя тревожащих сердце стихов, и вызвала в Алексее Ивановиче при первой после долгой разлуки встрече с Виктором, дослужившимся до полковника службы государственной безопасности, скрытую иронию.

Алексей Иванович убеждён был, что в нынешнее время не сила рук, но проницательность умов решает исход тихих изощрённых межгосударственных войн. При вчерашнем застолье он не имел возможности убедиться в проницательности ума нынешнего Виктора Гавриловича, - в общем разговоре за столом он только молча смотрел на тех, кто говорил, - и потому, кивком головы ответив на приветствие Виктора, присевшего рядом, на врытую в землю скамеечку, тут же заговорил:

− Скажи-ка, Виктор Гаврилович, - начал он с некоторым даже вызовом, не сдерживая по праву прежней дружбы ни тревожных мыслей своих, ни чувств. – Скажи-ка ты мне, щит и меч нашей Родины, можешь ли ты спокойно чувствовать себя, когда в твоей квартире из крана течёт вода? Вот, читаешь ты, телевизор смотришь, с гостем разговариваешь, а на кухне или в ванной вода хлещет? Предположим, из-за испорченной прокладки в кране? Та самая живая, бесценная вода России, без которой у человечества не может быть Будущего?.. Которая, как воздух, которым мы дышим и не замечаем, что он есть?

Ты газетку почитываешь после исполненных трудов праведных, а вода хлещет! И во дворе ржа проела трубы, озёра по двору растекаются! Не случится так, что и Россию опалят жаркие пески Сахары? Что за глоток воды мы будем отдавать своё человеческое достоинство? Да не смотри ты на меня, как на врага Отечества! Разговор не о воде. Разговор о людях. Не водопроводные трубы прохудились. Прохудилось что-то в самом государстве! В общественной нашей жизни дыры образовались! И через эти дыры, Виктор – Витенька, уже выхлёстывается так трудно состроенная, человеческая наша нравственность. Истечёт, сникнет её возвышающая сила, и опустится человек опять до бездумья и дикости. Восторжествует пещерный эгоизм, каждый у другого будет вырывать кусок. И тогда уж забудь про справедливость, и про любовь к Отечеству забудь!

Вчера слушал ты Васёну, да и у меня таких горестных замет с не один десяток наберётся. Душа стонет, криком кричит от того, что нравственная ржа разъедает государство. А вы, охранители нашей государственности, что – ничего не видите?..

Понимаю, ваша забота, так сказать, натуральная безопасность страны, – диверсанты, шпионы, разглашатели тайн. Здесь вы на страже, стеной стоите. И в то же время в совершенной бестолковости перед самым главным – перед нравственным состоянием человека!

Ведь разрушить нравственность – это разрушить самого человека. Разрушить человека – это разрушить страну, Отечество разрушить!.. Ты понимаешь это?.. – Алексей Иванович торопился выбросить мысли, давившие мозг, как будто сидящий перед ним друг его детства мог облегчить истязавшую его боль.

Всё время, пока Алексей Иванович разгорячено говорил, Виктор Гужавин сидел склонившись, сначала как бы в ожидании, оперев на колени руки, потом уже накрепко сцепил широкие сильные ладони. Не раз он собирался прервать Алексея Ивановича, но сдерживал себя, только ниже клонил крупную голову в густых светлых волосах, спадающих на обе стороны лба, нарочито замедленными движениями покачивал меж расставленных колен напряжённо сжатые кулаки.

Дождавшись, наконец, минуты, когда Алексей Иванович замолчал, стал вытирать платком вдруг запотевшие очки, он с той же нарочитой медлительностью, с какой водил перед собой сцепленными руками, осторожно, но с чувствуемой неуступчивостью, сказал:

− Вижу, что нашу службу ты, Алексей Иванович, знаешь понаслышке. Да тебе и не надо её знать. У тебя своё, нужное народу дело. Тебе и заниматься им. Наша забота, - чтобы тебе и всем честным людям спокойно работалось…

Алексей Иванович быстро надел очки, колюче посмотрел.

− Спокойно?!. – спросил он. – Да какой тут, к чёрту, покой, когда кругом, куда ни поглядишь, разрыв, бездна между той нравственностью, что провозглашается, и вознёй корыстных интересов. Всюду, сверху до низу!..

− Горячишься, горячишься, Алексей. А когда горячишься, предмет может видеться не таким, каков он есть.

− И ты в утешителях! Я же не мало езжу. Вижу новые дороги, города. Сёла, заводы. И поля вижу, не пустые, с хлебами. И людскую одежду в витринах и на девицах вижу. Жизнь продолжается. Не может не продолжаться. Это общий закон развития.

А не думается тебе, что суетная забота о собственном благополучии становится чуть ли не государственной политикой? И люди впадают в какуюто нравственную глухоту, зная или догадываясь что творится там, наверху?..

Там, у вас, кто-то думает, тревожится состоянием общества? Или эта не ваша, так сказать, компетенция?..

− Может, поговорим о чём-нибудь полегче? – Виктор улыбнулся вроде бы открытой улыбкой, но и в этой памятной Алексею Ивановичу какой-то неуклюжей, в то же время и располагающей улыбке, была всё та же профессиональная замкнутость. Виктор улыбался как бы из узкого пространства, из крохотного окошечка, приоткрытого лишь прежней их дружбой.

Алексей Иванович почувствовал это, сожалеюще усмехнулся.

Виктор понял, сидел некоторое время молча, видимо, в неловкости от того положения, в котором оказался. Потом заговорил уже серьёзно, с медлительностью человека наперёд обдумывающего слова:

− Что могу ответить тебе, Алексей. Многое мы видим, знаем, далеко не всё можем. Краны нравственности текут, это ты верно подметил. Хватило бы ума самим исправить, перекрыть, да на то требуется благословение. И не только жековского слесаря. Ты говоришь про боль свою, только чувствуя нелады жизни. Подумай, каково тому, кто изо дня в день на то смотрит, всё ведает. Сколько всякой мрази наверх повылезало. И не только этих. По ресторанам пьющих, жрущих, о свободе орущих. А и должностных мужей, озвучивающих высокие слова о благе народном, но живущих далеко не должностной заботой о собственном благополучии. Дельцов с двойными душами развелось, что тараканов в нечистоплотной избе. И вместо того, чтобы кипятком прошпарить, кто-то усердно подкармливает их… - Виктор помолчал, видимо решая, договаривать ли? Решил договорить:

− Ты, Алексей, наверное не знаешь. Но без партийных органов мы шага ступить не можем. Такие вот пироги, Алексей Иванович. Не принимай моё молчание вчера за столом за безразличие. Должен бы помнить, что подобная болезнь не для меня. Между прочим, побороться с теми же несуразностями жизни у тебя возможностей больше. Писательское слово пока ещё звучит!.. – Виктор Гаврилович смотрел теперь испытующе, в толстых губах крупного нервного его рта удерживалась усмешка человека понимающего даже то, что он, Алексей Иванович Полянин, не счёл возможным досказать…

Из личных записей А.И. Полянина…

«Я мыслю, значит, я живу…

Если человек чувствует боль, значит, где-то внутри уже зародилась болезнь, микробы вгрызлись, живая плоть воспалилась. Боль есть. Значит, есть и болезнь. Но что за вирусы подтачивают, изнуряют телесное и нравственное здоровье Державы? Где тот проницательный доктор, кому дано разглядеть мутирующие клетки, от которых тянутся разлагающие ещё здоровое тело метастазы?..

Снова я в столице. Где-то там, за сотни отсюда вёрст Семигорье; Васёнка с неспокойными думами; Виктор, всё видящий и мало что могущий; люди, хлеб в заботах взращивающие. Здесь – она, столица, пёстро-модная, суетная, далеко уже не белокаменная, с жизнью, на семигорскую не похожую. Но и здесь в умах что-то уже сместилось.

… Еду в такси с молчаливым пожилым водителем по центру в плотном потоке машин. В узких московских улицах каждому своё место: как ни спеши – на свидание или по делу – вперёд не вырваться, остановиться тоже не моги: замнут, загудят, изругают…

И вдруг вой сирены позади. Милицейская жёлто-синяя машина с начальственной мигалкой на крыше властно раздвигает путь себе и следующей за ней правительственной «Чайке». Поравнялась кремлёвская махина с нами, окна в окна, глянули мы оба – я и водитель. Судорога изумления и брезгливости исказила наши лица!

Там, внутри, на широком заднем сиденье, развалившись, как на домашнем диване, полулежал едва ли не отрок в распахнутом пиджаке, с набок съехавшим галстуком. Одной рукой обнимал девицу в белом одеянии, другой мял ей грудь; в углу вытянутых губ была небрежно зажата и дымилась сигара.

Завывала милицейская сирена, впереди идущие машины послушно жались к тротуару, и так унизительно было видеть эти жавшиеся друг к другу машины, пропускающие наглого юнца, развалившегося в правительственном автомобиле, что водитель такси, тоже притормозивший свою машину и упорно молчавший всю дорогу, вдруг взорвался:

− Видали?.. Что вытворяют, сволочи! Атомную бомбу сбросить бы на всю эту разжиревшую мразь!..

− На этого-то пошляка? – спросил я нарочито буднично, глядя вслед уходящему автомобилю, насмешливо посверкивающему массивными хромоникелевыми бамперами. Водитель глянул на меня с такой испепеляющей яростью, что сердце придавило холодком.

− На всех! На всех, кто распложает подобное!.. – крикнул он.

Ни слова больше не сказали мы друг другу. Но доктора, который определил бы исток общей для страны болезни, мне уже не надо было искать. Шла она оттуда, с самого верха, превращая в несуразность всё, во что до сих пор мы свято верили.

«Какая же взрывная сила скопилась в людях! – подумалось мне.- И кто-то ведь расчётливо подпитывает зреющий людской гнев! Кто же и как распорядится этой опасной взрывной силой?.. На общую ли радость? На вселенскую ли беду?!.»

КИМ

1

Житель провинции, попадающий время от времени в столицу, ещё в дороге, задолго до того, когда поезд прибудет к одному из Московских вокзалов, в тоскливой обеспокоенности мысленно обозревает неисчислимое множество прилипающих друг к другу зданий, внутри которых обитает миллионоликий столичный люд, утомлённый и задёрганный, воспринимающий каждое появление знакомого провинциала с плохо скрываемой досадой.

Алексей Иванович Полянин, сам достаточно вкусивший столичной жизни, продуманно поменявший её на милую его сердцу патриархальную провинцию, сознавал обременительность нежданного своего появления в любой из родственных или знакомых ему квартир. Потому старался заполучить гостиничное пристанище, благо до вывихнувшей умы перестройки, всех ветеранов, тем более инвалидов войны, привечали в гостиницах по Закону. Теперь же, когда Закон, Уважение, Память оттеснили бездонные кошельки неправедно разбогатевших новых русских и не русских, и стоимость даже односуточного гостиничного проживания стала недоступной для финансовых возможностей в одночасье обедневших рядовых граждан, приходилось поступаться и выбирать из возможного то, где меньше травмировались бы чувства тех, кто открывал ему дверь своей квартиры.

В ночной тьме вагонного купе под стук колёс и обнажённое лязганье железа, Алексей Иванович мысленно перебирал свои постояльческие возможности в нынешней, даже издалека неприветливой столице.

В былые времена он охотно останавливался у тётушки, младшей сестры отца, проживающей по Кутузовскому проспекту. Но с тех пор, как развёлся он с Наденькой, строгая тётка, отторгнувшая по соображениям нравственности нынешнюю его супружницу, не то чтобы отказала ему в пристанище, но дала понять, что отныне появление племянника в её квартире нежелательно. Сдерживая раздражение, она сказала: «Москва у всех под горой. Все в неё катятся!..»

Вариант с тёткой отпадал. На пару дней он мог бы остановиться у Юрочки. Ворчливый братец не сиял восторгом от его появления, но без излишних наставлений предоставлял ему свой кабинет с диваном и полную свободу уходить-приходить в любое время.

Самого Юрочку он, по-видимому, не очень обременял. Но сложность была с Ниночкой. Что-то разладилось в семейной её жизни, и Ниночка страдала от случившегося разлада.

Заставал он её обычно в одиночестве. В разговорах ловил порой на себе её взгляд: смотрела она сквозь влагу слёз с таким красноречивым раскаяньем в случившемся в её жизни выбором, что Алексей Иванович терялся, принимал на себя её вину и, зная, что изменить ничего уже невозможно, старался как можно реже обременять своим присутствием чужой семейный неуют.

Наверное, мог бы приветить его расположенный к нему Арсений Георгиевич Степанов. Но за много лет он так и не удосужился навестить старого, близко памятного и дорогого ему человека, несмотря на переданное от его имени приглашение, и сознавая свою вину, всё-таки отложил непростой, как чувствовал он, визит к Арсению Георгиевичу до следующего своего приезда в столицу.

Перебрав мысленно возможности ещё двух столичных приятелей, близких по писательству, и усомнившись в их радушии, Алексей Иванович вспомнил о Киме, с которым тоже давненько не виделся, и, вспомнив, ощутил потребность его увидеть.

В его жизни многое было связано с Кимом. Своим дерзновенным умением хирурга он сохранил ему единственное оставшееся после фронтовых ампутаций колено. Понять, что сделал для него Ким, он смог лишь после того, как начал жить на протезах.

Сохранённое колено и шесть сантиметров культи ниже колена спасли его от трагической замкнутости домашней жизни. Колено, даже при тяжести и пассивности другого, бедренного протеза, дало ему возможность подниматься и спускаться по лестницам, входить без помощи в троллейбусы и трамваи, в конце концов даже встать на лыжи. Со временем он оставил костыли, стал ходить с одной только палочкой. Хотя и с напряжением сил физических и сил нравственных, он смог вести жизнь внешне почти здорового человека.

Многое из отнятого войной вернул ему Ким. Но сумел ещё нечто: увлёк его мысль к познанию таинств человеческого разума.

И как только подумал о Киме, тотчас представил его квартиру о двух, почти одинаковых комнатах, приспособленных исключительно для работы и раздумий. Об этом говорило всё: и многоярусные книжные полки с приставленной к ним стремянкой, два больших стола с лампочками в матовых абажурах, свисавшими на шнурах с потолка над раскрытыми книгами и листами исписанной бумаги, и спартански узенькая тахта в углу одной из комнат – единственное место, где Ким вытягивал своё длинное усталое тело далеко за полночь.

Живому воображению Алексея Ивановича обиталище Кима представлялось огромным пульсирующим мозгом, где книги были серым, умственным веществом; провода, опутывающие потолок и стены, - извилинами; столы, приставленные друг к другу, - мозжечком; лампы, приборы, раскрытые книги – клеточками; лежащие повсюду, исписанные рукой Кима листочки – соединяющими их нейронами.

Здесь не было места для шумных застолий, ленивого времяпрепровождения, - в тесном от предметов пространстве царствовала энергия мысли, устремлённая к познанию истин.

Алексей Иванович всё это представил и почувствовал, как запульсировал мозг от желания пооткровенничать с Кимом.

Тут же он отвёл все другие варианты своего двухдневного пребывания в столице и твёрдо решил прямо с вокзала ехать к Киму.

2

Ким, открыв дверь, не удивился, сказал, как-то рассеянно:

− Проходи, - и первым прошёл в комнату, сохраняя привычную сосредоточенность.

От такой встречи можно было бы и обидеться, если не знать Кима. Алексей Иванович не торопясь разделся, оставил на вешалке трость, лёгкую куртку, в которой ходил всю зиму, шапку, прошёл, грузно ступая, в знакомую обитель.

Ким уже вернулся к работе, сидел за столом. В сухощавой настороженно ссутулившейся его фигуре, горбоносом профиле лица, в закурчавленности жёстких волос, было нечто от сильной птицы, запустившей когти в добычу.

− Ну-ка, Алексей, иди, смотри! – позвал он, как будто Алексей Иванович не покидал его квартиры, хотя последний раз гостевал он здесь два года назад.

− Что видишь? – Он подал плёнку, похожую на крупный рентгеновский снимок.

На снимке можно было различить едва пробившийся росток какого-то растения, и ниже линии, оттеняющей, видимо, поверхность почвы, пучок свисающих, как медузы, тонких корешков.

Горячечный интерес Кима к как будто бы обыкновенному снимку Алексей Иванович не разделил, смотрел, не выражая ни удивления, ни восторга. Ким не вытерпел:

− Смотри! – сказал возбуждённо. – Это снимок ростка гороха, сделанный через электронный микроскоп. Всё будто бы обычно – корни, росток. Но видишь этот высокий, разветвлённый, будто светящийся контур над ним? Видишь? Знаешь, что это такое? Это биополе ростка, наперёд очертившее контур взрослого растения!.. Ты понимаешь что это такое? Пробившийся росток выбрасывает энергетическое биополе, определяющее контуры его будущего. Под воздействием энергии биополя он начинает как бы врастаться, заполнять уже очерченный биополем объём. Потрясающе!.. Ты, провидец человеческих душ, можешь предположить, что сие присуще всему живому, в том числе и человеку?.. Что такое биополе? Жизненная энергия любого биологического существа. Если жизнь, как утверждают достойные уважения умы, есть непрерывный и необратимый подъём сознания, то биоэнергия есть не что иное, как проявление деятельности сознания, то есть мысли! Вот снимок возбуждённо думающего человека. Смотри, что у него над черепной коробкой?.. – пожарище, пламень! Мысль – это же чудовищная энергия, способная воздействовать не только на сознание других людей, но и на саму жизнь!.. Тебя это не окрыляет?..

Алексей Иванович обладал способностью даже из малого выхватывать суть. И теперь тотчас ухватил мысль Кима, проговорил почти шёпотом его же словами:

− Потрясающе… Но дорогой Ким, тогда мы должны признать наличие сознания у растений?..

− Тебя это удивляет? – Ким смотрел на Полянина с иронией человека, уже преодолевшего сомнения.

− Сознание – это свойство материи, создавшей в своём эволюционном развитии нервные волокна и клетки, способные не только воспринимать внешние раздражения, но и осмыслять их. Дарвин утверждал, что эволюция в животном мире шла без всякого внутреннего стремления к прогрессу. Что случайные мутации, полезные для организма, в борьбе за существование закреплялись, передавались по наследству, совершенствуя тот или иной биологический вид. Мы привыкли именно так рассматривать эволюцию: развитие в случайностях без какой-либо определённой устремлённости.

После Дарвина француз Пьер Шарден, палеонтолог, биолог, философ, обосновал свою теорию зарождения и развития жизни вплоть до появления мысли и самого человека. Теорию целостную и, скажу тебе, весьма убедительную. От Дарвинской отличается тем, что устанавливает не случайность, а устремлённость эволюции. Он рассматривает определённую её направленность к постоянному подъёму сознания. От примитивного психизма на клеточном уровне, до появления мысли, затем и рефлексии, знаменующей появление уже человеческого разума. Мне думается, Шарден нащупал главный закон развития материи, человека и человечества, обозначив его именно как непрерывный подъём сознания, ведущий к разумному совершенствованию мира и самого человека, - Ким заметил напряжённые. Внимающие глаза Алексея Ивановича, удовлетворённо потёр ладони, сказал:

− Вижу, сии мысли – пища твоего ума. Возьмёшь Шардена, почитаешь, поразмыслишь в своём уединении. А пока вернёмся к психизму растений. Ты, как помню, вырос на природе. Не мог не подметить, как два разных, близко растущих дерева начинают отстраняться, как бы отталкиваться друг от друга. Здесь явно действуют биополя, заставляющие деревья расходиться, менять запрограммированную ось роста. Можно допустить, что идущие в рост деревья знают о неприятностях, возможных болезнях, если соприкоснуться стволами? Ветры, раскачивающие стволы, сотрут кору, не появятся в месте соприкосновения ни почки, ни ветви, откроется незаживающая рана. Погибнут они раньше, чем положено тому быть. Похоже, что деревья узнают опасность именно через взаимодействие биополей, и меняют направление своего роста. Не сомневаюсь, что любое животное знает среду своего обитания, помнит все места, где схвачена или найдена была добыча. Здесь свой уровень сознания. Он качественно отличен от уровня рефлексии, свойственной только человеку, когда человек не просто знает, но знает, что он знает. И всё-таки это – сознание, Алексей. – Ким торопился высказать горячившие его мысли, в увлечённости не замечая, что гость слушает его стоя.

И только после того, как Алексей Иванович сказал:

− Всё это очень интересно, Ким. Но может, ты позволишь мне сесть, и мы поразмышляем не торопясь? – Ким заметил свою оплошность.

− Извини, Алексей, - сказал он, порывисто поднимаясь из-за стола, и виноватясь сконфуженной улыбкой, смягчившей жёсткость энергичного его лица. – Дурная привычка, – сосредотачиваясь на одном, забывать про всё другое… Садись, устраивайся вот здесь, дорогой ты мой мученик. Чем угостить тебя?.. Наверное голоден?..

− Нет, нет, - отказался Алексей Иванович. – Лучше покорми пищей духовной…

− Ну, что ж, - Ким опустился в кресло-качалку, единственный экзотический предмет в его просто обставленной квартире. Закинув голову на спинку, в молчаливой задумчивости устремил взгляд на свой рабочий стол. Можно было догадаться, сколько дум передумал хозяин именно в этой экзотической качалке.

− Ну, что ж, - повторил он. – Понимаю. Тебя не столько интересуют специальные наши исследования, сколько сами тайны человеческого разума. Я не ошибся? Тогда вернёмся к мысли. Если я скажу, что мысль материальна, тебя это удивит?.. Нет? Прекрасно. На фотографии биополя напряжённо думающего человека, сделанной с помощью фотолептонного аппарата, чувствительного к микрочастицам, ты почему-то не обратил внимания на светлые сгустки в биополе. А это ведь мысли, перешедшие из деятельного мозга в биополе. И состоят они из сверхлёгких элементарных частиц, микролептонов с массой на много порядков меньшей, чем у электрона. Меня лично занимает биолокация – способность мысли отделяться, уходить во вне, восприниматься мозгом другого человека и возвращаться. Здесь скрыты ещё не разгаданные возможности человеческого разума, способные изменить не только наше представление о жизни, но и саму жизнь. Ты не задумывался о преобразующей возможности мысли?..

Алексей Иванович был явно взволнован. Глубже осев в жёсткое кресло, нахмурился, закрыл глаза, как бы отстранившись от Кима; ему требовалось какое-то время, чтобы чужая мысль, возбудившая его сознание, нашла своё место в прежде установленных понятиях.

− Послушай, Ким, - нарушил, наконец, молчание Алексей Иванович. – Ты помнишь, как долго и тяжело умирал мой отец? Умирал в совершенно ясном сознании своей болезни и подступающего конца жизни. В канун смерти я сидел с ним. Подниматься он уже не мог. На белой постели лежали живые мощи.

Измученно глядели уставшие от страдальческих дум глаза. Голос слабый. Но разум до невероятности ясен и спокоен. Но об этом – особо. Я – о другом. Интоксикация ослабевшего его организма уже подходила к роковой черте. Рвало его всё чаще и мучительнее. Я должен был остаться при нём. Но дело, отложить которое я не мог, увело меня на день из города на сотню километров. Я рассчитывал, что успею вернуться. И вот что случилось в эту ночь в крестьянском доме, где пришлось задержаться до утра. Среди ночи, в полусне, я услышал отчаянный вскрик отца: «Алёша - а…» и нечто яркое, похожее на пульсирующее пламя, стремительно прошло через меня, – я даже почувствовал жаркий мягкий толчок, - и ушло во тьму. В оторопи я вскочил, взглянул на часы – было два часа десять минут.

Когда я вернулся в город, женщина, бывшая при отце, назвала именно это время: отец скончался в два часа десять минут ночи…

Алексей Иванович сидел с закрытыми глазами, Ким, сдавив ладонью рот, напряжённо вдумывался в услышанное.

− Я не мистик, - глухо проговорил Алексей Иванович. – Никому не сказал о том, что случилось в ту ночь. Не мог объяснить. Но это – было!..

− Вот, видишь, жизнь подтверждает материальную основу мысли, - в раздумчивости сказал Ким. – А то, что случилось с тобой, объяснимо. Когда смерть потянула к себе угасающую жизнь отца, он в отчаянье призвал тебя. И всплеск его мысли ты уловил. Духовная энергия вырвалась из умирающего тела, пронеслась над тобой или сквозь тебя. Куда пронеслась? Вот тут-то и есть разгадываемая ныне загадка жизни и вечности.

− Ты знаешь, что всегда меня озадачивало? – решился высказать своё отношение к вечности Алексей Иванович. – Дух человеческий, связующий века. Где-то там, во временах далёких, рождалась, скажем у Платона, Аристотеля, или у кого-то до них обитавших, мысль, обогащающая некий результат в познании жизни. Мысль эта, схваченная словом, переходила на глиняную дощечку, в папирус, потом в книгу. Безмолвно лежало слово храня мудрость, однажды познанную разумом. Над ним прокатывались войны, государства поглощали государства, гибли и нарождались людские жизни, сменялись поколения, а мудрость, когда-то постигнутая разумом и воплощённая в слове, всё лежала, как лежат письма, отправленные до востребования.

И вот, через много веков, кто-то в пытливости своего разума открывает книгу. Считывает слово. И в разуме его вдруг оживает энергия мысли, когдато рождённая чьим-то раздумьем. Потрясающе! Разум отдельного человека умирает вместе с человеком, а мысли, рождённые его разумом, не знают смерти. Может, в этом и есть бессмертие человечества?..

− И ты никогда не пытался разгадать тайну сию?.. – Ким ждал ответа, сосредоточенносдвинув когда-то чёрные, теперь поседевшие брови к тонкому с горбинкой переносью.

Алексей Иванович уловил направленность его мыслей, полувопросительно-полуутвердительно, проговорил:

− Ноосфера?..

Ким удовлетворённо кивнул.

− Она. Сфера разума, всё более овладевающая земной нашей жизнью. Живой, пульсирующий слой, сотканный из мыслей, догадок, истин, из деятельности миллиардов человеческих умов! Из этого обиталища вечно живых духовных обретений человечества, накопленных за всю историю его разумного существования, мы извлекаем мысли, когда-то осенившие разум далёких и близких наших предков. Переосмысливаем их на уровне возросшего сознания, вбираем что-то в свою жизнь, идём дальше, познавая ещё не познанное. И всё это после нашей смерти отделяется от нас, уносится туда, в ноосферу, пополняя этот духовный надземный слой. Понимаешь какой тугой узелок завязывается в жизни человечества?..

Миллионы лет эволюционировала наша земная жизнь по законам биосферы. Человек – продукт, если хочешь, итог этой миллионолетней эволюции. И вот, взращённый биосферой, он сотворяет энергией своего разума иную, всеземную оболочку – ноосферу, духовную оболочку, наслаивающуюся на биосферу. И вот, на общечеловеческом уровне и на уровне каждого из людей затягивается не вдруг распутываемый узел противоречий: до совершенства отработанная биологическая основа жизни и – разумное начало, ведущее человечество от природных необходимостей к разумному цивилизованному сосуществованию. Вот проблема ближайшего тысячелетия!..

− Ким, - в возбуждении воскликнул Алексей Иванович. – Ты даже не представляешь, как близки мы в своих поисках! Но давай уточним. Каким образом возможно изменить жизнь человечества на разумную, то есть, добиться всеобщей справедливости?.. Изменяя среду обитания, устройство общества? Или изменяя самого человека?.. Ведь корни инстинктов, названные страстями, уходят в законы биосферы, отрабатывались они миллионы лет? Способен ли человек действительно и полностью очеловечиться?

Ким с обострённым любопытством наблюдал ответную горячность Алексея Ивановича, сказал, без желания его успокоить:

− А почему, собственно, ты противопоставляешь одно другому – «или – или»? А если: «и – и»? Извне и изнутри?.. Ноосфера медленно, но создаёт собой среду будущего – духовное обиталище человечества. Доминанта развития жизни – подъём сознания. Она проявляет себя в каждом отдельном человеке, и через каждого во всём человечестве. Процесс не параллельный, процесс сходящийся в какой-то точке будущего. Мне кажется, именно это надо иметь в виду.

− Понимаешь, Ким, я рассматриваю современного человека, как Кентавра: получеловек-полуконь, со всеми заложенными в конской его половине природными страстями. То, что жизнь – непрерывный подъём сознания – это закон уже признанный. Но человек ещё не достиг того уровня сознания, которое дало бы ему возможность вытащить себя полностью из конской шкуры. Вот и ворочаемся мы между порывом к человечности и отяжелённостью миллионолетним природным, биосферным наследием. Как быть? Ждать той счастливой точки исторического развития, когда в гармонии сольются всеземная ноосфера и разум каждого из людей? Но это всё равно, что у порога смерти ждать своего же нового рождения!..

У эстета и проницательного художника Боттичелли есть прелюбопытная картина, на мой взгляд заслуживающая глубокого раздумья, – «Кентавр и Паллада». Кентавр, отяжелённый могучим конским телом, рядом – Афина-Паллада, олицетворяющая мудрость. Протянула свою одухотворяющую руку, запустила пальцы ему в волосы, вроде бы ласково понуждая его вытянуть всего себя из конской шкуры. Но в лице Кентавра недовольство, вроде бы даже упрямство, он явно не готов к очеловечивающему усилию. Можно думать, что при данном ему разуме Кентавр не хочет расставаться со страстями дикого своего тела. Похоже, Боттичелли сознавал, что у людей пятнадцатого века зов мудрости к очеловечиванию слишком слаб перед мощью телесных страстей?

Мы подошли к веку двадцать первому. На зов мудрой Афины-Паллады по-прежнему бессилен – современные Кентавры предпочитают очеловечивающему разуму дикость телесных страстей!..

− По-моему, Алексей, ты слишком уходишь в мир художественных обобщений. Мне предпочтительней твёрдая почва науки. Мы исследуем свойства человеческого мозга. И всё больше убеждаемся, какую колоссальную энергетическую мощь природа заложила в мозг человека. По всей видимости, предвосхищая будущие изменения земного мира. Может быть, не только земного. Нынешние поколения используют мозг едва ли больше, чем на четыре-пять процентов его возможностей.

Так что разум наш пока ещё в младенческом состоянии, если рассматривать во вселенском масштабе. И всё-таки в жизни земной уже сотворена цивилизация, пусть, как ты считаешь, лишь получеловеческая.

Возможности мозга необратимо будут возрастать, вместе с ним и разумная деятельность человечества. Так что наши ожидания созвучны законам развития. И, повторюсь, общий подъём осуществляется через подъём индивидуального сознания. Опять-таки, всё замыкается на самом человеке. Чем глубже осознаёт человек своё великое предназначение, определённое ему вместе с разумом, тем неотвратимее утвердятся на Земле законы человечности. Я долго сомневался в одном из постулатов материалистической философии: сознание не только отражает действительность, но и творит её. Теперь вижу: нужды нет доказывать очевидность как будто странного для материалистов утверждения. Если хочешь построить дом, прежде необходимо детально продумать его в своём воображении. В противном случае руки строителя увязнут в хаосе проб и ошибок.

Ты должен быть счастлив уже тем, что дано тебе знать себя подобным творцом-строителем. Энергетической силой своего разума, одухотворённого ещё и талантом, ты можешь уже сейчас творить будущее – ту самую разумную очеловеченную действительность, за которой будущее. Перейдут твои мысли, твои художественные образы в сознание других людей, значит, ты, хотя бы на шаг, но уже продвинул жизнь по главной оси её развития. Ты в лучшем положении, чем мы: мы только изучаем возможности мозга, ты эти возможности воплощаешь…

Алексей Иванович, несколько смущённый глобальности суждений Кима, хотел было по аналитической своей дотошности усомниться в некоторых общих его высказываниях, но раздумал: Ким сделал благое дело уже тем, что подтолкнул его мысли за порог привычного обитания. Потому, остывая от всегдашнего при напряжённом разговоре возбуждения, он некоторое время молчал. Мысли как-то сами собой с высот всеземных соскользнули в невесёлые заботы дней нынешних. Понимая, что ум Кима настроен на иной ход суждений, он всё-таки сказал:

− Всё это поразительные и, наверное, обоснованные мысли. Но понимаешь, Ким, есть ещё людские будни с их реальностью. Если теперешнее наше общество с навязываемой нам демократизацией цинично извращает уже достигнутую человечность, то как может в таких условиях действовать закон развития жизни, ориентированный на подъём сознания? Зло политики оказывается сильнее заложенного в саму жизнь добра?..

Ким не скрыл досады, нервические губы его покривились, как будто на язык попало нечто противное вкусу, сказал, хмурясь:

− Я, Алексей, не политик. О политике тебе лучше с отцом говорить. Но если уж спросил, скажу. Человечество оказалось в парадоксальной точке развития: достигнутое ныне сознание обернулось против самого сознания. Образовавшийся в человеческом обществе властвующий элитный конгломерат старается сохранить прихваченные прижизненные привилегии. Этому своекорыстному элитному слою нужны примитивно мыслящие, послушные их воле людские сообщества. Используя капитал, власть, ум теоретиков и прочих прислужников, они пытаются если не остановить, то задержать развитие сознания остальной части человечества. Да, такой вот парадокс, Алексей: пленённое корыстолюбцами человеческое сознание восстало на своего родителя, на Разум. Вопрос: надолго ли подобная противоестественность?

Представь глухую плотину, перекрывшую многоводную реку, постоянно подпитываемую подземными истоками. Вода изо дня в день поднимает свой уровень, миллиарды кубокилометров водной материи наращивают напор неостановимой мощи. В какой-то момент плотина будет снесена, или воды хлынут через плотину. Возможен предупредительный вариант: сброс воды в заранее заготовленные русла, что и пытаются делать время от времени политики, услуживающие властвующей элите. Но такое возможно лишь на время и при постоянном балансе прибываемых и сбрасываемых вод. В подъёме сознания баланса нет, подъём сознания непрерывен. И нет плотины, которая могла бы устоять перед основным законом развития жизни. Реки через любые препятствия достигают моря. Человеческое сознание аналогично полнит ноосферу. Возможно ли остановить постоянно возрастающую силу Разума? И возможно ли просветлённые умы засорить мутью слов, рождаемых корыстью?!. Так вот, Алексей, соглашайся не соглашайся, дело твоё. Но мудрый совет природного русского философа должен быть при тебе. Помнишь: «Проходите мимо временного!» Вот и следуй мудрости Михаила Михайловича, насколько знаю, весьма уважаемого тобой…

Ким не отпустил Полянина, оставил ночевать у себя. Угостил самолично поджаренной картошкой, крепким обжигающим чаем, который любил и пил медленно, маленькими глотками, как и Арсений Георгиевич.

Отвергая протесты гостя, застелил ему узенькую тахту, на которой спал сам. Рядом раскинул раскладушку. Когда вытянулся на ней, ступни длинных его ног выставились из-под лёгкого одеяла на край кровати. Алексей Иванович ещё раз попробовал убедить Кима поменяться местами, но Ким не удостоил ответом интеллигентскую щепетильность гостя, стал расспрашивать о семейной его жизни. Вникал с врачебной дотошностью в подробности тонких душевных и не менее тонких интимных отношений, недоверчиво хмыкал, когда Алексей Иванович, хотя и стеснительно, но утверждал, что нынешняя супружеская жизнь его сложилась счастливо.

Когда Алексей Иванович замолк, удовлетворив его любопытство, Ким проговорил, как бы отделяя себя от всяких семейных соблазнов: «А счастья нет. Но есть покой и воля…» Нет, нет, Алексей, верю в твоё семейное благополучие. Я – о другом. Затаскали это святое словечко. Как расхожую деньгу повытерли. Болтают о счастье, не вникая в суть. Связали счастье только с женско-мужскими отношениями, причём на уровне анатомии и физиологии. Это же уровень биосферы, присущий и животному миру! Человеческое счастье не может быть примитивным, оно по меньшей мере на порядок выше. Можешь представить, что истинное счастье я испытываю, когда после мучительных поисков, опытов, раздумий, вдруг озарит моё сознание истина, никем ещё не познанная? Подобная радость для меня несравнимо большее блаженство, чем близость самой красивой женщины. Можешь понять такое?

− Почему же нет? Мне это знакомо. Но я, наверное, жадный до жизни человек. Держусь за разум, а стараюсь соединить в гармонии и чувственные и духовные радости, и радости познающей мысли. Не думаю, что это умаляет суть человеческого счастья.

− А в тебе есть что-то от помянутого тобой Кентавра, - в задумчивости проговорил Ким. – Ну, ладно. Давай спать.

Он выключил свет. Но Алексей Иванович, будто взбодрённый темнотой, не удержался, спросил:

− Ким, а почему ты один, без семьи?.. Ты что – холостяк по убеждению?..

Ким долго не отвечал. Скрипнула раскладушка своими сочленениями, услышался шорох откинутого одеяла, - похоже Ким подсунул под голову руки.

− Дело в том, Алексей, - сказал он всё с той же привычной раздумчивостью, - что пришлось мне убедиться в невозможности упорядочить женскую натуру. С послевоенной своей супругой я расстался. С тех пор, ни-ни, - запретил себе думать о семейном благоденствии. Только вольный и временный союз. Есть понимающая меня женщина. Этого достаточно, чтобы избавиться от сексуальных беспокойств. Для меня свобода мыслить, искать, поступать – выше, пусть даже добровольной, кабалы страстей. Знаю, какой-то стороной своей жизни, я не исполняю один из главных законов природы, - не оставляю Земле своего потомства. Но сознание, дарованное мне той же природой, даёт возможность оправдать моё холостяцкое положение. Мыслительную энергию и массу времени, что затрачена была бы на взращивания потомства, я отдаю поиску истин, как мне верится, необходимых человечеству. И если ноосфера пополнится, хотя бы одной истиной, постигнутой моими стараниями, бездетная моя жизнь будет оправдана. Может быть, даже больше, чем практикой хирурга. Ладно, спи, жадный до жизни человек! За один вечер в жизнь не вникнешь. Думаю, не раз ещё покопаемся с тобой в заманчивых тайнах бытия!..

СЧАСТЛИВЧИК

 Юрий Михайлович, внебрачный сын Доры Павловны Кобликовой, слыл в кругу близких родственников и просто знакомых счастливчиком. В быту свойственно судить о другом по зримым проявлениям повседневной его жизни и, если исходить из такого свойства человеческого ума, то Юрий Михайлович, всегда улыбчивый душечка Юрочка, и впрямь гляделся со всех сторон удачливым.

Во-первых, устроен он был в столице. Солидная должность, выхлопотанная для него Михаилом Львовичем, сама влекла к нему людей жаждущих хотя бы малой известности, что ощутимо сказывалось ответными услугами и подарками на доходной части семейного бюджета.

Во-вторых, просторная квартира в престижном доме, близ площади Маяковского, доказывала не только расположенность к нему высокого начальства. Юрий Михайлович мог теперь принимать у себя в дружеских застольях людей солидных по должности и полезных при решении всевозможных житейских дел.

В-третьих, Юрий Михайлович умел представлять себя в общественном мнении заботливым отцом большого семейства, где благоденствует не только миловидная, с располагающей грустиночкой его жена, но и две прелестные дочери-умницы, чьё будущее благополучие он не только предвидел, но и старательно обеспечивал.

Можно было бы перечислять ещё многое, что позволяло считать обаятельного Юрия Михайловича человеком счастливым, если видеть его только в каждодневной служебной деятельности, в дружеских застольях, в трогательно-заботливых выходах всей семьёй на театральные премьеры или на юбилеи высоких государственных чинов.

Возможно, и Алексей Иванович Полянин признал бы, что судьба Юрия Михайловича сложилась счастливо, если бы не другая, негласная сторона его жизни, о которой он знал. Он понимал всю суетность подобного бытия, и молчаливо отстранялся от общепринятого мнения. Он убеждён был, что счастье, тем более семейное, несовместно с двойственностью чувств, мыслей и поступков, и видимое благоденствие вряд ли может сочетаться с действительным, человеческим счастьем.

Так думал Алексей Иванович, и всё-таки он не ожидал увидеть своего деятельного братца в таком плачевном состоянии, когда после многих лет возникшего было отчуждения, снова навестил его.

Юрий Михайлович в распахнутом махровом халате сидел в полном одиночестве, привалившись боком к столу, за которым когда-то блистало роскошное Авровское застолье. Перед ним, усугубляя одиночество, стояла бутылка коньяка, лежала пачка сигарет, в руке фиолетово отсвечивал гранями хрустальный фужер. Изменился братец не в лучшую сторону. Не столько располнел, сколько разрыхлился и лицом и телом. Задиристая клинышком бородка привяла. В бороде, в усах, в остатке жёстких волос по обеим сторонам широкой пролысины, обильно сочилась седина. Глаза из опухших пожелтевших век смотрели мрачно. Не Юрочка, а сохранённый памятью папочка его, Михаил Львович, умученный немецким пленом, сидел перед ним в несвойственной ему отстранённости от всего сущего. Взглянул мрачно, спросил вместо приветствия:

− Коньяку выпьешь?.. Ну, и чёрт с тобой… А я выпью!.. – поднёс фужер к губам, медленно потянул в себя ликёрно-золотистую жидкость. Чмокнул, опустевший фужер поставил на стол. Некоторое время пребывал в неподвижности, вдруг раздражился:

− Чего уставился?.. Пьяных не видал?!.

Алексей Иванович слишком знал Юрочку, чтобы обидеться, сказал примирительно:

− Что мрачный такой?

Юрий Михайлович потеребил ворот халата, высвободил шею, будто спасаясь от удушья. Посмотрел искоса, похоже прикидывал, стоит ли любознательный братец того, чтобы впускать его в свою душу? Тяжесть томления была, похоже, несноснее, проговорил угрюмо:

− Расклеилось что-то у нас с Нинкой. Когда-то оторваться друг от друга не могли. Теперь, чёрт те что, будто пригорелую кашу в рот запихиваешь!.. У тебя-то как? Всё ещё милуетесь? Что молчишь?..

Юрий Михайлович рассматривал фужер, но чувствовалось, как напряжён он в ожидании ответа. Если бы Алексей Иванович сказал: тоже плохо, Юрка, хуже пригорелой каши! – наверное, братец вышел бы из мрачности, в которой пребывал.

Алексею Ивановичу понятен был интерес Юрия Михайловича к семейной его жизни. Когда-то Юрочка положил неутолимый свой глаз на вдруг представшую перед ним Зойку. Случилось это в одну из давних поездок в столицу, когда по приглашению Ниночки впервые остановились они у Кобликовых. В отличие от Ниночкиного ровного приветливого любопытства к новой избраннице Алёши, Юрочка не мог скрыть возбуждения, охватившего его от присутствия в его доме обаятельной в своей провинциальной стеснительности молодой женщины. Без меры суетился, без умолку говорил, и настолько был внимателен и предупредителен, что, когда Зойка, доставая из своей сумочки нужную Алексею Ивановичу книжечку с адресами и телефонами, неловко обронила на пол платочек с заботливо и смешно привязанными к нему ключами от квартиры, он с проворством юноши сорвался с места, бросился поднимать. Руки Зойки и Юрочки столкнулись, Алексей Иванович видел, как Зойка в испуге отдёрнула руку от опалившего её чужого прикосновения, и в то же время почувствовал, как проснулся в ней чертёнок любопытства. Тогда же подумал: «Ну, вот, этого ещё не доставало…»

Юрочка редко отступал от желаемого. Выбрал время, когда Алексей Иванович был в отъезде, навестил их городок. Попытался по-родственному остановиться в семейной обители Поляниных, но Зоя, всё поняв, всполошилась. В уже обретённой женской мудрости, сумела переадресовать его знакомым людям, заинтересованным в приезде высокого гостя, и тем тактично отвела возможность опасного сближения. Юрочка вынужден был довольствоваться исполнением других, более доступных желаний, и уехал в досаде. Как-то в одну из встреч с Алексеем Ивановичем саркастически проворчал: «Ты, смотрю, и жёнушке свою идиотскую нравственность прививаешь!..»

Алексей Иванович всё это помнил, как помнил чуть ли не каждый прожитый день своей жизни. Обострять мрачное состояние братца не захотел, но и от правды уходить не счёл нужным. Потому на далеко не безвинный вопрос Юрия Михайловича ответил уклончиво:

− Движемся потихоньку к душевному согласию…

− И получается?..

− Получается, - ответил Алексей Иванович, и улыбнулся.

Юрий Михайлович потянулся к бутылке, плеснул в фужер, глотнул, поморщился не от горечи вина, от горечи мыслей, сказал, не веря:

− Идеалист!..

Алексей Иванович сознавал сложности семейной жизни брата, осторожно предположил:

− Может, всё это от твоих увлечений, Юрка? Растрачивая себя на многих, семейного счастья не обретёшь…

Юрий Михайлович долго рассматривал братца насмешливым взглядом:

− Ты что, в самом деле веришь в святость семейных отношений? Ну, брат, твою физиономию надо в музей Достоевского, рядом с князем Мышкиным повесить! Когда-то весь грешный мир смеялся над тобой: ночь пролежал в обнимку с девицей и оставил её девственницей?!

Говорят, слово дал. А что ей твоё слово? Только предлог, чтобы с тобой в постель лечь. А ты в благородстве ночь промучился! Да она утром смотреть на тебя не могла! Девки такое слюнтяйство не прощают. Девица та на другой день уже лежала в постели моего приятеля. Довольнёшенька была!..

Алексей Иванович смутился действительному случаю в своей жизни, несколько даже покраснел. Хотел сказать: «Как на то посмотреть. Кому-то важно «иметь». Кто-то старается «быть»». Но промолчал.

− Скажу такое сейчас – не поверишь! – В мрачном лице Юрочки проступило что-то похожее на торжество. – Представь супружеское ложе. В постели молодая жена. Рядом, в той же постели, супруг, тоже молодой. Лежит рядом, под боком. Отвернулся и… Как думаешь – чем занимается? Онанизмом!.. Можешь представить такое?! А у них уже и девчоночка лет пяти. Оба хотят одного, а ненависть между ними такая, что не дотронуться друг до друга! И если эта униженная, кстати, симпатичная женщина со слезами бросается в мои объятия, я что должен отправить её обратно к идиоту - мужу?! Нет, братец, чужие жёны тоже нуждаются во внимании! Ты вот чужую жену взял, не девицу, и – ничего?

Алексей Иванович пожал плечами.

− Ни ревности, ни злости, что какой-то мужик каждую ночь её лапал?.. Ладно, ладно, не раздувай ноздри! Я к тому, что там и там – одно. Что я с чужой женой переспал, что ты чужую жену к себе перетащил. Суть-то – одна!

− Нет, далеко не одна. Я чужой женой не позабавился – я человека в жёны взял. При том, на всю жизнь…

Юрий Михайлович издал звук лопнувшего пузыря, затрясся в смехе. Полы халата разошлись, обнажилась волосатая грудь, неопрятная выпуклость дрожащего от смеха, тоже волосатого, живота.

− Ну, уморил! – проговорил он, отирая ладонью губы. Взял фужер, подсунул под усы, долго тянул в себя коньячную жидкость. Допил, с какимто даже отвращением отставил.

− Ох, как хочется дожать тебя, чёртова идеалиста! – сказал, в несдержанности захмелевших чувств, пристукнув кулаком по столу.- Носом тыкаю тебя в жизнь, а ты вроде блаженного при церкви, - сам в рубище, а лик к небесам! Да ещё благодарение попу возносишь за то, что не гонит с паперти! Думаю, и понять не могу, чем ты привлекательную свою жёнушку удерживаешь при себе?

Не по душе был разговор Алексею Ивановичу. Он сделал движение встать, уйти в другую комнату, там дождаться Ниночку, передать ей какое-то поручение от Зои, но Юрий Михайлович остановил.

− Посиди, - попросил мрачно.

Как-то сразу он свял, рукой подпёр отяжелевшую голову, сидел насуплено, как бывало в юности. Сказал, пророчествуя:

− Человек, если хочешь знать, самое отвратительное животное из всех существующих. Из той низости, в которой пребывает он с времён пещерных, вразумлением его не вытащить. И чем дальше, тем больше звереть будет человечество. Будущее уже расписано мудрецами. Кто когда придёт к власти, как жить будем, всё расписано. И что песни чужие петь будем. И свои на их манер запоём. Тут-то уж поверь мне. Всё в ту сторону движется… Ладно. Чёрт с ними, с бабами, с мудрствованием. Расскажу-ка тебе одну историю. Может, пригодится тебе, чёртову идеалисту, расчухаешь кто и как управляет нами.

Юрий Михайлович запахнул халат, охватил руками грудь, заговорил с какой-то даже насмешливостью к тому, о чём вспоминал:

− Когда повинный мой папочка перетащил меня в столицу, он позаботился и о соответствующей должности, - поставил меня, как ты знаешь, на наше министерское издательство. Корабль – за полдня не обойдёшь, команда пестра, разнолика. И мне, новоиспечённому капитану, предоставили выруливать в море дел и политики! Замыслы – благороднее один другого. Идей – хоть отбавляй. Место выгодное. В том смысле, что не мне приходилось выискивать исполнителей. Шли ко мне все, кто мечтал хоть о малой своей брошюрке.

Кому отдать предпочтение – леспромхозовскому механизатору или кому-то из сильных мира сего – выбирал я. Чувствовал я себя прочно. Шутка-ли – за спиной опека самого Министра, папочкиного дружка! Получил кабинет, приёмную с секретаршей, эту вот квартирку, оклад, приличествующий положению. Словом, командуй Юрий Михайлович, выходи на простор!..

Стараюсь. Корабль вроде бы плывёт, план выполняем. А чувствую, где-то что-то не то. Руки на штурвале, команды подаю, а ход не тот – днищем вроде бы по мели царапаем. Опыт у меня после института хоть и не велик, но был. Три года на леспромхозе сидел, ещё пару лет в ведомственной газетёнке ума набирался. Знал: не надавишь, кубов не видать. Да что ты за руководитель, если план не выдал, да сверх привесочек для глаз начальства не доложил? Стал строжить команду. Разнос за разносом, по всей вертикали. А дело, смотрю, всё хуже. Доносы пошли. На одном из совещаний вдруг поднялось на меня едва ли не пол команды: не можем, не хотим, не будем!.. Тут-то я не то, чтоб растерялся, - затрепетал! Министр Министром, а против своей команды, будь ты хоть трижды капитан, не выпрешь. Крути штурвал, надрывай глотку, а хода кораблю нет! Состояние такое, хоть петлю готовь. Идеи, расчёты, мечты, вся карьера – собаке под хвост. Под инфаркт едва не подкатил!.. Тут-то и явился ко мне престранный человечек. Сидел я у себя в кабинете в поздней вечерней тишине, в полнейшем уже безразличии, прикидывал, кого пришлют дела у меня принимать. И входит осторожненько наш бухгалтер, незаметненький, тихонький толстячок, садится в креслице передо мной, смотрит поверх очков с таким, знаешь ли сожалением, как на умирающего.

− Юрий Михайлович, - говорит вкрадчиво. – Если позволите, рискнул бы дать вам один маленький совет. Вы человек умный, но молодость и горячность мешает вам быть мудрым. Если позволите, напомню известную житейскую притчу. Мир, Юрий Михайлович, устроен так, что всегда есть и хозяин, и работник. Так вот, между ними есть три способа отношений. Первый – хозяин не кормит ни себя, ни работников. Второй – хозяин кормит себя, но не кормит работников. Третий – хозяин кормит и себя и работников. Как вы, понимаете, наилучший способ жить – это кормить и себя и работников. Вы же, позволю заметить, следуете первому способу отношений, что неминуемо порождает недовольство умов и нежелательное по отношению к вам раздражение. В ваших силах всё это уладить, создать, так сказать, единую по интересам команду…

Начинаю понимать. Спрашиваю: но ведь есть Закон? Толстячок мой вежливенько улыбается. «Юрий Михайлович, – говорит, - в России, как вы знаете, во все века законы были дикие. Спасение было в том, что они не исполнялись».

Спрашиваю: а как же совесть?

Развёл он свои бухгалтерские ручки, говорит: или совесть, или дело. Спрашиваю: но как возможно насытить всех, если в наличии половина потребного?.. Без удивления, спокойненько поясняет: зачем всех? В каждом производственном организме есть активные точки, то есть люди, которым от Бога дано управлять настроением умов. Если эти люди будут на вашей стороне, значит и в коллективе будет спокойствие и в руководстве прочность… Словом, друг друга поняли.

С того дня корабль поплыл без моих усилий. Я – на капитанском мостике. Но тихонький совет толстячка, почти невидимо обитающего среди бумаг, и я покорно поворачиваю руль, хотя вижу, плывём не туда. Жду, вотвот прогремит гнев свыше, и собираться мне обратно к мамочке, в лесную смертную тоску. Жду. А на корабле спокойно. Ветер – в паруса. Комиссия за комиссией. – ни зацепочки, снизу - сверху, полный ажур! Мне – двойная зарплата, премии, почёт, столичная вольница. И Нинка довольна. Обстановочкой занялась, квартирку обустраивает. Всем хорошо. И мне хорошо. Вот они, Алёха, скрытые пружины жизни!.. А ты всё о справедливости!..

Алексей Иванович слушал молча, потирал в задумчивости лоб, как делал всегда, когда не мог ещё определиться в своём мнении. Видел, как испытующе поглядывают на него из припухлости век Юрочкины насмешливые глазки, чувствовал, что-то не договаривает братец!..

Юрий Михайлович снова потянулся к бутылке, рука дрогнула, бокал наполнился чуть не до половины. С сомнением оглядел он явный лишок, всётаки отпил глоток, другой. Алексей Иванович неодобрительно заметил:

− Перебираешь, Юрка!..

− Ничего. Сердечко ещё тукает. Так как ты воспринял всю эту историю?..

− Да никак! – пожал плечами Алексей Иванович. – Ты ужился с толстячком, я бы не ужился.

− Ох, ах, форс-мажор! Все мы вот под этим, насущным ходим! – Юрий Михайлович постукал пальцем по бутылке.

− Побудешь на моём месте, поймёшь. Ведь умён. Война за плечами. Не без таланта оказался, где-то там, в тиши, госпремию заработал! А всё-таки, Алёха, должность важнее. Человек седлает должность. А уж должность его несёт. Скажу тебе, чудик. Твоя судьба решается! Скоро в столицу на коне въедешь. Издательство новое, престижное, открывается. Тебе быть капитаном!..

− Если новое, да ещё престижное, то это для тебя!

− Нет, Алёшка. В журналистику перехожу. Кабинет мне на Пушкинской площади уже приготовлен. А с тобой всё точно. Генаша про тебя уже спрашивал.

− Какой Генаша? – насторожился Алексей Иванович. – Авров?!.

− Он – Геннадий Александрович! Под его покровительством такая жизнь тебе светит – аравийские шейхи позавидуют!.. Завтра навестишь его в департаменте. Прямой телефон оставил. Для тебя лично. Так и сказал. Счастливчик!..

Алексей Иванович почувствовал, как тонко, нудно, знакомо зазвучала в голове звень войны. За словами Юрочки было нечто неожиданное и, уж точно, нечистое. Всё, что шло от Аврова, всегда оборачивалось бедой. Но говорить с Юрочкой о бывшем своём старшине, теперь всёмогущим Аврове, он не счёл нужным.

− Надо подумать, - только и сказал, уклоняясь от объяснений.

Юрий Михайлович несогласно покачал головой, потянулся к фужеру, долго смотрел, щурясь, будто раздумывал: пить или не пить. Спросил, не отводя глаз от бокала:

− Понять не могу, чем ты расположил к себе Генашу? Он что, знал тебя прежде?..

Алексей Иванович усмехнулся:

− Очки мои, наверное, понравились!..

− Шутишь!.. А всё-таки что-то у тебя с ним было. Меня не проведёшь!..

Юрий Михайлович с притаённой усмешкой пошевелил влажными губами, сделал движение допить коньяк, вдруг замер, неверным движением руки поставил фужер на стол. Испарина проступила на побледневшем его лице. Он сжался, как-то даже уменьшился в размерах, руками придавил подгрудье.

Алексей Иванович встревожено поднялся, припоминая, где в квартире аптечка. Но Юрий Михайлович уже превозмог приступ боли, осторожно разогнулся, с виноватой улыбкой, так редко появляющейся на угрюмобородатом его лице, проговорил:

− Что-то тут вот прихватывает… Погоди. Лекарство пойду приму, - подобрав полы тяжёлого халата, согнувшись, как-то совсем уж постариковски пришлёпывая по паркету домашними туфлями, прошёл к себе в кабинет, потом в ванную. Вернулся с мокрыми волосами, опустился на прежнее место, сказал, переводя дух:

− Вроде пронесло… Медицину-то не забыл? Может, пощупаешь, что тут у меня?.. – Смотрел он просительно, тень пережитого страха ещё проступала в его глазах.

Алексей Иванович уложил Юрочку на кушетку, осторожно стал пальпировать. Печень, похоже, была в норме. Но у желчного пузыря пальцы ощутили плотное вздутие. Чем настойчивее прощупывал он явно чуждую этому месту опасно напряжённую выпуклость, тем тревожнее ему становилось.

Когда-то, вскоре после окончания ВУЗа, ещё не готовый к серьёзной литературной работе, к тому же неудовлетворённый семейным мирком Наденьки, он всерьёз задумал повернуть свою жизнь – оставить на время писательство и пустоту театрально-городской жизни, уехать в деревенскую глушь, обосноваться где-то в сельской больнице и фельдшерствовать в округе среди людей, живущих простыми крестьянскими заботами. Здесь, думалось ему, он смог бы удовлетвориться практической, нужной людям работой, набраться и житейской мудрости, так необходимой для будущих его книг.

Дабы осуществить задуманное, он должен был подтвердить право на врачебную деятельность, и, при благосклонной поддержке начальства, стал проходить двухмесячную практику в областной больнице. Практикантом был он вдумчивым, дотошным, неотступно вбирал опыт и врачей и сестёр.

Однажды один из хирургов дал ему обследовать больного с уже установленной саркомой печени. И то, что теперь его пальцы прощупывали у Юрочки в подреберье, было один к одному к тому, что ощущал он тогда у памятного ему, безнадёжно угасавшего больного.

Алексей Иванович чувствовал, как рубашка под пиджаком липнет к холодеющей спине. Как ни осуждал он неупорядоченную, бессмысленную, по его понятиям, Юрочкину жизнь, невозможно было сознать, что все земные его радости уже подходят к трагическому концу.

Он сумел удержаться в докторской невозмутимости, озабоченно ровным голосом сказал:

− С печенью, похоже, непорядочек у тебя. Надо бы обследоваться, Юрка. Все эти печени, желчные пузыри – штука каверзная.

− И ты туда же! – проворчал Юрий Михайлович, поднимаясь, запахивая халат. – Нинка канючит о больнице. Сговорились вы, что ли?.. Боюсь я этих больниц, Лёшка. Что глотаешь там, что вколют – туман сплошной. Лежишь, вроде кролика, ушами хлопаешь, а тебе животик, - чикчик, уже вспороли!..

− Ты ж номенклатура! В Четвёртом Управлении тебя быстренько обследуют.

− Бывал. Тоска смертная! Одно развлечение – сестрички. Ох, ах! Наглядишься на стройные ножки под белым халатиком – со снотворным ночь проворочаешься!..

Юрий Михайлович подсел к столу, вытянул из пачки сигарету, стал разминать – пальцы его не слушались, ломали сигарету. Он вытащил другую, держал, не закуривая, поглядывал искоса на расстроенного братца.

− Что замолчал? – Юрий Михайлович смотрел насмешливо.

− Грустно всё это, Юрка! – отозвался Алексей Иванович. – Не думал увидеть тебя таким…

Юрий Михайлович разозлился.

− Не торопись. Ещё неизвестно по кому панихиду закажут! – произнёс он с явным желанием уязвить. С каким-то вызовом взял бокал, выпил оставшийся в нём коньяк, посмотрел замутнёнными глазами, как бы спрашивая:

− Ну, как?

В самое это время появилась Ниночка. Вошла в комнату, потирая озябшие руки. Они даже не слышали, когда она пришла. Увидела Алексея Ивановича, заулыбалась, пошла прямо к нему, по-родственному поцеловала в щёку, погладила непослушно распадающиеся по сторонам мягкие его волосы, открыто выражая радость от встречи с ним. К Юрию Михайловичу не подошла, только взглянула с каким-то усталым безразличием на почти опустевшую бутылку, на фужер, на самого Юрочку, сказала озабочиваясь:

− Проголодались, наверное! Пойду, что-нибудь приготовлю.

От Ниночки напахнуло свежестью морозного дня. Когда она в высоких, на каблуках, сапожках, в сером костюме, плотно облегающем всё ещё стройную её фигуру, выходила из комнаты своей особенной, женственноаккуратной походкой, Алексей Иванович сожалеюще подумал: «А ведь были счастливчиками! Sic transit Gloria mundi!»[1]

Юрий Михайлович уловил его мысль, усмехнулся саркастически:

− Ишь, ты! Ко мне и не подошла!.. – Поднял палец, как бы грозя:

− Ещё посмотрим, кто со щитом, а кто на щите!..

В ДЕПАРТАМЕНТЕ АВРОВА

1

− Рад, рад, командир. Значит, не всё ещё потеряно во фронтовом братстве! – Авров встретил Алексея Ивановича Полянина у дверей, сопроводил к кожаному креслу, с какой-то даже заботливостью усадил. Сохраняя приветное выражение на когда-то сухом, жёстком, теперь располневшем и округлившемся лице с совершенно белыми, прямо-таки молочной белизны усами, пошёл к своему месту. Когда замедленными шагами он обходил громоздкий, почти от стены до стены стол, Алексей Иванович отметил, что у нынешнего Аврова тяжёлая походка состарившегося мерина.

Поглядывая на бывшего своего фронтового командира почти любовно, в то же время с чувствуемой настороженностью, Авров по-хозяйски расположился за столом, которые по наработанному стандарту устанавливаются прежде всего другого в просторных кабинетах первых и вторых лиц по всей партийной и государственной вертикали.

Как во всех подобных кабинетах, к большому столу приставлен был сбоку меньший стол с телефонами и селектором, с лицевой стороны два удобных кожаных кресла разделялись низким поблёскивающим полировкой столиком. Глаз отмечал роскошный ковёр на полу, в углу высокие часы с медленно качающимся маятником, прочие атрибуты основательности, каковыми оснащаются обычно заботами помощника и секретарей столы начальства – матовые настольные лампы, тяжёлого мрамора приборы, хотя век чернил давно прошёл и удобные шариковые ручки заменили гусиные и стальные перья, ну и прочая непрактичная мелочь, перекочевавшая из прошлого в дни нынешние, вроде пресс-папье и пачки разного цвета карандашей, втиснутых в мраморный стакан.

Вкус хозяина в таких кабинетах редко учитывался. Но наблюдательный ум Алексея Ивановича отметил некоторое нарушение общего стандарта. Чугунная статуэтка Мефистофеля в развевающемся плаще на столе у чернильного прибора была явно обретением самого Аврова.

Видимая небрежность в расстановке стульев вдоль длинного стола для совещаний с узким кругом лиц, заполненные окурками пепельницы, неубранные пустые бутылки «Боржоми» у окна под десертным столиком, давали основание предположить, что весь этот кабинет для бывшего старшины нечто вроде фрака, надеваемые на обязательные приёмы, лишь знак приближённости к власти, что жизнь, наполненная истинными интересами Геннадия Александровича Аврова, протекает где-то за пределами этого кабинета.

Наблюдать Аврова в новом качестве было любопытно, раздражение на Юрочку, уговорившего его принять высокое приглашение, как-то само собой улеглось.

По тому, как предупредительно пропускали его через охраняемые двери и лестницы, Алексей Иванович мог догадаться, что его не только ждали, что Авров – власть в этом вызывающем почтение здании.

Он попытался угадать, какую точно должность занимает его старшина, но остановился на мысли, что для непомерно разбухшего государственного тела имело значение не название должности – значение каждого определялось здесь другими, невидимыми простому смертному связями, закреплялось симпатиями, услугами, дружеским расположением властвующих в этом доме чиновных людей.

Ясно было одно: Авров был внутри этого дома. Остальное, видимо, зависело от случая и самого человека, его чутья, умения нащупать свою удачливую тропу в дебрях государственных и житейских взаимоотношений.

Авров, давая гостю освоиться в новой для него обстановке, выдержал паузу, сказал с улыбкой:

− Зная Юрия Михайловича, могу предположить, что он уже поставил в известность Алексея Ивановича Полянина о возможных переменах в его судьбе. Я не ошибся?..

Алексей Иванович помнил хмельную Юрочкину болтовню, пожал в неопределённости плечами.

− Между тем, он близок к истине, - говорил Авров, давая понять, что уже осведомлён о разговоре Юрия Михайловича.

− Новое крупное издательство – это и новый шаг в политике. Нам нужен свежий человек, достаточно авторитетный в литературном – и не только в литературном – мире. Если Алексей Иванович Полянин даст своё согласие, он войдёт и в правительственную номенклатуру, ему будет предоставлена соответствующая квартира, я думаю, на Комсомольском проспекте, поближе ко всем писательским центрам.

Ну и всё прочее, чем щедра наша матушка-столица. Как смотрит Алексей Иванович Полянин на возможную перемену в своей судьбе?..

Авров ещё не договорил, а над головой Алексея Ивановича уже как будто лопнул снаряд – вся та же знакомая звень войны снова зазвучала, неостановимо, нудно, приглушая завораживающий голос Аврова.

Он сдержал желание каким-либо резким движением высвободиться от будто укутывающих его Авровских слов. Он верно чувствовал, что всё это лишь присказка к чему-то более важному, о чём Авров ещё не заговорил. Потому, сдержав себя, давая Аврову понять, что перед ним далеко уже не тот наивный, горячий, девятнадцатилетний лейтенант, которого легко было обойти во всех житейских делах, сказал, намеренно оставляя вопрос открытым:

− На такие повороты судьбы вдруг не решаются.

Авров согласно наклонил голову.

− Понимаю: семья, друзья, прочее…

− Не только, не только, Авров! – проговорил Алексей Иванович.

Взгляды их встретились. Авров понял, что скрытая суть его игры разгадана, счёл нужным несколько отступить.

− Что же, Полянин, - сказал он вполне миролюбиво. – Время ещё есть. Поразмысли, посоветуйся дома. Во всяком случае, с моей стороны поддержка тебе оказана будет полная… - Некоторое время Авров молчал, задумчиво постукивая по столу пальцами. В такой же задумчивости заговорил:

− Ты знаешь, не могу отделаться от мысли: уж не мистической ли верёвочкой связало нас в те далёкие, овеянные военной романтикой годы?! Ведь мы с тобой разные, диаметрально противоположные в понимании самой сути человеческого бытия. Казалось бы, разлетелись по российским весям и живи каждый в меру своего разумения. Ан нет, оба мы в какой-то оболочке, вроде протонов и электронов в когда-то неделимом атоме. Стремления разные, а оторваться друг от друга – никак! Что это - единство противоположностей? Не задумывался?

− Не приходилось, - отозвался Алексей Иванович. И воспротивившись невесть откуда явившемуся побуждению назвать Аврова на «вы», договорил, мысленно осуждая себя за странное побуждение:

− О протонах-электронах не берусь судить. Но в том, что мы с тобой – разные, ты прав.

Авров, внимательно слушающий, протестующее поднял руку.

− Если прав я, не прав – ты. Меняется жизнь, меняются и взгляды. Наличие противоположностей не исключает единства действий. Вполне может быть и у нас одна, скажем, общечеловеческая забота! Кстати, есть к тебе ещё один разговор как раз о весьма важном государственном деле. Но о делах потом. Вижу тебя и не могу отказать в удовольствии порассуждать о нашем прошлом. Не возражаешь?

− Рассуждать о прошлом – это что, нынешняя должностная твоя обязанность? – спросил Алексей Иванович.

Авров умно не заметил иронии, с добродушной улыбкой подтвердил:

− И обязанность – тоже! Как-никак, кроме опыта войны, обогатился двумя высшими образованиями! И с этого вот должностного места приходится охватывать всю триаду: прошлое, настоящее, будущее. Скажи откровенно, командир, не ожидал, что униженный, растоптанный старшина поднимется?.. – глаза Аврова с веселящимися точками зрачков смотрели победительно.

Алексей Иванович выдержал неприятный ему взгляд, ответил:

− Не ожидал, Авров. Действительность, в которой мы жили, не расположена была к таким, как ты.

− Люблю прямоту! – Авров, жестом руки выразил своё удовлетворение. – А знаешь ли ты, незабвенный Алексей Иванович, что ты, дал мне всё, что есть у меня теперь?.. Ну, нэ дывися, як той парубок на гарну дывчыну. Я ж памятлив! Тот последний бой, что свёл и разлучил нас на три десятка лет, подарил мне жизнь и выдал индульгенцию на безгрешие. А святым отцом, давшим мне то и другое,был ты, командир!

Алексей Иванович даже вздрогнул – насколько диким показалось откровение бывшего старшины, сказал усмехнувшись:

− Если ты и получил индульгенцию, то только не от меня. Твоих грехов я бы тебе не отпустил.

− Не скажи! – глаза Аврова как-то даже лихо засветились от возможности добраться до чужой слабости. – Не скажи, – повторил он. – Когда с пробитой рукой наткнулся я на тебя, ты же всё понял, Полянин! Я был в твоей власти. Ты мог, исходя из своей идиотской приверженности к справедливости, напрочь сломать мою судьбу. Хуже – мог навечно положить меня в землю. Думаешь, я не видел, как поднял ты пистолет, как в праведном гневе выцеливал меня? Не в ту ли именно минуту сознал ты, что оба мы принадлежим к единому роду человеческому! Что человечеству без противоположных сущностей не выжить?.. Разумеется, о подобных философских изысках тогда ты не думал.

− Но ты не выстрелил! Значит, было в тебе что-то, что оказалось сильнее твоей зашоренности. Значит, в сути, в корне, мы одинаковы? Различия начинаются где-то вверху, не в корнях, в кроне? Ум гудит, Полянин, понять хочу, как, в чём, мы с тобой одинаковы? Ухватить эту вот корневую сущность в наших натурах!..

Алексей Иванович, собираясь к Аврову, знал, что фронтовое прошлое так или иначе всплывёт в их разговоре. Но Авров шёл дальше воспоминаний, он старался как будто извернуть память, позор собственного предательства сделать общим. Поняв тонкую игру Аврова, Алексей Иванович с обострившимся любопытством спросил:

− А не припомнишь ли ты, Авров, одну из ночей, когда шли мы вдвоём к нашему батальону, только-только прорвавшему немецкую оборону? Помнишь: ночь, безлюдье, горящий танк, трупы на дороге. И мы – одни в безмолвии сентябрьской тьмы? Я веду тебя командирской своей властью по неостывшей ещё от боя земле, чёрт те знает, куда, зачем, может прямо к немцам в пасть! Ты притаенно дышишь мне в затылок. Я – безоружен. У тебя в руке твой бельгийский пистолетик, из которого ты играючи бьёшь муху на стене блиндажа. Я чувствую: ты трусишь, ты рвёшься вернуться назад. Ты ненавидишь меня лютой ненавистью за то, что я заставляю тебя идти в опасную тьму ночи. Ты ждёшь минуты освободиться от моей командирской воли. Я чувствую, мне и сейчас памятен тот холодок в затылке – близость нацеленного пистолета. Почему не выстрелил ты?..

− Цепкая у тебя память, командир! – похвалил Авров. Выдвинул ящик стола, достал памятный наборный, похожий на фронтовой, мундштук, вставил сигарету, закурил. – Знаю, не куришь! Мне невтерпёж. Между прочим, размышлять помогает! – Авров курил, смотрел внимательно на Алексея Ивановича, как бы заново изучая его. После продолжительного молчания сказал, аккуратно стряхивая пепел в широкую из красной яшмы пепельницу:

− Пожалуй, теперь могу сказать. Ты прав: случай был. Кто стал бы разбираться, куда стукнула тебя пуля – в сердце или в затылок. Чечмеки из похоронной команды сволокли бы тебя вместе с другими в общую могилу. На том бы и закончилась твоя праведная жизнь. Скажу больше: ещё бы шагов сто в то ночное безлюдье, и ты остался бы там, в беспамятной смоленской земле. Появившиеся солдаты спасли тебя, Полянин. Солдаты вернули тебе командирскую власть надо мной. Но так казалось тогда. Теперь и то, и всё прочее, смотрится по-другому. Не твоя, не моя воля вела нас и к первому, и ко второму исходу. Было нечто свыше.

Провидение не давало одному остаться без другого. Всё тот же закон, Полянин: жизнь возможна лишь в единстве противоположностей. Нераздельная связка: добро – зло, зло – добро, по твоей терминологии. Жизнь лишится энергии развития, если одно оторвать от другого. Не криви губы, командир. Лучше поразмысли на досуге… - Авров окутался папиросным дымом, с минуту выждал, протянул руку, включил настольный вентилятор. Дым завился в синеватую струю, втянулся в бесшумно вращающийся круг, открыв непривычно полное лицо Аврова с белым треугольником усов и снисходительной улыбкой на губах.

− Вот, так, командир, - сказал он, будто поставил размашистую роспись под давно заготовленной бумагой. – Повязаны мы с тобой самой жизнью, и жить нам вместе, хотим того или не хотим. Потому полномочен предложить тебе нужное для общего нашего будущего дело. Но прежде… - тут Авров загадочно улыбнулся. – Прежде хотелось бы покатать тебя по столице. Коечто показать, кое с кем познакомить. Не возражаешь? Время есть?.. Ты, кстати, в какой гостинице остановился? В «Москве»? Ну, это, в общем-то, наша гостиница! Ну, как едем?..

Алексей Иванович молча поднялся.

2

Всё, что последовало за неожиданным предложением Аврова, Алексей Иванович сравнил потом с подводными съёмками небезызвестного француза Кусто: невиданной красоты придонные гроты, джунгли колышущихся водорослей, уродливые, сравнительно с земным совершенством, морды и тела обитателей морских глубин – всё внове, всё удивляло, и вместе с тем нарастало удушье от присутствия в этом обычно недоступном мире под многометровой толще воды.

Едва вышли через высокий подъезд, охраняемый внимательным неулыбчивым военным людом, и Авров предупредительно открыл дверку машины, помогая Алексею Ивановичу пробраться в просторный, почему-то пахнущий духами салон, и Алексей Иванович в непривычности после тесноты своего инвалидного «Запорожца», откинулся на мягкую спинку широкого, как диван, сиденья, машина рванула, понеслась, обгоняя движущийся в несколько рядов уличный поток машин, автобусов, троллейбусов. Так же внезапно встала у огромных освещённых витрин Елисеевского гастронома.

Авров пригласил заглянуть на минутку к другу-приятелю, и Алексей Иванович, неловко вылезая из открытой ему дверцы, тут же заметил на столбе дорожный знак, запрещающий остановку. По провинциальной наивности показал на всегда для него категоричный знак, получил в ответ успокаивающую улыбку.

− Это не для нас! – коротко пояснил Авров.

Магазин как обычно полнился народом. Алексей Иванович, чувствующий себя в толпе довольно шатко, хотел было уже выйти, постоять вне толкучки на улице, но Авров уверенно провёл его сквозь людской поток к не очень-то приметной двери, за которой в ярко освещённом кабинете встретила их глухая тишина. Из-за стола, похожего на письменный, но уставленного коробками и свёртками, поднялся навстречу Аврову человек с тугим, как футбольный мяч, лицом, с редкими уложенными сзади на лоб волосами, подобострастная улыбка осветила его лицо. Авров со свойственной ему и в былые годы артистичностью едва коснулся протянутой руки. Тут же, приобняв Алексея Ивановича, представил человеку как своего фронтового друга.

Человек видно хорошо знал свои обязанности. Не прошло и десяти минут, как все трое очутились в безлюдном зальчике, слепящим золотом и голубизной. За столом, сверкающим водопадом бутылок и яств.

− Ну, свет, Алексей Иванович, выбирай, пробуй, что душенька твоя пожелает, - произнёс Авров, с какой-то даже подчёркнутой будничностью, как будто ошеломляющее изобилие зримое на столе, было для него не более, чем вечерняя булочка к чаю.

− Хозяин, нас принимающий, человек добрый, к тому же богатый, очень богатый, - добавил Авров с утончённой усмешкой, и эта заострённая, как нож, усмешка вызвала у человека с приглаженными на лоб волосами, тревожную улыбку. Тревожность лишь на мгновение затемнила напряжённоприветливое лицо человека, но Алексей Иванович заметил смятённость, почти страх на выпукло-тугом лице человека и понял, что хозяин здесь вовсе не человек, принимающий их. И когда после первых, повсюду одних и тех же тостов, человек, внимательно, как-то даже обеспокоенно приглядывающийся к Полянину и в то же время с ещё видимыми остатками достоинства перехватывающий застольные желания Аврова, вдруг каким-то сломанным голосом поведал Аврову, что какие-то трое из общих их знакомых «выбыли из игры», и Авров, вскинув короткие прямые брови, поинтересовался: кто? – Алексей Иванович окончательно утвердился в своём наблюдении, что принимающий их хозяин этого огромного сверкающего торгового многолюдья не больше, чем служка при властных полномочиях Аврова.

Авров не стал скрывать свою верховную власть. Рассматривая на свет янтарную прозрачность коньяка в рюмке, сказал с бесстрастностью судьи:

− Эти двое получат, что заслужили. О Музыканте я подумаю. Может ещё поработает.

− А что со мной? – человек смотрел из середины сверкающего роскошью стола, как нищий, протягивающий за подаянием дрожащую руку.

Авров сделал медленный глоток, поставил рюмку на стол:

− Ты – опора, все этажи держатся на тебе, - сказал он, как будто успокаивающе, но человек, жаждавший услышать нечто другое, побледнел. Рюмочка в плотных его пальцах задрожала, на белой как снеговая пороша скатерти проступило жёлтое пятно.

Авров положил руку на руку Алексея Ивановича, кивнул приглашающе на выход.

В зеркальном зале «Праги», куда вступили они после стремительной пробежки вдоль Тверского и Суворовского бульваров, Авров деловых разговоров не вёл. Ему, видимо, важно было показать лишь зримые контуры владений, в которых он был хозяином.

После «Праги» был «Славянский базар», потом какой-то «БарКабачок» в каком-то сумеречном Кривоколенном переулке, внутри отделанный с роскошью Юсуповских дворцовых покоев. Авров явно тяготел к тяжеловесным остаткам роскоши ушедших веков. Где-то на пятом или шестом заезде Алексей Иванович, уже порядком перенасыщенный впечатлениями, сказал утомлённо:

− Всё, Авров. Отвези меня в гостиницу, и добавил: - Можешь считать, что американскую дуэль на этот раз выиграл ты… - Он с умыслом напомнил Аврову о фронте, когда в зарождавшихся спорах выходили они из землянки на волю, втыкали в снег мундштуки и с десяти шагов каждый из них стрелял из пистолета в собственность противника, меткостью выстрела доказывая свою правоту. Была в этом наивная фронтовая романтика молодых командиров. Но в тех давних отношениях между ним и тогдашним старшиной Авровым подобная безобидная романтика не раз могла завершиться смертью одного из них. Алексей Иванович давал понять, что понимает роскошество власти, преподнесённое ему нынешним Авровым, но прошлое продолжает быть между ними. Авров всё понял, но счёл нужным примиряющее похлопать бывшего своего командира по плечу:

− Ещё только в одно место, командир! – сказал Авров с какой-то особой значительностью. Протянул руку, водитель тут же вынул из ящичка на приборной доске, протянул Аврову трубку радиотелефона.

Пальцем, на котором посвечивало обручальное кольцо, Авров набрал комбинацию цифр. Женский голосок, слышимый в машине, отозвался в трубке.

− Здравствуй, Хорошечка! Жива ли, здорова?.. – Авров говорил без эмоций, как обычно разговаривает начальствующее лицо с подчинённым ему аппаратным послушником. – Готовься к приёму. Через девять минут будем.

Машина рванулась по Садовому кольцу к Комсомольскому проспекту. Алексей Иванович догадывался куда, зачем влёк его напоследок Авров и отнёсся к приготовленному ему очередному соблазну с молчаливой иронией.

Девица оказалась хорошенькой блондиночкой, хотя в нынешний век господства химии трудно даже при писательской проницательности определить, какой цвет волос достался человеку от рождения. По родственному встретив Аврова, она оценивающе оглядела Алексея Ивановича, видимо удовлетворённая мимолётной профессиональной прикидкой, мило засмеялась, протянула ему руку.

− Полиночка, - сказала весело, и тёплые ласковые пальцы обласкали его ладонь.

Авров счёл нужным вмешаться в их знакомство, сказал, как будто забыв о тактичности, которой умно придерживался весь вечер.

− Полинка, По-ле-чка, - почти Полянка. В каком-то сочетании вы тёзки с Алексеем Ивановичем. По роду-племени он – Полянин. Наверное, из тех древних полян, от которых пошла Русь!

Девица посмотрела на Алексея Ивановича, спросила с хорошо идущей ей наивностью:

− Вам нравится, что мы – тёзки, да?..

Алексей Иванович что-то неловко бормотнул в ответ, остро взглянул на Аврова: помнит ли бывший старшина их санитарного взвода, как бесчеловечно, вместе с Комбатом-Два, подставили они под пули ту, фронтовую Полинку, которой бы ещё жить и жить?..

При всём старании Аврова и умелой привлекательности нынешней Полиночки, Алексей Иванович не остался гостевать в её квартирке, одинаково уютной и в кухоньке, и в столовой, и в спальне.

С нарочитой жестокостью к себе, сославшись на протезы, из которых с утра не вылезал и на обострившиеся боли, он уже настойчиво попросил Аврова отвезти его в гостиницу. Надо отдать должное Геннадию Александровичу, - удивительно тонко он чувствовал допустимые возможности своей власти над другой личностью.

− Жаль, - на прощанье сказала Полиночка с почти искренним сожалением. – Вы огорчили не только меня. Вы огорчили Геннадия Александровича. Может, всё-таки останетесь?!.

Алексей Иванович не ответил, извлёк из угла свою палочку-опору, сунутую в угол по приходе, посмотрел в глаза Полиночки с такой осуждающей жалостью, что женщина, готовая старательно услужить воле шефа, стушевалась, повинно, с заискивающей нежностью попрощалась с Авровым.

− Ты, как прежде, в нравственной броне? – иронично спросил Авров, когда они уселись в машине. – Не кажется ли тебе, что ты постоянно отстаёшь от времени? Всё меняется, меняются люди, а ты, окостенел в канонах довоенных лет!

Авров велел шофёру ехать не спеша и повернувшись к Алексею Ивановичу, вглядываясь в его лицо, освещаемое скользящими отсветами уличных огней, сказал, с дружеской доверительностью:

− Дело такое к тебе, Полянин. Даже в масштабных государственных делах бывают моменты шаткого равновесия, когда незначительное, но точно направленное приложение силы определяет судьбу миллиардных вложений. Нужен, именно сейчас нужен нам глас от общественности. Общественность, - надеюсь ты не возразишь? – масса весьма пассивная, нечто, похожее на залитый в обширную ёмкость перенасыщенной солевой раствор. Надо бросить в массу какую-то убедительную идею, чтобы образовалась твёрдая кристаллическая структура, не могущая уже возвратиться в прежнее состояние. Имя твоё писательское сейчас на слуху. И в низах, и в верхах. Слово твоё вполне может определить реакцию умов в нужном направлении.

Алексей Иванович развёл руками, показывая. Что не улавливает сути.

Авров успокаивающе похлопал по деревянному его колену.

− Сейчас всё будет ясно. Терпение, мой друг! – сказал он, видимо, удовлетворённый тем, что Полянин слушает.

− Не сомневаюсь, что такой общественный деятель, как Алексей Иванович Полянин, в курсе грандиозных проектов века. Что потрясают воображение современников и восхищать будут потомков?..

Я говорю о повороте северных рек в нашу погибающую красавицу Волгу, о всём комплексе связанных с поворотом рек преобразований центральной России. Крупные правительственные структуры, работающие на будущее страны, почти добились утверждения проекта. Скажу больше: подготовительные работы уже начаты. Но тут раздался глас. Нет, не божий, – громче других возопила ваша писательская братия. Какая-то группа обывательски мыслящих личностей вопиет о нарушении природного баланса, экологической катастрофе и прочем, чуть ли не о разрушении исторической колыбели России. В верху заколебались, просили ещё и ещё раз продумать и обосновать. Сейчас всё, как говорят физики, пребывает в шатком равновесии.

Не мог бы ты, Алексей Иванович, выступить альтернативой тем консервативно настроенным личностям, которых ты, конечно, знаешь наперечёт? Информационное пространство мы дадим. Имя твоё будет поднято на порядок выше. Ты же воспитан на революционных традициях, тебе должны быть по душе подобные глобальные преобразования! А убеждать словом, мы знаем, тебе дано… - Авров пытливо приглядывался к постоянно меняющемуся выражению лица Полянина от проплывающих по его лицу света и тени от нескончаемых уличных фонарей.

Полянин молчал, закрыты были даже глаза за стёклами очков.

− Ты, что, спишь или думаешь? – спросил Авров, голос его впервые прозвучал недовольно.

− Думаю, - отозвался Алексей Иванович. – Мне надо понять, кто это «мы»? ты кого-то представляешь?..

Авров ответил коротким смешком:

− Не заставляй разочаровываться в тебе, командир! Думаю, кое-что ты уже понял. Но могу уточнить: прежде, на фронте, я представлял только себя. Теперь моё место среди тех, кто способен определить судьбу государства. Думаю, ты понимаешь, что видел лишь верхушку айсберга? Возможности наши – там, под водой. Всему своё время. Пока, в сложившейся ситуации, нам нужен ты! – Слова прозвучали категорично. Будь произнесены подобные слова в начале их встречи, Алексей Иванович наверное бы усмехнулся, ответил с подчёркнутым спокойствием:

− Спасибо, Авров. Но работать по приказу я не привык.

На том разговор бы и закончился. Но он устал от неспадающего нервного напряжения. Одно желание владело им: поскорее добраться до гостиницы, освободиться от протезов, освободиться, наконец, и от тягостного Авровского присутствия. Уходя от объяснений, сказал:

− Хорошо. Постараюсь разобраться. Наскоком такие дела не решишь…

− Что ж, на это я и надеюсь. Думай. Вникай. Только уложиться придётся в полторы-две недели. Другого срока не дано.

Авров снова был сдержан и предупредителен.

− В твой гостиничный номер уже доставлены необходимые материалы, так сказать, информация к размышлению. И не удивляйся некоторым переменам. Ведь ты – мой гость!.. – он помог Алексею Ивановичу выбраться из машины перед многооконном, притаённо освещённом фасадом гостиницы. Прощаясь, положил руку на плечо, сказал со вздохом сожаления:

− Во всём ты ищешь смысл, командир. А жизнь, в общем-то, бессмысленна… Ну, здоровеньки буллы!..

Дежурная по этажу встретила Алексея Ивановича необычно. Будто извиняясь за прежнее невнимание, взяла приготовленные ключи, быстро поднялась из-за своего столика, сказала предупредительно:

− Позвольте я провожу Вас, вам предоставили другой номер…

Алексей Иванович представить не мог, что в хорошей, но привычностандартной гостинице может быть такое великолепие. «Сколько же надо заплатить за такой номер?!.» - явилась первой мысль, когда он оглядел просторный зал-кабинет, тихую спальню с богатым гарнитуром, ванную комнату с двумя входами из прихожей и спальни, стены которой отблёскивали зеркалами и голубым инкрустированным кафелем. Даже пианино! И холодильник в человеческий рост! И столовый сервиз за стеклом буфетной стенки!.. Нет, это не по моим возможностям! – определил Алексей Иванович твёрдо решив отказаться от совершенно излишней для него роскоши.

Дежурная, внимательно наблюдавшая за ним, видимо, уловила его мысли.

− Не беспокойтесь, пожалуйста, - сказала со смирённостью. – Номер оплачен на неделю вперёд…

Только тут Алексей Иванович заметил на письменном столе толстую кожаную папку с бумагами, белеющий на папке листок с аккуратно вписанными номерами телефонов. Первым был номер телефона Аврова с предупредительной припиской: «Прямой…».

Оставшись один, Алексей Иванович скинул куртку, которую и зимой предпочитал за её лёгкость, в любопытстве приоткрыл дверцу холодильника. Холодильник был сказочно заполнен: сервелат, сыр, копенная рыба, бутылочки «боржоми», сухого вина, плитки шоколада, оранжевые мячи апельсинов. Даже каравай чёрного хлеба!.. – «Предупредительно, чёрт возьми! – думал Алексей Иванович, всё ещё не в силах успокоиться в охватившем его нервном возбуждении. Тяжело переставляя плохо слушающиеся ноги, он ходил и ходил по мягкому голубому ковру зала, чувствуя, как болью полнится голова от сознаваемого унижения и стыда. Твердил с тупой злостью откуда-то пришедшие на ум слова: «Ты нам нужен, мы тебе служим. Мы тебе служим, пока ты нам нужен…». Вот так. Вот так! – повторял он, как будто истязая себя за бездарно прожитый день.

Из личных записей А.И. Полянина…

«Я мыслю, значит, я живу…

И вот, в спокойствии привычно идущей жизни вдруг громыхнуло, и ни где-нибудь – в телефонной трубке, – звонил Юрий Михайлович, братец мой Юрочка! Вот его разговор:

«Слушай, чудик! – кричал он в из стольной дали. – Был ты чудиком, стал идиотом!.. Генаша велел передать, что ты подписал себе смертный приговор. Завтра появится разгромная статья Самсончика по твоему роману. Лауреатство тебя не спасёт. От Правления в вашу организацию выезжает Василиарий, тот, которого ты имел несчастье видеть у меня в застолье. Вспомни, чем занимался этот человек на фронте, поймёшь. Шкуру с тебя он сдерёт. Но изгрызут тебя до костей в твоём же писательском муравейнике! Генаша уже распорядился. Мне жаль тебя, чудик. За твою идиотскую статью, ты расплатишься не только благополучием. Даже если не стукнет тебя кондрашка, ты всё равно труп. Ещё живой, но труп!»

До предела взвинченный голос. И где-то там, за хлещущими меня словами, то ли отчаянье, то ли страх.

Хотел спросить о здоровье. Он послал к чёрту, и на истеричной ноте бросил трубку. Такой вот подарочек преподнесла мне жизнь!

Нет, милый братец, как ни грози, а поступил я, как должно поступить. И рад, что оказался среди тех мыслящих людей, кто сознал историческую пагубу пресловутого Проекта Века. Кто-то вознамерился под покровительством всесильного шефа, перепахать плугом зломыслия саму колыбель вековой русской нравственности. Не получилось. А для тебя гнев твоего высокого покровителя оказался важнее судьбы народной!..

Такими мыслями успокаивал я себя. А в голове уже ныла знакомая тоскливая звень. Снова Авров. всё тот же Авров! завязала война узелок нашего нравственного противостояния, и жизнь, вот уже тридцать лет, не может его развязать! Возносит всё выше, выше, друг против друга мы встали уже на уровне всенародного противоборства!..

Что ж, власть теперь на твоей стороне, Авров. Местами мы поменялись. И миллиарды под убийственный проект уже были в руках людей, к тебе приближённых. А вот не получилось. Не могло получиться. Потому как правда не на твоей стороне, Авров!»

«… Да, не внял опять я горькой мудрости: «Нет правды на земле, но нет её и выше!..»

Да, громыхнуло в столичных небесах, а задрожала власть на берегах волжских! Содрогнуло той дрожью и мою жизнь.

И вот уже прикрылись передо мной двери областных руководящих кабинетов. Боже, что за перемены зрил я на лицах! Ни прежних приветных улыбок, ни теплоты в словах – глаза в бумагах, разговор короток и сух. И милые прежде секретарши непроницаемо заледенели. Только и слышишь: «Занят. Не может. К сожалению, на совещании…»

Воистину, всё переворотилось в доме Облонских!..

Нет, Авровский гнев оказался далеко не тучкой, зависшей над горизонтом!..

За жизнью, щедрой на общения с людьми должностными, заметил я одну повторяющуюся особенность. На любом этаже власти люди должностные всегда, в большом и малом, действуют только по силовым линиям, исходящим от Первого лица. Как в магнитном поле неизменна направленность силовых потоков, так и в каждой властной структуре обнаруживает себя тот же закон магнитного поля – все должностные люди, может быть, за самым малым исключением, не только действуют, но мыслят, чувствуют, поступают согласно с мыслями, чувствами и волей Первого лица. Так во всей властной вертикали, сверху донизу. И нахмуренный взгляд вышестоящего незамедлительно воспринимается и в точности повторяется каждым стоящим ниже, до последней приземлённой ступени, где властная структура кончается и начинается жизнь людей обыкновенных, озабоченных не политесом, а трудом и хлебом насущным.

Особенность эту я трудно сознавал, время от времени испытывал на себе. Но старался не впадать в отчаянье, продолжал делать своё дело. И здесь, внизу, среди людей, живущих едиными заботами, я находил опору. И именно отсюда, снизу, обычно начиналось обратное движение к справедливости. И справедливость восстанавливалась.

Может, в том скрыт закон самой жизни? Может быть властное громыханье и замрёт само собой?!..»

В ДНИ ГОРЕСТНЫХ РАЗДУМИЙ

 − Зой, ты помнишь мудрого дядю Федю, Федю-Носа из Семигорья? Когда-то, после госпиталя, явился я к нему на костылях. Ни к кому другому, к нему пришёл. С обидой на свою жизнь. Спросил, с какой-то даже злостью спросил:

− Вот, вы, дядя Федя, о вере толкуете. А в чём она, ваша Вера?

И знаешь, как он ответил?

− А вот есть она, Олёша. Как бы объяснить тебе непридуманно, - уж больно проста моя вера. Как думаешь? Помри я – убавится хоть чего-то на земле?

Подумал я, ответил:

− Для меня убавится. Доброго человека не станет.

− Ну, вот и отличил! – обрадовался Федя. – В том вся моя вера, Олёша. – Жизни добра добавить…

− Понимаешь, Зой? «Жизни добра добавить!» Я ему о себе, про беду свою. А он меня от себя, от себя поворачивает: гляди, Олёша, гляди на тех, кто вокруг, о них должна быть твоя забота!..

− Почему ты вспомнил про Федю? Просто так, или? – Зоя оторвалась от дела, штопала постоянно рвущиеся, «некачественные», как говорила она, колготки, внимательно посмотрела.

− Да, вспомнилось вот, - как-то нехотя ответил Алексей Иванович, тут же и загорячился:

− Понимаешь, Зой, Федю вспомнил и думаю: если год, десять, двадцать лет ты делал кому-то добро, должно оно хотя бы помниться? Ведь и тому, кто делает добро, бывает невмоготу!

Зоя взглянула обеспокоено, осторожно спросила:

− Тебя кто-то обидел?..

Алексей Иванович смутился, сказал раздражаясь:

− Зой, я рассуждаю вообще!

− Пожалуйста, рассуждай, как тебе хочется! – Зоя снова склонилась над шитьём.

Сидели они в кухоньке, куда по вечерам сходились к ужину. Здесь, за маленьким обеденным столиком, они обычно обсуждали свои житейские проблемы, разговаривали о жизни, о книгах. Порой согласно, порой споря и горячась. Здесь же читали газеты. Здесь Зоя печатала на машинке бесконечно исправляемые им листочки рукописей.

В вечерние часы здесь шло духовное их общение, без которого уже не мыслили они свою жизнь.

Разговор, который так неосторожно затеял Алексей Иванович был мучителен для него. Впервые пошатнулась его вера в справедливость. Теперь он страшился вовлечь в эти, может быть, ещё и напрасные, как думал он, волнения Зойченьку, и без того испереживавшуюся за его вмешательство в большую политику.

В неловкости за прорвавшееся раздражение, он спросил, как-то даже искательно:

− Зой, а помнишь, как однажды, среди ночи зазвонил телефон? И мы поднялись, сонные пошли в гараж, выехали в шумящую дождём темень выручать нашего подопечного Бориса-свет-Васильевича, застрявшего, где-то на полдороге к своему дому? В дряхлой машинешке его отказал аккумулятор, мы везли ему свой, запасной. Зябко, неуютно было. Дождь хлещет. Где-то на втором десятке километров, всё-таки отыскали его. И как радовались, что сделали доброе дело! Ведь дома его ждали: и жена, и четыре, может быть, голодных девчонки. И надо было их кормить, поить, одевать. И всё на зарплату сельского учителя, да на доходы, не очень щедрые, от писательства. Помнишь?..

− Помню. Только не пойму: ты, вроде, оправдываешься в своём добром отношении к нему. Он что, разочаровал тебя?..

− Не-ет, - ответил Алексей Иванович и сам почувствовал, как неуверенно произнёс это «не-ет». – А вот ещё, Зой. Ещё один из отшельников, что обосновался в лесу. В бараке, чтоб вне суеты людской писательскую славу обрести. Помнишь, как отчаявшаяся его жена умоляла нас приехать, спасти одичалого супруга? Ведь не без таланта! А как человек – стоять рядом не хочется! Прямо-таки клокочет в нём ненависть к любому собрату по перу. Помнишь, как вытаскивали его в усмерть пьяного из-под стола, оттирали, отпаивали. В больницу устроили. Квартиру выхлопотали. Думали, в других условиях по-человечески заживёт! Ведь, когда трезвел, отличные рассказы писал!

− Ты же и виноват! Нянькался с ним, как с дитём, только что из соски не поил! В статьях захваливал. Все нервы поистрепал себе в издательствах, рукописи его пробивая!..

− Но, ведь, талант, Зой!..

− А человек?.. Может ли писатель, если он совесть людская, быть ненавистником и завистником? Да ещё пьяницей… Нет, Алёша, я всё-таки думаю, Добро должно отзываться добром. Добро в одну сторону плодит только эгоистов. Сколько себялюбцев ты наплодил, Алёша!..

И Борис Васильевич, которого ты вспомнил, не лучше. Ты готов прямотаки себя забыть ради его благополучия. А я, если хочешь знать, скажу: мне он очень, очень не по душе! И в ту ночь, о которой ты вспомнил, я видела то, что постарался не заметить ты. Когда мы отыскали его, сиротно сидящего в машине, ни чуточку благодарности не было в его лице! Он, видите ли, ещё недоволен был, что мы так долго добирались! Как будто ты обязан был ехать в ночь из-за того, что у него что-то там случилось. Он даже не подумал, что тебе во сто крат труднее, чем кому-либо другому! Не нравятся мне такие люди, Алёша. Твоя доброта только портит их. Думаешь, не знаю, что ты неделями сидел, правил его рукописи? Ты даже писал за него! На себе втащил в литературу. И теперь он прилип, и сосёт, сосёт. Ты даже свою зарплату отдавал ему!.. Знаю!..

− Зой, мне кажется, ты не справедлива. Он старается. И понимает, что без помощи ему трудно.

− Эх, ты, Алёшечка. Добромыслик! Когда ты научишься разбираться в людях на житейском уровне! Давно хотела сказать тебе. Думала, сам до этого дойдёшь. Но ты, как пастырь, и думаешь без твоего пастырства люди не проживут… Наверное, должно что-то случиться, чтобы ты, наконец, понял, как безжалостно растрачиваешь ты себя! Полжизни уже растратил на других! Полжизни! Сколько доброго, нужного мог бы ты вложить в свои книги! Ведь написал ты, ну, самую крохотулечку из того, что мог бы! Почему об этом ты не думаешь?..

− Подожди, Зой. Тот же учитель в школе. Разве не растрачивает он себя на других? Своими руками избы не рубит, хлеб не сеет. Но научив, воспитав человеков из мальчишек, девчонок, он их умами и руками творит жизнь!..

− Вот именно: если бы «человеков», - грустно улыбнулась Зоя его оговорке. – Ты же плодишь анти-человеков, эгоистов. Я тебе кое-что ещё напомню. Тоже твой подопечный, Аркаша Снежинский. Сколько ты сидел над его пьесой. Ладно бы редактировал – за него писал! В художественном совете отстаивал. Наконец, поставили. И что? На премьере восседает самодовольный Аркаша в директорской ложе уже с молоденькой актрисойлюбовницей, принимает милостивым полупоклоном жиденькие аплодисменты. А в антракте шествует, надменно подняв голову, тебя не замечая. Да не в том дело! Пьесу-то сняли! Пустышкой оказалась. Литературно ты её вытянул. А суть-то? Сплошная банальность! Зачем растрачивал ты себя, своё время на чужую банальность? Хотел ещё одного эгоиста ввести в литературу?.. Так, по пальцам, перебери-ка всех, кто питает своё тщеславие от твоей щедрости? Жуткое дело! Нет, Алёша, в творчестве не то, что в школе. Ученики – одно, таланты – другое. То, что смог Толстой, смог Пушкин, никто другой не смог. Никто!..

Вот, подожди, изменится что-то, все они – все! – не только не приветят тебя при встрече. Они предадут тебя, Алёша! Предадут, если выгодней окажется что-то другое…

Алексей Иванович едва не застонал, сдавил лежащие на столе руки, сидел, как будто сжимая свою душевную боль: Зоя, сама того не ведая, отнимала последнюю его надежду!

− Что с тобой, Алёша? – Зоя протянула руку, затеребила его встревожено. – Я что-то не так сказала?!.

− Нет-нет, ничего, Зой, - отозвался Алексей Иванович. – Что-то ногу задёргало. Наверное, опять магнитная буря навалилась.

− Наверное, - понимающе вздохнула Зоя. – Только все магнитные дни у меня отмечены. Вот, они, на календаре! И плохой для тебя день будет ещё через неделю. Нет, Алёша, не ноги мучают тебя. Что случилось, Алёша? Почему ты не говоришь мне, что случилось?..

Алексей Иванович сидел, сдавив ладонями голову, мысленно перебирал события последних дней, пытаясь выстроить их в логический ряд, понять, наконец, чем могут они завершится.

− Почему ты молчишь? Я слушаю, Алёша!

− Зой, только не волнуйся, прошу тебя! – сказал Алексей Иванович, чувствуя всю бессмысленность произнесённых слов, он видел, как с побледневшего лица Зои уже пронзительно смотрели её бездонно чёрные глаза.

− Зой, ну, не волнуйся! – повторил он, почти жалобно.- Может, всё это так, погремит и уйдёт…

Зоя ниже склонилась над шитьём, он слышал шуршание нитки, протаскиваемой сквозь ткань, ткань потрескивала от резких движений её руки.

− Я слушаю, - голос Зои приказывал говорить.

− В общем, Зой, ничего такого уж страшного. Та, моя, статья, - помнишь ты печатала?.. – о повороте Северных рек в Волгу. Кому-то там, вверху, очень и очень не понравилась. Ну, и …

− Что – «ну?»..

− Ну, как бывает, когда не оправдываются ожидания каких-то должностных лиц? У кого-то от этого проекта волосы шевелятся. А кому-то, лишь бы миллиарды прибрать под свою руку. Подумай, что случается, когда корысть остаётся с пустыми руками!..

− Подожди, Алёша. Что-то я не понимаю. Не ты же один, многие выступили против этой варварской стройки?!

− Всё так, Зой! Но статья получилась как бы завершающей в общей дискуссии. После неё Проект был исключён из Директив. Гром и молнии обрушились на меня. Звонил Юрочка. Рвёт и мечет. Предупредил, что лихо будет. Кто-то оттуда, сверху, уже едет, чтобы изгрызть меня в нашем же писательском муравейнике. А я вот думаю и не верю, что человеческая порядочность может уступить корысти. Это чиновник с солдатской готовностью исполняет указания, идущие сверху. Но думающего человека, одухотворённого мыслью о справедливости, можно ли заставить пойти против совести? Может ли такое быть, Зой?..

Зоя, прикусив губу зубками, молча, торопливо шила. Алексей Иванович так же молча смотрел, как двигались её руки, как будто они, её руки, всегда помогающие, ласкающие, утешающие, могли укрепить его в его надежде.

Тяжкий вздох он услышал, услышал и горестные в свой адрес слова:

− Эх, Алёшечка! Ты столько прожил! – а всё такой же неисправимый идеалист!.. – Нитка оборвалась от неверного движения её руки. Зоя долго мусолила кончик, долго, невидяще вдевала нитку в игольное ушко. Наконец, продела, завязала узелок. Спокойно, так спокойно, что сжалось у Алексея Ивановича сердце сказала:

− Я всё поняла. Что бы ни случилось, я с тобой. Я с тобой, Алёша!..

Руки её дрожали.

Из личных записей А.И. Полянина…

«Боль стучит в моё сердце. Идут часы, ночи, дни, а я не чувствую телесной своей сути. Будто я – не я. Во мне только боль, боль людей, которых никогда я не видел, но вдруг узнал. Боль человеческих бед, заполонивших всю огромность зримого мной мира. Боль мыслящего разума, боль стонущего сердца.

Страшны часы нравственной боли в безмолвии ночей.

Но сегодня во мне дневная боль. Раскрыта книга, не на нашем языке написанная, не у нас изданная. В книге японский дипломат Кацука, обстоятельно, по-восточному невозмутимо, рассказывает германскому послу Равенсбургу о последних минутах жизни Рихарда Зорге.

Уже не в первый раз откладываю книгу. Снова беру. Пальцы дрожат от неподъёмной тяжести белых бумажных листков. Хочу отодвинуть их, рука протестует. Раскрываю, начинаю переписывать. Слово за словом, строка за строкой.

«… День 7 ноября 1944 г. – продолжал Кацука, - в тюремной камере 133 начался как любой другой из 1088 дней его заключения, до тех пор, пока в двери не повернулся ключ надзирателя.

Открылась дверь камеры. Доктор Зорге лежал на своём матрасе, читал толстую книгу. Но в этот день пришёл в камеру не только надзиратель, а и полковник Нагата-сан, начальник тюрьмы. Сам я стоял позади полковника. Когда узник увидел Нагату в парадной форме, он закрыл книгу, откинул одеяло и сел на койке. Полковник Нагата поздоровался с ним как положено по службе.

- Вы доктор Рихард Зорге? Родились 12 апреля 1895 года в Баку? – спросил его, как предписано, полковник.

Зорге встал, подтвердил эти данные.

- Доктор Зорге-сан, по приказу его превосходительства министра юстиции сообщаю вам, что сегодня состоится ваша казнь.

Нагата ждал реакцию осуждённого, но лицо Зорге оставалось спокойным, на нём не дрогнул ни один мускул, незаметно было никакого страха перед смертью. В высшей степени самообладание и хладнокровие Зорге произвело на нас глубочайшее впечатление, особенно на Нагату. Какое-то время стояли в оцепенении.

- Всё приготовлено, Зорге-сан, - сказал полковник. – Но я могу несколько повременить…

Узник же дал понять, что не нуждается в отсрочке.

- Зачем? – улыбнулся он. – Сегодня я и без того ничем лучшим не намеревался заниматься.

Как начальник тюрьмы, полковник Нагата ничего подобного раньше не слышал и не наблюдал, чтобы приговорённый к смерти с таким спокойствием и с такой готовностью встречал свой последний очень короткий путь от камеры до виселицы.

- Нужно ли вам время… для того, чтобы написать письмо или ещё что-то?..

Зорге покачал головой.

Белому осуждённому к смертной казни в Японии, в стране Восходящего Солнца, начальник тюрьмы предложил свидание с христианским священником.

- Зачем?.. Когда я стою и так перед высоким шефом!

Нагата слегка поклонился.

- Я не хотел бы вас торопить, Зорге-сан.

Выше на целую голову японца, Зорге ответил полковнику таким же, полным вежливости поклоном.

- Единственное, что я должен ещё сделать, - сказал Зорге, - так это поблагодарить вас и господ стражников за заботу обо мне, доверие и дружеское расположение, которое оказывалось мне в тюрьме его императорского величества.

Полковник Нагата воспринял эту признательность совершенно серьёзно и как вполне заслуженную. Со своей стороны пожелал ему всего хорошего на пути в другой мир.

- Очень любезно с вашей стороны, господин полковник, - ответил ему Зорге. – Я этим очень взволнован, только не знаю как это всё будет выглядеть, не останется ли это благим пожеланием?..

Нагата не вникал в существо этих слов.

- Доктор Зорге-сан, я сожалею, что было отвергнуто наше намерение обменять вас на наших людей. Мы даже пошли на уступку, предложили Советам обменять на одного нашего агента.

- Советам?.. – изменился доктор Зорге в лице.

- Естественно, вы же советский гражданин…

- Мне кажется, очень, очень мало вы просили за такого как я!

- Конечно, - согласился полковник. – Но ответ был отрицательным. Нет… Теперь ничего другого не остаётся как…

Зорге, плотно сжав губы, молчал…»

Рука моя останавливается. Откидываюсь на спинку стула, закрываю глаза. Проживаю минуту молчания Зорге. Стараюсь приглушить тупые удары сердца.

1088 дней он жил в каждодневном ожидании казни. Он приготовил себя к смерти. Для Отечества своего он сделал всё, что мог. Исполнил долг разведчика, гражданина, человека. В непреклонности своих убеждений он расставался с жизнью.

И тогда полковник Нагата произносит слова, которые потрясают сознание Зорге.

И Зорге, плотно сжав губы, молчит.

Понял ли он коварство японского полковника?..

«Нагата и другие присутствующие тоже молча ждали некоторое время в мрачной камере.

Наконец, приговорённый вскинул бодро голову, взглянул на нас.

- Чего мы ещё ждём, господин полковник? – спросил резко Зорге. – Идёмте!.. – шагнул он.

Молча наша небольшая группа пересекла тюремный двор, а потом без спешки вошли в другой, несколько больший. В нём, в дальнем углу, было невзрачное бетонное здание. С высоко поднятой головой Зорге прошёл в его узкую дверь.

Я был поражён, как будто мы вошли в храм в чисто японском стиле.

У алтаря стоял священник, буддист, в жёлтом одеянии. Губы его беззвучно шептали какую-то молитву, а пальцами он перебирал янтарные чётки.

Зорге поклонился священнику.

Тюремный комендант и его люди привыкли к тому, что смертнику здесь предоставляли последнюю паузу. Обычно она затягивалась. Зорге же показал головой. Что он не желает задерживаться у святыни.

Полковник Нагата пригласил его вежливым жестом обойти вокруг алтаря. Там, скрытая за высокой статуей божества, находилась дверь, уже раскрытая перед Зорге. Он переступил порог камеры смертников. Посередине её была виселица. Зорге без промедления подошёл под неё. Слева у двери стояли прокурор и судья, приговорившие его к смерти, справа – трое в тёмных кимоно и в чёрных масках. То были палачи. Они поспешили к Зорге, набросили ему на шею петлю. Наступила жуткая пауза.

- Можете вы ещё что-то заявить, доктор Зорге? – спросил полковник Нагата в соответствии с предписанным ритуалом.

Зорге обвёл нас всех глазами и громко рассмеялся.

 … Видя, как посол Равенсбург изменился в лице, советник Кацука сказал:

- Я вас предупреждал…

Равенсбург молча закурил сигару.

… Слушать этот презрительный, дерзкий смех было ужасно…

Посол словно замер с сигарой во рту.

- К чёрту всё, что живёт на этой земле! – закричал Зорге так громко, что на его лбу обозначились вены.

В этот момент подбежали к нему палачи, быстро опоясали его верёвкой, надели на голову чёрный колпак, свисавший на плечи и отошли в сторону.

Нагата дал знак. Один из палачей потянул ручку на себя у стены. Послышался глухой шорох, под ногами Зорге раскрылся люк, и он сразу провалился в него…»

… Был 1944 год, ноябрь, седьмое число, пик войны Великой Отечественной. Гибли в сражениях сотни тысяч сынов Отечества. Как и Зорге, они отдавали свою жизнь за других, за тех, кто жил на общей их Родине.

Сотни тысяч гибнущих жизней там, и одна отнимаемая жизнь здесь. Могла одна жизнь невидимо раствориться среди сотен тысяч смертей? Могла.

И не растворилась. Мужеством самоотречённости высветила мужество и тех, других, кто сгорал в завершающих войну сражениях.

И всё-таки, в казни Зорге есть нечто, что не даёт утихнуть боли. Полковник Нагата не мог смириться с готовностью Зорге к смерти. С вежливостью страны Восходящего Солнца, с утончённостью восточного коварства, он перед казнью физической совершает над Зорге ещё и казнь духовную: он убивает в нём Веру в справедливость той жизни, за которую он шёл на смерть!

Ещё и ещё раз вчитываюсь в слова очевидца: Зорге благодарит полковника за благое пожелание на пути в другой мир, но полковник Нагата «… не вникал в сущность» его слов.

Он искал слова, которые пошатнули бы готовность Зорге к смерти. Такие слова он находит: «… Доктор Зорге-сан, я сожалею, что было отвергнуто наше намерение обменять вас на наших людей. Мы даже пошли на уступку (ещёодин нажим!), предложили Советам обменять на одного нашего агента.

- Советам? – изменился доктор Зорге в лице. (Короткая вспышка Надежды и Веры!).

- Естественно, вы же советский гражданин.

- Мне кажется, очень, очень мало вы просили за такого как я. (За иронией Зорге ещё теплится Надежда).

- Конечно, - согласился полковник. Но ответ был отрицательным. Нет… Теперь ничего другого не остаётся как…

(Зорге, плотно сжав губы, молчит. Духовная казнь свершилась!).

«Наконец, приговорённый вскинул бодро голову, взглянул на нас.

- Чего мы ещё ждём, господин полковник? – спросил резко Зорге.- Идёмте! – шагнул он.»

(В себе зажал Зорге боль поверженной Веры).

На шею Зорге набросили петлю. Наступила жуткая пауза.

«Зорге обвёл нас всех глазами и громко рассмеялся. Слушать этот презрительный дерзкий смех было ужасно».

Презрение к физической смерти он бросил палачам в лицо. Но сознание преданной Веры, сжатое в душе, взорвалось последней отчаянной болью.

«- К чёрту всё, что живёт на этой земле! – закричал Зорге, так громко, что на его лбу обозначились вены…»

С этим страшным проклятием он оставил земную жизнь…

Не ждёт ли меня судьба Зорге? Помоги, Рихард, и мне выстоять перед приготовленной мне казнью!..»

О, МУДРЫЙ ДАНТ!

 Из личных записей А..И. Полянина…
«О, мудрый Дант! Заговорил твоим я слогом.
Душа истерзана. В сомненье ум.
Глазам открылась низость тех.
Кто призван к возвышенью Духа.
Неужто человек не станет Человеком
И в веке нынешнем?
О том страшусь подумать.
Но то, что пережить пришлось,
Ввергает в мрачность мысль о Правде и Добре,
Жестоко вырывает из-под ног опору жизни.
Великий Дант! К тебе я обращаюсь.
Ты ведал все деяния людей при жизни их.
И по земным делам ты разместил когда-то живших
По мрачным кругам Ада.
Сопроводи в то подземелье!
Познать пришла пора, какие силы властвуют над теми,
Кто на земле достойно жил и верил,
Что род людской рождён не для корысти,
И Разум дан ему не для забавы.
Он, Разум, тварь возвёл до человека,
Способность дал творить Добро и Справедливость.
И вдруг он, Разум, обратился вспять?
Открой мне очи, дай понять, кто эти люди?
Ещё вчера улыбчивой гурьбой
От щедрости моей они питались.
И вот…
Земное время для меня остановилось.
Я погружаюсь в подземелья мрак.
Вокруг знакомцы давние. Но вглядываюсь,
И вижу в свете тусклом – всё изменилось.
В глазах – ни блеска прежних добрых чувств,
Зла торжество застыло в лицах,
В губах, злорадством искривлённых, ухмылки палачей.
Извечный выверт жизни:
Вчера ты Друг, сегодня Жертва.
Вчера внимал Хвалу, теперь прими Хулу.
Ведь тот, кто лобызал тебя вчера,
Благословлён оттуда, свыше.
И знает твёрдо: за грязную хулу, - любую! –
Перепадёт ему от властвующих ныне
Те тридцать сребреников, что получил Иуда,
Предав Христа.
Корысть всегда сильнее Духа
Для тех, кто ловит час удачи.
Что для таких Добро и Справедливость?
И что для них забота
О тех, кто рядом жил, иудиной улыбке веря?!.
Итак, знакомые всё лица. Стоят вокруг,
Как судьи инквизиции веков прошедших.
Всё человеческое изгнано из душ.
В рассудке лишь одно:
- Ату, его, отступника!
Не поклонился он тому, кто выше!
В костёр его!..
О, Дант! Как мог, я бился.
Я к чувствам человеческим взывал.
Они смеялись мне в лицо.
О справедливости кричал, -
Ответом дружный был призыв к расправе,
Никто не вспомнил о Добре,
И сил, потраченных на них, никто не вспомнил.
О том забыли все.
С презрением, со злом – о чём не мог помыслить прежде! –
Они кричали мне в лицо:
«Ты жить мешал нам!
Твоей мы помощи не знали!
Ты – лжеучитель, не творец.
Изгоем будешь ты отныне!»
Отвратной клеветой они старались
Толкнуть меня,
Что б я ушёл из Жизни…
Великий Дант! Предателей
Ты поместил в Седьмой круг Ада,
На дно, где никому из них не вымолить прощенья.
Неужто и земная наша жизнь
Становится подобной
Седьмому кругу Ада?!.
Что думать мне теперь о людях сих?
Казня меня, они стояли вкруг,
И видел я на волосатых их телах
Куски кабаньих шкур, наброшенных на плечи.
И было всё в пещере. Костёр горел,
Трещали сучья в нём.
Дым с потолка и стен сползал к ногам,
Глаза слезил, дыханье забивал.
И горько было сознавать, что Просвещённый век
Вдруг обернулся вспять,
Что жизнь сползла назад,
Во времена пещер,
Где властвовала только Сила и Корысть,
И волосатый люд
С кабаньей шкурой на плечах
Ещё не ведал милосердья…»

АПОСТОЛЫ

 Мрачное пророчество Юрия Михайловича сбылось. Звероподобный Василиарий-Вурдалак в точности исполнил повеление своего хозяина: Алексей Иванович Полянин был до косточек изгрызен теми, кто четверть века грелся и преуспевал от его забот.

Возбуждённая расправой братия шумно вывалилась из парадных дверей в мутную мглу завывающей на улицах города метели.

Алексей Иванович остался один среди сдвинутых столов, разбросанных стульев, бумажного сора, окурков, небрежно воткнутых в цветочные горшки. Порядок, создаваемый многолетними усилиями в святом для Алексея Ивановича Доме и уважительно поддерживаемый до нынешнего дня всеми, кто был причастен к высокому писательскому делу, был с какимто даже злым удовлетворением разрушен. От вида содеянного боль свершившейся несправедливости ощущалась острее. До непереносимости было душно. Алексей Иванович, стоя у окна, потянул верёвку фрамуги, свежий воздух с покалывающим холодом снежинок ворвался, омыл разгорячённое лицо.

За спиной послышались осторожные шаги. Знакомый робкий голос проговорил:

− Алексей Иванович, я, и не один я, многие на Вашей стороне. Но поймите, мы вынуждены были. Понимаете…

Алексей Иванович не отозвался. Человек постоял, тихо, на цыпочках, ушёл

Из глубины полутёмного коридора медленно вышла Зоя, прижалась исстрадавшимся лицом, - незримо была она с ним рядом и слышала всё.

Какое-то время стояли безгласно, Алексей Иванович достал платок, отёр заплывшие слезами глаза жены, сказал скорбно:

− Крылышки-то не будем опускать!

Подошёл к телефону, вызвал такси.

Ехали молча, в свете фар вихрились, с какой-то отчаянностью бросались под машину потоки снега.

На площади, на повороте, машина остановилась, пропуская на зелёный свет группку людей, растянуто бредущих по тротуару.

Это были они. Почти все. Он сосчитал их – тринадцать. Метель хлестала им в лица, они шли, пригнув головы. Впереди, в голубом распахнутом на груди пальто, в сдвинутой на затылок меховой шапке, с тёмно-багровым, даже при свете фонарей лицом, вышагивал он, личный услужник Аврова. Ему было жарко, он ещё не остыл от сокрушительных речей. Длинный шарф, небрежно обмотанный вокруг шеи, полоскался на широком плече, в тяжёлых шагах, в размашистых движениях рук, чувствовалось нетерпение – вёл он новоиспечённых апостолов к неоновой вывеске ресторана. Тянулись за ним давние знакомцы, знаемые, как будто бы от умственных извилин до корыстных сует, властители дум, проповедники нравственности!

Алексей Иванович видел их всех вместе, и каждого в отдельности, от молодого напористого деятеля с нахмуренным лбом и желчно сжатыми губами, которого когда-то он вытащил из, казалось, неодолимых бед, до жалкого литстарейшины, припадающего на ногу и плетущегося позади в суетном старании не отстать. Среди снеговой белизны тринадцать фигур казались чёрными…

Алексей Иванович проводил всех горестным взглядом, подумал: «И куда уведёт их голубой столичный Антихрист? Что ждёт их? Что ждёт меня в этом извернувшемся мире?..»

Зримо предстал перед ним Зорге в последний час своей жизни, и словно петлёй захлестнуло горло. Сквозь метель, затуманившей город, увидел Алексей Иванович другой конец захлестнувшей горло петли, - его держал в своих руках всесильный Геннадий Александрович Авров.

СКАЗКА-БЫЛЬ О БОЛЬШОМ НАРОДЕ…

− Дед, бывало, чтоб ты плакал?..

− Плакал? – Макар задумался. Вопрос внучонка показался вроде бы смешным, а что-то шевельнулось, казалось напрочь запрятанное в душе. Лежали они в приглянувшемся им месте, на печи, где Макар Константинович теплом успокаивал перебитые на войне косточки, теперь частенько, к погоде, и не к погоде ноющие. Внучонок, Борькин сын, и тоже Борька. Время-то, время, так и летит, словно под гору: давно ли Борька-сын, вот так же жался к нему на плечи, и на тебе! – уже внучоночек под боком!..

Борька только и ждал, когда дед, сдержанно покряхтывая, полезет на печь. Тут же взбирался, пристраивался рядом, начинал выспрашиватьдопытывать, вбирал дедов сказ в свой жадный до всего умишко. Добрался до того, до чего сам Макар и мысли свои не допускал!..

− Нет, Борька. Такого вроде бы не случалось… Впрочем, раз было. Было, Борь. Но это в войну. И не от боли. От обиды…

− Кто обидел-то?

− Кто обидел? Наверное, Борь, война. Когда сила на силу. Тут всё понятно, тут в открытую – кто кого. Когда же изводить начинают коварством, хитростями разными, тут уж другая война получается. При таком обороте ухо держи востро! Иначе и сила не спасёт.

Вот, когда это самое фашистское коварство учуялось, всем нам, на войну попавшим, тоже пришлось ловчиться, хитростью на хитрость отвечать. Так вот и случилось: попал я в такое положение, когда моему слову веры не оказалось…

− Как же так, деда? Тебе – и не поверили?!.

− Да, вот, так, Борька, не поверили. Потом-то понятным стало. Сколькими жизнями мы поплатились за нрав свой доверчивый! Но это потом понятным стало. А в ту пору про коварство мы ещё не знали.

Макар примолк: видать и ему не всякое в охотку вспоминалось.

− Ну, чего ты, деда? Сказывай!

− Не лёгкий разговор затеяли мы, Борька!

− Пусть не лёгкий. Сказывай!..

Макар пересилил неохочую память, заговорил, притишив голос, чтоб не слыхать было в горенке, где в дневной усталости прикорнула на кровати Васёна.

− Было это после смертного боя, что случился под одной деревушкой на земле смоленской. Меня, считай уж неживого, всё ж вытащили, выходили добрые люди. И когда осилился, пошёл в леса партизан искать. Немцы уж далеко, под Москву подобрались. Надежда одна была – на партизан. Думал с ними довоевать до победного конца. Не день, не два по лесам блуждал. На одном хуторке сошёлся с другим солдатом, что из окружения выбирался. Тоже в надежде был на партизан. Вместе пошли по лесам. Наткнулись-таки на дозор. Привели нас в лагерь партизанский. Да заместо радости такой оборот получился, какого и в уме не держали! Пришли к своим, не похлёбку хлебать – от ворога землю родную отбивать. А веры нам ничуть! Командир, комиссар допытываются: кто, откуда, как тут, в лесах оказались? И вместе, и порознь расспрашивают. Хмурятся. Чуем – ни единому слову не верят! Ночь в землянке, под караулом продержали. А поутру… - Голос Макара пресёкся, притаился и Борька. Макар справился, заговорил ещё тише:

− Поутру вывели нас на бугор, поставили перед ямой уже выкопанной. Народ партизанский в полукруг собрали. Как ворогов нас обозревают. Командир, комиссар тут же, за каждым нашим взглядом, каждым движением следят. Комиссар бумагу из планшета достал, читает. Оказывается, мы не солдаты армии советской, а презренные трусы, к фашистам в услужение перекинувшиеся. Оказывается, под видом солдат, из окружения выходящих, заброшены в отряд, чтоб в нужный момент партизан предать…

Читает комиссар, будто ножом в самое сердце бьёт. И ни молвы нам в оправданье! Слышим последние слова: приговариваются к расстрелу…

Такое вот положение Борька: свои же, родные, и – против нас!..

Вышли два бойца с карабинами, затворами передёрнули, изготовились убрать нас из жизни.

По какому такому побуждению и теперь не ведаю, но подумалось в ту минуту не о том, что вот сейчас случится. А что после будет. На мне шинелишка, считай, почти новая была. Добрые люди из той деревушки Речицы где-то раздобыли. Надели, когда в леса провожали. И представились мне в той шинелишке дыры от пуль. Ведь кому-то достанется! Кто-то носить будет!.. Скинул я шинелишку, сложил у ног. Говорю: «Может, сгодиться кому». Встал перед стрелками. Гляжу поверх леса на небушко светлое, такое же, как над Семигорьем нашим. Напарник ладонь мою нащупал, сжал прощально. Не сказать, как горько сделалось от того, что свои же своим не поверили!.. От горечи несносимой в глазах горячо стало. Слеза, чую, по щеке небритой покатилась…

Борька заворочался, засопел, плотнее прижался, шёпотом спросил:

− И что?..

− Потом уж командир признался: «Слеза спасла тебя, солдат. Вражина перед смертью либо дрожит, либо злобой заходится. А слеза – это от обиды. Значит, свой, ежели в обиде…». И комиссар повинился: «Извини, земляк, - сказал, - время такое: вынуждены смертью верность Родине проверять…»

− Что потом-то?..

− Что потом? С напарником в партизанах отвоевали. Потом на Большую землю перебросили – танкисты надобны были…

− А ты, дедка, герой! – убеждённо сказал Борька. Макар погладил внучонка по таким же мягким, как у отца, как у Васёнки, волосам, ответил сдержанно:

− Не в геройстве, Борька, дело. Великую победу сотворили – страну от ворога оберегли. Лад своей жизни сохранили. Думали, так оно навек. Да в вере своей ошиблись. Был лад, пошёл разлад. И всю-то пролитую нашу кровушку против нас же оборотили… - Макар сказал это тяжко, самому себе сказал. Хотел прикрыть малого, чтоб от дедовой горечи в свой сон ушёл, да Борька запротестовал: сбросил одеяльце, сказал, не смирившись:

− Ещё про себя расскажи, деда!..

− В другой раз, Борька. Может чего вспомнится.

− Тогда сказку расскажи деда!..

− Сказки, Борька, давно все сказаны. Добрые были сказки. Нынче вот добрых сказок не слыхать…

− А ты расскажи те, что были.

− Те в книжках прописаны, сам почитаешь. Разве что-то вроде сказки, рассказать?..

Борька, довольный согласием деда, устроился поудобнее, приготовился слушать. Макар тоже лёг повыше на подушку, закинул руки за голову. Начал сказывать в задумчивости:

− Не так уж в годах давних, когда папка твой был ещё таким, как ты, жил на земле бо-ольшой народ. Такой большой, что ежели соединить всех в одного человека, то голова была бы у него в вечной шапке ледяной. Ноги омывались бы двумя тёплыми морями, а руки, когда б он раскинул их да ударил в ладони, подняли бы крутые волны ещё в далёких друг от друга океанах. И жил тот народ в труде, в согласии: пахал-сеял, хлебушек собиралзапасал, в праздники песни душевные певал. Заводы ставил, где надобность была, города вокруг заводов собирал. Края дальние дорогами соединял.

Соседей не обижал, и себя в обиду не давал. Миром жил, по справедливости. Старого и малого кормил, одежду ткал-шил, всякие машины делал, чтоб ездить, летать – на всё разума хватало! Детишек всех, что в городах, деревнях нарождались, в школах учил, к жизни справедливой готовил. И жил тот народ в безбедности, в добрых домах, в хлебном довольстве, в ладу с жёнами, землёй, друг с другом. Нравом добрый был, к тому ж доверчив, - кто на недостаток какой пожалуется. Тут же отзовётся, рубашку с себя скинет, отдаст.

Всё бы в лад. Да земля-то широка. Люду разного повсюду расселилось. Среди прочих обнаружился и особый, хваткий люд, что богатство выше добра, выше справедливости поставил. А кто богатство хоть раз под себя подгрёб, тот всякий удерж теряет, - что ни узрит, всё под себя гребёт! Да ещё власть прихватывает. Чтоб силой держать то, что подгрёб!

Вот и угнездился среди море - океанов особый жадный люд. Люто невзлюбил он большой народ за то, что тот по справедливости жил, и богатства, что у него были, общими сделал. Никому в том народе не давали отдельно от всех богатеть, каждый свою справедливую долю имел.

У океанского люда как: ежели не по-ихнему, значит, пригнуть того надобно, на колени поставить.

Испробовали войной на большой народ идти, не получилось. У большого народа и сила в защите оказалась большая. Размахнулся, да так ответил, что полвека по всем землям аукалось!

Тогда решили народ тот непокорный коварством извести.

Всякий, кто излишек в богатстве обрёл, услужников себе закупает. И закупленные эти услужники много годов думали и напридумали наслать на землю, где большой народ жил, дурные ветры, вредные дожди и снега. И стали от этой напридуманной вредности рождаться в здоровом народе эти самые, как их, мутанты.

− Мустанги, дед?..

− Нет, мустанги – это лошади дикие. А это мутанты, уродцы, оборотни по-нашему. Мутанты-оборотни эти приноровились запускать в свой же народ этакие ввёртливые микробы. Залезет такой микроб под череп и начинает изгрызать все светлые думы, которые делали народ единым и сильным. Светлые думы изгрызает, а чёрные думы напускает. И получилось так, что стали люди злобиться друг на друга, каждый собой озаботился, напрочь позабыл, как все вместе жизнь общую обустраивали. Микроб тот умственный и разобщил большой народ, разум затуманил, склонил чужим речам покоряться.

Что ни скажут оборотни, в народе головой согласно кивают. Скажут ему: вы не так, как надо жили! Головами в ответ кивают: да, не так, не так… скажут: плохо было, когда на государство работали! Обманывало государство вас, за работу плохо платило, плохо кормило, лечило, дома плохие строили! И люди, тем микробом попорченные, опять головами кивают: да, плохо, ой, плохо было, заботы о нас никакой не было!

А теперь, говорят им, каждый на себя работать будет. Заводы, землю мы приберём, и что вы наработаете на земле ли, на заводе, сполна на руки от нас получите. И что получите на себя всё тратить будете: хоть пей, хоть гуляй, хоть портки заграничные покупай! Свобода тебе полная, когда ты на хозяина работаешь. Никаких тебе окоротов, ни от секретарей партийных, ни от жен, ни от детей: пей, гуляй, помни – однова живём!..

И опять люди головами согласно кивали: да-да, на хозяина лучше работать. Не надобно ни землёй, ни заводами озабочиваться. Только работай да денежки в карман клади. Хозяин сам пусть о земле да заводах печалится. Мы свою выгоду понимаем!..

Так вот и стал жить тот народ с умом затемнённым да с сердцем пустым. Живёт-живёт, а ни гульбы, ни песен ни в какой стороне не слыхать. Помирать стало легко, а жить – не можется. Хозяину в ножки не поклонишься – ни хлеба тебе, ни денежек на пропитание.

Глядеть стали: что же там, наверху, где эти самые мутанты-оборотни обосновались? Глядят, глаза протирают: боже ж ты мой! Там-то что за райская жизнь! Ничуть на жизнь народную не похожая!

Сгрудились эти самые хитроумные вкруг огромадного стола, что обернулся скатертью-самобранкой от прошлых трудов народных. Сидят, деньги по своим карманам распихивают, да в жадности блины пожирают. Да не просто блины: на блин икру мажут, ещё блином придавливают. Сверху сметаной обливают, да последний блин ещё мёдом сдабривают. Рты-то у них, что ковши экскаваторные, хапнут и не видать, что гору блинов зараз умыкнули.

Борька судорожно вздохнул.

− Ты что? – спросил Макар.

− Вкусно, наверное…

− Кому вкусно, а кому сушь во рту. Так вот и обосновались эти мутанты-оборотни. Во власть вошли. Народ сверху обозревают. Подумывают, как бы ещё ниже е земле пригнуть? Помнят, гордым, великим был когда-то! Прикидывают, как, где ещё поджать, чтоб покорность всеобщая была.

А в народе-то сущая беда! Хлеба на землях не колосятся. Поля – бурьян да лес накрывают. Машины поразвалились. Мужики обратно, как во времена давние, лопатами землю ковыряют. И горше всего. – никакой справедливости не стало. Извернули справедливость мехом вовнутрь, жёсткой мездрой под нос сунули – нате вам, бывшие справедливцы! Кто страну рушил, кто разум народный темнил – в герои возвели. Тех, кто землю от ворога в войне отстоял, по углам разогнали, рты объедками с барского стола своего позатыкали. Не только воинское – человеческое достоинство отобрали. Победу над ворогом – позором, погибелью обозначили!..

Беда, беда пришла к большому народу. Всё порушили, человека скотом - быдлом нарекли, в ярмо загнали. Кнутом крест – на - крест хлещут, чтоб не смели головы поднять…

Сбился голос Макара на хрип, замолк Макар. Как-то вдруг, нехорошо замолк. Тишина повисла в надпечье, будто живого там и не было.

Борька первым заворочался. Протянул руку, деда пощупал.

− Деда, ты чего? – Рукой потянулся, хотел щеку погладить, вдруг закричал: - Деда, ты опять плачешь?!.

Макар убрал детскую ручонку с мокрой своей щеки, обнял внучонка, к себе прижал, сказал внушая:

− Запомни, Борька: плакал твой дед только раз в жизни. Та слеза была от обиды великой. А эта слеза другая. Слеза эта гневная. Очень гневная слеза, Борька!..

НЕ В ДЕНЬ ПОБЕДЫ…

1

Арсений Георгиевич открыл дверь, почти по-родственному растрогался, в взволнованности чувств даже прослезился.

− А ты, молодцом! Один ходишь. И стоишь твёрдо, - говорил Степанов со знакомой хрипотцой в голосе. Даже приобнял Алексея Ивановича, прижал его голову к выбритой, старчески суховатой щеке. Сопровождая в комнату, ненужно тревожился, чтобы не запнулся за угол кушетки или край расстеленного по полу старенького ковра, чем ещё больше смущал Алексея Ивановича.

− Наслышан о тебе, Алексей, - говорил он, усаживая гостя в затёртое, но удобное кресло с вольтеровскими полукружьями на уровне глаз. Читал книги твои. Разбередил старика. Многое припомнил из, казалось забытого. Не ошибся в тебе, Алексей. Нет, не ошибся…

Как ни протестовал Алексей Иванович, Арсений Георгиевич всё же вскипятил на плитке, заварил свежего чаю, раскрыл коробку с печеньем, - всё, и стаканы в подстаканниках, расставил на низеньком столике, придвинул столик вплотную к креслу.

Пока Алексей Георгиевич хозяйствовал, Алексей Иванович с любопытством всматривался в домашнюю жизнь человека, когда-то стоявшего у власти, ныне, увы, завершающего свой земной путь.

Жилая, хотя и большая комната в коммунальной квартире, с узкой спаленкой, отгороженной неполной перегородкой, как обычно отгораживают горницу в деревенских домах, явно не вязалась с прижизненными заслугами Арсения Георгиевича, вместе с тем очевидно было, что хозяин не тяготился малым замкнутым пространством нынешней своей жизни, установил в этом малом пространстве, совой, близкий его сердцу порядок.

Над письменным, по-прежнему рабочим столом, у окна, с аккуратными стопками газет, журналов, бумаг, заметил Алексей Иванович две фотографии. Одну из них, фотографию комдива Гражданской войны Блюхера, вырезанную, видимо из журнала и вставленную в простенькую рамку, он узнал. На второй – крупно, портретно, сфотографирована была молодая женщина в трогательном полуповороте головы, с коротко подстриженными, вольно взбитыми волосами, с лицом привлекательным и удивительно выразительным.

В её взгляде, устремлённым прямо на смотрящего, были страдание и мольба, как будто женщина, любя, и зная свою вину, ждала прощения.

Алексей Иванович никогда не видел жену Арсения Георгиевича, но знал о ней, и догадывался, что на фотографии была она, его Валентина. Ниже фотографий на бумажной полосе, прикреплённой к стене кнопками, прочитать можно было написанное от руки изречение: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию – были!..»

Увидеть столь чувствительные слова над столом человека сурового, сдержанного, каким Арсений Георгиевич Степанов всегда представлялся его воображению, было неожиданностью.

Арсений Георгиевич подметил взгляд гостя, сказал с грустным простодушием:

− Не суди за излишнюю сентиментальность. Что поделаешь: дело к старости. Но сказано удивительно точно ещё в начале века девятнадцатого. И утешительно!..

Алексей Иванович смутился своей нетактичности, промолчал, - ему ещё предстояло узнать спасительную силу таких вот утешающих слов.

С чувством радостного узнавания увидел он в стороне, над книжной полкой, портрет Кима. Сфотографирован Ким был в профиль, в задумчивой отрешённости от земных сует, по-казацки курчавый, горбоносый, совсем не похожий ни на Арсения Георгиевича, ни на Валентину. Но это был он, Ким, которому Алексей Иванович обязан был своей нынешней подвижностью и по-человечески прожитой после войны жизнью.

− Ким о тебе вспоминал, - сказал Арсений Георгиевич, опять-таки зорко подметив взгляд Алексея Ивановича. – Относит тебя к людям мыслящим!

Со стеснительной любовью поглядывал Алексей Ивановича обрадованного его приходом хозяина. Сердце порой сжималось, когда замечал он старческую суетность движений, провисшую кожу под когда-то округло-крепким, теперь усохшим лицом, тёмные возрастные пятна на висках, на кистях рук. Если бы не энергия взгляда, не прежний, с приятной хрипотцой голос, Алексей Иванович мог бы и приуныть. Но по тому, с каким зорким ожиданием взглядывал на него Арсений Георгиевич, как живо спрашивал, говорил, чувствовалось, что приход его в эту, казалось, забытую миром квартирку, не окажется для Алексея Ивановича простой вежливостью.

− Арсений Георгиевич, а ведь пришёл я к вам в великом смятении. Столько грязи ныне выплеснуто, столько смуты в души напущено, что начинаешь сомневаться в правоте собственной жизни. Крикливое вороньё свет застило, или само солнце погасло?..

Арсений Георгиевич, заглубившись в кресло, держал перед собой охваченный ладонями подстаканник. Чай был горяч, парок поднимался из стакана, но старческие ладони будто не чувствовали жара, плотно сжимали искусно сплетённый металл.

Вот так же, полсотни лет назад пили они чай у костра, на той далёкой, предвоенной охоте, где впервые свела их судьба: сдержанно-властного Секретаря Обкома партии, и неоперившегося ещё юнца из девятого класса местной школы. Алексей Иванович помнил всё, до малой малости, как будто та встреча, соприкоснувшая их умы и судьбы, случилась вчера, он даже чувствовал жар стыдливости на щеках, за тот наивный лепет, когда советовал ему, Степанову, большевику из времён Революции, обращаться в бедах и сомнениях прямо к Сталину. «Сталин поможет. Вот увидите, поможет…» - лепетал он, полный веры в могущество и справедливость вождя. Степанов тогда вот так же держал в ладонях железную, накалённую кипятком кружку, так же в хмурой сосредоточенности отхлёбывал обжигающие губы чай.

Между той ночью и нынешним предвечерьем пролегла почти вся их жизнь. И оба они чувствовали необходимость возвратиться и выверить прошлое с нажитой за полвека умудрённостью.

− Как-то неловко за политиков, Арсений Георгиевич, которые со злорадными воплями о тоталитаризме топчутся на могиле Сталина, усердствуя перетоптать один другого. По-моему, Гитлер, с его вселенской бесчеловечностью не вызывает у них столько ярости, сколько Сталин. Во всём этом не просто непорядочность какая-то нравственная извращённость самих политиков. Вы ведь знали Сталина, встречались с ним?..

− Трудный вопрос, Алексей. Прошлое – наша с тобой жизнь. Сторонне судить о ней вряд ли возможно, - Степанов сделал два неторопливых глотка, поставил стакан на столик, долго молчал. Наконец, крепко охватив ещё сильными пальцами подлокотники кресла, несколько спустив к груди совершенно освобождённую от волос парафино-отблёскивающую кожей голову, что придало ему вид решительный, сказал:

− Прежде, чем говорить о самом Сталине, скажу о судьбе другого человека. Связь единичного и общего, думаю, уловишь сам. Брата моего, Бориса, помнишь?..

Алексей Иванович молча кивнул, Бориса Георгиевича он помнил. Тогда он был с ними у охотничьего костра, говорил что-то о своей работе в Наркомате. В памяти осталось, что в разговоре с Арсением Георгиевичем он оправдывал Сталина.

− Он жив? – спросил Алексей Иванович, улавливая исходящую от Арсения Георгиевича всё возрастающую напряжённость.

− Нет, Алексей. Бориса давно нет в живых. Встреча наша на охоте была последней. Смерть его сочли несчастьем. А правду узнал я много позже. Знаешь, как умирают люди, великие не должностью, но умом? Борис из таких. Многое провидел он из того, что случилось. На горло себе наступал ради работы, спасительной для страны. Не уберёгся. Быть наверху, при вожде, удерживать равновесие на тонком льду политических оттепелей и заморозков, труд непосильный для порядочного человека. Лаврентий Берия положил на Бориса свой беспощадный глаз. Борис чувствовал, как сжимается день ото дня круг, в котором он мог ещё жить. Вычислил и примерный срок оставшейся свободы, и продумал ясно и чётко, как завершить земные дела. Что беспокоило его? Будущее семьи – жены, дочери, и военные разработки, в которые вложил весь свой изобретательский талант. Разработки он передал одному из надёжных сотрудников КБ, отказавшись от авторства. Заботу о семье взял на себя. Знал, если сохранит честь своего имени, семью минуют уготованные ей страдания и унижения.

Последний Бериевский шаг он опередил. Сославшись на простуду, усталость, уехал на дачу…

Арсений Георгиевич как-то судорожно, что за ним никогда не водилось, отхлебнул из стакана, глаза его повлажнели, он извлёк из кармана домашней куртки платок, шумно высморкался.

− В общем, так, Алексей. Оберегая честь имени, он просчитал всё, что случится уже после него. Жарко истопил печь. Не дал догореть углям, закрыл трубу, двери, форточки. Выпил стакан коньяка. Початую бутылку, откусанный яблок оставил на столе, тут же разложил рабочие бумаги, очки, карандаши, лёг, не раздеваясь на кровать…

Так ушёл из жизни Борис. Осудишь ли? Пошёл бы за ним и я, не хвати ему мужества уйти из Бериевских рук за всех нас. Мы и до войны работали и жили, как на войне. Такова суть того времени. Трагическая суть, как на всякой войне.

Степанов сидел, сцепив руки на колене, с заметно побледневшим лицом, глаза его смотрели в одному ему видимую точку за пределами комнатных стен.

− Теперь ты можешь судить о личном моём отношении к Сталину, потому что Берия действовал под его оберегающей рукой. Я всегда был против единовластия. При единовластии ошибки одного человека оборачиваются бедой для судеб миллионов. Сталин знал, что и как я думаю. Знал и о моих сомнениях по осуждению высшего командного состава. Поручительство моё за Василия Константиновича Блюхера он оставил без ответа. Замена мне уже готовилась. Спасла меня работа без жалости к себе и начавшаяся Отечественная война.

− При всём при том, Алексей, - хрипотца в голосе Степанова загустела. – При всём при том, - повторил он, - я не был против самого Сталина. При оценке исторического деятеля личное отношение к нему не существенно. Масштаб истории иной. И пляски на могиле – не историческая, скорее истерическая оценка. В газетном и журнальном беспределе проглядывает не только заданность, но и личная месть тех оскорблённых, кто попал в своё время под тяжёлую руку Сталина. Не секрет, что в оппозиции Сталину была в основном интеллигенция. Та, что сформировалась в предреволюционные годы. В её среде сильны были симпатии к Троцкому. И лагеря в первую очередь заполнялись оппозиционной интеллигенцией. Жестокостью против инакомыслящих Сталин добивался морально-политического единства в стране. И надо сказать сумел настроить народ против инакомыслия. Если верно я помню, для тебя, как и для многих, слово Сталина было не только законом, но и истиной?.. Хрущёв разломал Гулаговский архипелаг. Люди, отстранённые от общества, вернулись. Вернулись к работе, от которой их отстранили, - в журналистику, науку, искусство, туда, где мог проявить себя труд интеллигента. Как поступают люди с накопленной обидой, болью, с памятью об унижениях, когда им говорят: вот виновник ваших страданий?

Когда табу со Сталина сняли, уязвлённое их достоинство обратилось во гнев, в отмщение. Вернулось исстрадавшихся где-то около двух с половиной миллионов, сотая часть общества. Но несправедливые страдания даже одного человека вызывают сочувствие тысяч. К тому же, общественное мнение возбуждается, направляется журналистикой, искусством, куда вернулась большая часть пострадавших. Встретил недавно у одного твоего собрата по литературе, Солоухина Владимира, такую фразу: «Чтобы я когда-нибудь простил советской власти мельницу, отобранную у моего деда? Никогда!..» Слышишь интонацию потомка пострадавшего от коллективизации?..

Глобальные противники наши тут же уловили возможность похоронить вместе со Сталиным и социализм. Всё завязалось в такой узел, что затрещала сама история. Под общий мстительный шум объявили ошибкой Октябрь. Стали порочить Ленина. Обессмыслили дела и самоотверженность наших поколений. Капитализм представили идеалом цивилизованного существования. Коли пошло, то и поехало!.

Вот и стоит среди всей этой смуты российский человек. То на Запад глянет, то на Восток, то на свою порушенную жизнь. Стоит, думает: неужто в самом деле не туда шли? Неужто в прожитой жизни не было ни света, ни добра?..

Понимаешь, Алексей, когда кто-то хочет опорочить историческое прошлое, он прибегает к простому, в то же время хитроумному приёму. Вырывает отдельный трагический факт из истории, и преподносят этот факт близко к глазам так, чтобы закрыл он всю совокупность исторических условий, и кричит в негодовании; вот она, ваша История!..

Для Солоухинского деда потеря мельницы, конечно же, трагедия. Но вставь сам факт коллективизации в конкретную историческую обстановку начала тридцатых годов? Увидишь не трагедию, а необходимость. Если, разумеется, исходить не из интересов отдельной личности, а государства, то есть, большинства, подавляющего большинства народа. Давай, вспомним. Дело явно шло к войне. И не за передел Западного мира. Глобальная силовая нацеленность западных сообществ сомнений не вызывала – страна с социалистической ориентацией подлежала уничтожению. А что было у нас в те годы?..

Россия почти вся крестьянствовала. Ни тяжёлой промышленности, ни машиностроения, ни многого прочего, что могло бы противостоять мощи Запада.

Тебе это известно. Скажу о другом. Представь российскую деревню с единоличным семейным хозяйством, пусть даже крепким, в условиях всенародной войны. Мужики из хозяйства ушли, на войну взяты. Конское поголовье мобилизировано. Машин в семейном хозяйстве нет. Осталась полоса земли, бабьи да детские руки. Что взрастишь ими? Себя не прокормить, не то что армию, страну.

Вот тебе взгляд другого, исторического масштаба на коллективизацию, на колхозы, совхозы, на жёсткость, жестокость государственной политики.

Сталин, те, кто был с ним, просчитывали необходимости и возможности наступающих событий. Этого у Сталина не отберёшь. Точно так же в индустриализации. В обязательном всеобщем образовании, в создании отраслевых кадров. Методы были особые, сталинские, непреклонные. Но без осуществлённого мы бы не выстояли. Нынешние поколения не представляют, что было бы тогда с людьми, со всем земным миром. Для них это некая умозрительная абстракция. Так же как нам, в своё время, трудно было представить жестокости монголо-татар, сажавших на колы вкруг городов предков наших, русичей. История обрекла нас на жестокий и героический марш. И мы сумели, - за десять лет прошагали столетие! Сталина, как историческую личность, думаю, точнее других определил один из ярых его врагов. «Сталин принял Россию с сохой, оставил – с атомной бомбой». Слова Черчилля, наверное, знаешь. А вот этого можешь не знать… - Арсений Георгиевич не без труда поднялся, неспешными шагами, как ходят все старые люди, подошёл к книгам. Алексей Иванович уже обратил внимание на десятка два книг, свободно расставленных по всему пространству полок, похоже, остаток былой домашней библиотеки. Мемуары маршалов Великой Отечественной войны, Гальдер, Черчилль, «Диалектический материализм» Сталина, скромное, довоенное издание. Разрозненные, видимо, специально отобранные, тома Ленина, Л. Толстого, М. Горького, Пушкина, Пришвина, «Горячий снег» Бондарева. Осталось, как можно было предположить, то, что входило в круг нынешних раздумий ещё ясного и сильного ума Арсения Георгиевича.

Степанов вернулся в кресло, постукивая пальцами по обложке небольшой книжонки:

− Знаком ли, Алексей, с откровениями мистера Алена Даллеса? Давненько изложил он программу уничтожения России. Ещё в сорок пятом, победном. А воплощается его программные разработки теперь в годах девяностых. Циничные, страшные в своей обнажённости мысли! Хотя, что тут удивляться, - на мир смотрит безжалостно, глазами того класса, который представляет.

Арсений Георгиевич в явном волнении извлёк из нагрудного кармана очки, надел на поблёскивающий каплями пота нос, заправил дужки за уши.

− Слушай, Алексей. О яде парламентаризма, о людях, живущих в самой России и готовых способствовать разрушению страны изнутри, прочтёшь сам. Книжицу возьмёшь с собой, чтоб беспокойство не оставляло тебя. Послушай лишь небольшой кусочек о нравственности, которая, как я понимаю, для тебя едва ли не смысл жизни. Слушай!

«… Посеяв в России хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдём своих единомышленников, своих помощников и соратников в самой России…» Обращаю твоё внимание, Алексей, на слова: «…незаметно подменим», «…заставим верить», и «найдём помощников в самой России». Он уже тогда предвидел возможность сосредоточения средств массовой информации в руках тех, кто будет заставлять российский народ верить в фальшивые ценности. Причём, если он «их», то есть наши ценности, намерен был подменить фальшивыми, то косвенно признал, что ценности наши, социалистические, - подлинные. Пошли дальше. «Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по-своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства, например, мы, постепенно вытравим их социальную сущность. Отучим художников, отобьём у них охоту заниматься изображением, исследованием тех процессов, которые происходят в глубине народных масс. Литература, театры, кино – всё будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства. Мы будем поддерживать и поднимать так называемых творцов, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства – словом всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос, неразбериху. Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого…»

− Слышишь, Алексей? Честность и порядочность станут пережитком! Россию-Матушку хотят сделать безнравственной девкой! Дальше ещё страшнее. «Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркоманию, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу, - всё это мы будем ловко и незаметно культивировать…»

Алексей Иванович с трудом сдерживая отвращение к услышанному, чертыхнулся.

Степанов глянул поверх очков:

− О чём ты, Алексей?

− Всё о том же, Арсений Георгиевич. – Прежде инквизиция сжигала на кострах прозорливцев, чей разум опережал время. Теперь даллесы по их методике разрабатывают программу одичания народа.

− Нет, Алексей, всё это пострашнее средневековых костров. Тогда за разум расплачивались единицы. Теперь стараются в пепел превратить весь русский народ… Но дослушай. Мне кажется, здесь вот - о тебе. «И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище. Найдём способ оболгать их и объявить отбросами общества…»

Арсений Георгиевич задрожавшими руками швырнул книжонку на столик. Дышал тяжело, будто только что проделал тяжёлую работу. На глыбистом его лбу багрово проступил давний, с времён гражданской войны, рубец, - памятный след белогвардейской сабли.

− Погоди, маленько, отдышусь, - сказал он. Достал из нагрудного кармана тюбик, бросил в рот таблетку. – Трудно сердцу выдержать такое… - Прикрыв глаза, он сидел некоторое время в неподвижности, расслабив руки, наконец, глубоко вздохнул, прокашлялся, высвобождая голос.

− Даллесовскую задумку хаоса в России, - заговорил он медленно, - готовились осуществить сорок лет. И вот сотворили – хуже Смутного времени!.. Поражаюсь, как точно просчитал Даллес эволюцию нашего партийно-государственного устройства. В сильных сторонах государственной системы, возвысившей Россию, давшей нам возможность выстоять и победить, он разглядел возможность будущего её саморазрушения. Да-да, достоинства, продолженные за границы разумного, неизбежно оборачиваются в свою противоположность! Такова диалектика, Алексей. Созданная государственная структура подходила под крупную исторически мыслящую личность. Сталин был такой личностью. Собственно, под себя он и создавал всю партийно-государственную систему. Но что по силам Атланту, не смогли удержать Кариатиды.

На одном из заседаний Политбюро Сталин с горечью проворчал: «Умру, как слепые котята будете тыкаться…». Горечь хотя и была обращена к самому себе, при жизни самовластные личности преемников себе не готовят, - да разве легче от того?.. На инерции набранного движения всплыл Никита Сергеевич Хрущёв. Комичная и трагичная для судеб страны фигура! Не обладая государственной мудростью, но имея взрывной характер, стал он бросать страну из крайности в крайность. И целина, и раздел обкомов. Совнархозы и 25-тясячники на селе. Кукуруза чуть не до Полярного круга. Комплексы-дворцы для коров и тут же ликвидация подворий у колхозников. Коммунизм за 20 лет и обсуждение - чуть ли не на Пленумах! – сугубо житейского вопроса, сколько костюмов должен иметь советский человек! – таким предстал миру Хрущёв, Генеральный секретарьмогущественнейшей из партий!..

Но трагизм бурного его властвования был в другом. Скажу, Алексей, свою догадку, недалёкую, как мне думается, от истины. Возможности разрушения России Даллес предполагал. Никита Хрущёв показал, как Россию можно разрушить. Не по умыслу, конечно. По неразумению продемонстрировал всему миру ахиллесову пяту нашей партийногосударственной системы. Крепость её обеспечивалась двумя факторами: с одной стороны личностными качествами высшего партийного руководителя, его прозорливостью, самоотречённым служением государственному благу; с другой – доверием, больше, верой народа в мудрость своего вождя. Что показало семилетнее правление Хрущёва? Абсолютную власть его, как генсека, и полную, почти полную неспособность проглядывать на два шага вперёд государственную политику. Что ни проделывал Хрущёв со страной, сообразуясь только с порывами своих настроений, всё – любая дикость! – принималось. И - самое страшное – неукоснительно, вопреки очевидной несообразности, исполнялось сверху донизу, по всей партийногосударственной структуре. В народе сначала приняли новизну его действий, потом задумались, потом отчурались. Но система действовала! Действовала безотказно, демонстрируя миру невероятную покорность российского люда далеко не мудрому вождю.

Последователи Даллеса, поняв, что Россию невозможно победить силой, сумели разглядеть другое: Россию можно разрушить без атомных бомб. Стоит поставить во главе системы своего человека, создать там, наверху, соответствующее окружение, и всё – система сработает на разрушение сама собой! Провести на высшую должность своего человека требовалось время. Прежде другого необходимо было нравственно разложить народ, внедрить дух корыстолюбия, безразличия к людским нуждам. Что и было сделано во времена Брежнева.

Во что превратилась номенклатурная верхушка к концу властвования «дорогого Леонида», знаешь сам. Ещё пяток лет и покорно выжидающую справедливости Россию бери голыми руками, выдавая чужие руки за свои. Так проницательный мистер Аллен Даллес из потустороннего мира справил свой победный бал.

За сорок лет холодной войны разложили не только партийную верхушку. Удалось хитроумно обесплодить и умственный потенциал страны. Плодились во множестве политические, экономические философские институты, но только для того, чтобы проедать государственные деньги. Тот же институт марксизма-ленинизма, с так сказать интеллектуальной элитой, не выдал за десятки лет ни одной насущной теоретической разработки!

Это тоже просто делается, Алексей. На руководство подбираются соответствующие люди, и усилия даже творчески одарённых личностей направляются этим должностным лицом на бесконечное пережёвывание истин, уже отслуживших истории. Любого, болеющего за свою страну человека, в мрачность могут вогнать данные, время от времени публикуемые ЮНЕСКО. К началу пятидесятых годов мы вышли по умственному потенциалу на второе место в мире. На второе, Алексей! Потому и прорвались первыми в космос. А к началу восьмидесятых, наш умственный потенциал скатился на 54-е место. Затерялись где-то среди развивающихся африканских стран.

Тихо, неотступно, извне и изнутри готовилось то, что случилось. А случилось, по самодовольному признанию Буша, вот что: «Мы выиграла холодную войну!». Они, они выиграли третью мировую войну без атомных бомбардировок, при совершеннейшем нашем оружии, при нашей способности противостоять любой агрессии! Цель второй и третьей мировых войн, как теперь это очевидно, была одна: уничтожение не просто Советского государства. Дьявольская их цель – уничтожение самого русского народа. Вот что, пораскрыв рты на обещанную нам демократию и свободу, мы до сих пор не наберёмся мужества понять!..

Вот он, сон разума, рождающий чудовищ!.. Сам-то ты что думаешь? – склонившись, повернув голову, Арсений Георгиевич снизу вверх смотрел выжидающе.

Алексей Иванович видел обращённый к нему вопрошающий взгляд, но не мог вот так, с хода, уложить мысли в этот ясный порядок, к которому всегда стремился. В молчаливом затруднении снял очки, осторожно потирал согнутым пальцем веки, как будто утишал зародившуюся в глазах боль. Заговорил в раздумье:

− Кажется, всем уже ясно, что нынешние политики, до власти дорвавшиеся, кусают грудь их вскормившую. Трудно понять другое: почему народ безмолвствует? Не думаю, что разум народа спит. Тут что-то иное. Был я в Семигорье, ещё в Брежневское безвластие. Разговаривал со старой мудрой женщиной. Помните, может быть, Авдотью Ильинишну Губанкову? Грибаниху? Так вот, сказала она такие слова, - будто гвоздь в мысли вколотила! Сказала: «Как есть, Алёша, так и лучше…». Слова-то простецкие. А глянуло из них столько муки - мученической, что жутко стало. Будто за весь народ российский сказала. Устал народ, Арсений Георгиевич. Устал от всех исторических потрясений, что выпали ему на долю, начиная от татаромонгольских, царских, господских и всех прочих своеволий.

В России ведь как: что от царя-батюшки, от господ, то свято: терпи люд, ежели этак, обвыкай, ежели так и снова этак. А Революция? А Гражданская? Коллективизация, революции равная? Война Отечественная? Поворот за поворотом. И каждый раз сызнова укладывай всё перевёрнутое! Как после пожара – сполыхнуло деревню, по нови ставь дома, наживай вдругорядь, что было да потеряно. Если человек живёт в постоянно меняющихся обстоятельствах, он, в конце концов устаёт, начинает жить сам по себе, по извечным необходимостям самой жизни.

Думается, и колхозы, и сам социализм, близкий вековой русской общинности, люди не только приняли, но и сумели приспособить изменившиеся формы жизни под своё житьё-бытьё. Если бы Хрущёв поразумнее оказался, может и не случилось бы того, что случилось. То, что он со страной творил, терпенье народное гонял, как мяч по полю, пошатнуло веру и в партийную власть. Тогда и вырвалось это горестное: «Как есть, так и лучше!» Это же мольба измаявшегося народа!

− Зри в корень, Алексей. Следствие видишь, не причину, - поправил Степанов.

− Народу-то, Арсений Георгиевич, быть может, следствие и важно? – От прорвавшейся неожиданной мысли даже дыхание перехватило у Алексея Ивановича. Во всём искал он причину, и вдруг выше поставил следствие! Но что-то заставило его договорить:

− Может, не столь важно знать, кто сидит там, наверху? Может, важен результат? Следствие от действий тех, кто там у власти? Хуже или лучше живётся от действий политиков тому большинству, что в самом низу, у земли, у станка, - не в том ли суть? Ведь определяют удовлетворённость или неудовлетворённость жизнью возможности каждодневных будней. У жизни свои законы, Арсений Георгиевич! – Алексей Иванович надел очки, взглянул на прихмуренное лицо Степанова, почувствовал, что хозяину не по нутру ход его исторических рассуждений. Но у Алексея Ивановича был уже свой опыт жизни, менять своё понимание сущего он не хотел.

Степанов молчал, и Алексей Иванович счёл нужным пояснить:

− Убеждён я, Арсений Георгиевич, что жизнь всё-таки выше политики. Политика накладывается сверху. А у человеческой жизни свои законы, сродни тем, что действуют в природе. Когда политика стоящих у власти сообразуется с законами самой жизни, случается та гармония, которая обозначается в истории как эпоха процветания.

Но когда политика противоречит законам жизни, навязывается сверху волей тех, кто вознесён на власть, начинается смута, эпоха бед, народных страданий. В конце концов, политика всё же одолевается самой жизнью, и политические своевольцы сбрасываются в небытие. Мне так видится всё это, Арсений Георгиевич!..

Степанов качал головой, выражая свою разочарованность в человеке, которого считал единомышленником, сказал с горечью:

− Вот бы в Отечественную, - сложить руки да и ждать, когда начнут действовать природные законы. Горько пришлось бы ожидающим!.. Ты вроде забыл, что партия и народ в своём большинстве действительно были едины, что без жёстких организаторских усилий партии и народного к ней доверия, государство наше рассыпалось бы. И никакие извечные законы не спасли бы российский народ. Не ожидал, не ожидал, Алексей, что твой разум настроен на ожидание природных милостей! Собственная твоя жизнь говорит об обратном. По крайней мере, так мне казалось…

Алексей Иванович подавляя почувствованную горечь непонятности, сказал примирительно:

− Не по вине наказываете, Арсений Георгиевич. Я же не против активных действий самого человека, тем более людей, стоящих у власти. Я за то, чтобы действия политиков соотносились с законами жизни. Лучше других понимал это Ленин. Сталин, как видится теперь, не только по своему характеру, - по исторической необходимости делал всё возможное, чтобы человеческие усилия слились с общими закономерностями общественного развития. Общество приняло идею преобразования мира и человека. И народный энтузиазм, рождённый высокой идеей, сотворил русское чудо.

Мы не расходимся в понимании истории, Арсений Георгиевич. Только вы смотрите на историю сверху, как политик. Я же пытаюсь смотреть снизу, от жизни, от человека. Кстати, нынешние демократы для захвата власти тоже сумели использовать энтузиазм людей, стосковавшихся по личной свободе. Но энтузиазм этой малой, эгоистичной части общества, рвавшейся к неограниченной свободе, не привёл бы, как мне думается, демократов к власти, если бы в народе не было той общей усталости, что сродни безразличию. Думаю, это тоже было просчитано разрушителями советского бытия. Всё же нынешним властителям радоваться недолго. Субъективный фактор, на котором они взлетели к власти, иссякает. Вступает в силу фактор объективного, исторического, развития. И никакими посулами, никакой диктатурой, его не остановишь. Убеждён: российского человека, с его высокой духовностью не возвернёшь во времена пещерного сосуществования…

Степанов тяжело ворочался в кресле, как ворочаются обычно от старческих досаждающих болей, нашёл удобное положение, сказал неодобрительно:

− В рассуждениях твоих, Алексей трудно понять – и принять, - некоторую странность. По-твоему так: контрреволюции дано действовать активно, действовать насильственно в своих интересах и вопреки историческим, как ты выразился, закономерностям. Противоположным силам ты отказываешь в революционных действиях. Им должно выжидать, когда контрреволюционный беспредел сам собой, по законам, существующим в природе, сменится на порядок и справедливость. Откуда у тебя, Алексей, этакий, ну, скажем, оппортунизм? Из каких пивнушекресторанов нанесло в твою чистую голову эти паскудные мысли?..

− Ну, на счёт пивнушек – это не ко мне, Арсений Георгиевич! Не пил и не пью. Нет и времени и желания развлекать себя в ресторанах. Вот разобраться не в частных политических уродствах, постоянно нам навязываемых, а в общих законах, определяющих саму жизнь и жизнь человеческую, стараюсь. Вот, и проворачиваешь днями и ночами свои и чужие мысли, пока не сверкнёт то, что увидится истиной. Кстати, Владимир Иванович Вернадский убедил меня в необоримости природных законов. Его мысль о том, что жизнь, как форма существования материи, развивается по единому закону: от простейшего к сложному, от низшего к высшему, что в природе не было случая, чтобы какой-либо вид, достигнув высшей формы развития, вдруг начинал обратное движение, дала мне возможность многое увидеть другими глазами. Основываясь на этой общей природной закономерности, Вернадский в разгар Отечественной войны предсказал поражение фашизма. Поскольку попытка разрушить достигнутую нами высшую форму общественного устройства насилием, вернуть нас на уже пройденную ступень развития, противоречила общему закону. Не удалось!.. – Алексей Иванович рукой прихлопнул по боковине кресла, как бы подтверждая сказанное.

− Да, не удалось, - раздумчиво повторил внимательно слушающий его Степанов. – Силой, в прямом столкновении, не удалось. А вот ложью, коварством, изнурив общественный организм раковыми клетками предательства и отступничества, удалось!.. Извечные природные закономерности, на кои ты так уповаешь, не сработали. В противостоянии природных законов и разрушительных действий определённых общественных групп верх взяла, как видишь, политическая активность!..

− Не горячись, Алексей. Я же понимаю, что аномалии исторического развития со временем преодолеются. Кстати, Ленин предвидел возможность подобных зигзагов истории при общем развитии по восходящей спирали. Мысль академика Вернадского, как видишь, не нова. Но мы ушли от реальности. Всё та же, не изжитая черта русской интеллигенции, - утешать себя отвлечённым любомудрием!

Действительность такова, что в дурном старческом сне не привидится. Могучая держава развалена. Россия оплёвана, обессилена, разорвана. Могли ли мы подумать, Алексей, в те военные победные годы, что наши же партийные оборотни, генсеки и цековцы, бросят под ноги побеждённым все наши кровью добытые военные, политические, нравственные победы?!. Не только Сталин в гробу ворочается. Земля исходит стонами двадцати миллионов от Сталинграда до Эльбы позарытых. Слышишь ли ты, эти стоны? Или тоже демократической глухотой заболел?

− Не надо, Арсений Георгиевич! – Алексей Иванович сжал губы, чтобы не прорвалось ответное резкое слово. Он понимал боль дорогого ему человека, горько было от того, что страдающий ум Степанова не хотел понять его.

− Не надо, Арсений Георгиевич, - ещё раз проговорил сквозь онемевшие губы Алексей Иванович. – Знать меру моих страданий никому не дано. Когда-нибудь проглянут они в моих книгах. Это уже забота моя. К вам я шёл не за обидой…

Арсений Георгиевич в почувственной неловкости потеребил сухими морщинистыми кистями рук остро выпирающие из пижамных штанов колени, прокашлялся, сказал, в явном смущении:

− Ну-ну, не обижайся на старика. Тело-то усохло, ум по-прежнему горяч! Скверно, Алёша, душа скорбит от позорища, а сил нет изжить несправедливость извёрнутой жизни. К пределу подошёл. Вроде бы уже не мне страдать, глядя, как причмокивая от самодовольства, торопятся распнуть Матушку-Россию. И всё-таки, как прожив жизнь в заботах о людях, о достойной человеческой их жизни, не могу уединиться даже за этими стенами. Нет, Алексей, до последнего дня страдать нам за других!.. Ну, посиди, посиди, не торопись. Сейчас чайку подогрею, свеженького заварю! – Арсений Георгиевич, распорядившись чайником, подошёл к старенькой «Ригонде», вытянул с полки пластинку, поставил на проигрыватель.

Тихо-тихо, будто в далёкой дали, обозначилась мелодия, приблизилась с мерным цоканьем копыт, окрепла в звуке, услышались слова, щемящее памятные с той ещё довоенной ночи у огнисто разрывающего тьму костра:

«По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперёд.
Чтобы с боя взять Приморье –
Белой армии оплот…»
Тогда эту песню так же тихо, для себя, пели два по молодому сильных человека, за плечами которых уже была война, та, окутанная романтической дымкой отошедшего времени, война Гражданская. В той войне были и «штурмовые ночи Спасска», и «Волочаевские дни». И два человека пели свою песню: рассудительно-сдержанный Арсений Георгиевич Степанов, и нетерпеливый, порывистый в поступках, скорбный в мыслях, брат его Борис, о трагической судьбе которого только теперь он узнал. Пели двое, а он, семнадцатилетний Алёшка, взрастающий на безоглядном доверии к миру и людям, не представлявший даже смутно того, что уже подступало к нему из годов будущих, слушал, не смея вплести свой неустоявший голос в песню необычных людей. Теперь песня, озвученная многими слитными голосами, звучала близко, победно, и Арсений Георгиевич склонившись в кресло слушал, закрыв глаза, сдавив глыбистый лоб руками.

Песня стала затихать, как будто снова уходила в едва слышном постуке копыт в далёкую даль, из которой явилась, а Степанов всё сидел в неподвижности, не в силах выйти из когда-то прожитых дней.

− Арсений Георгиевич, - в растроганности позвал Алексей Иванович. – Скажите всё-таки. Новоявленные историки утверждают, что революция семнадцатого года и гражданская война – это всё большевистский заговор, переворот. Вы жили в то время. Так ли всё было?

− Неловко даже слышать такое от тебя, Алексей. – Степанов распрямился, смотрел, стараясь взглядом смягчить укоризну.

− Новоявленные историки обслуживают новоявленную буржуазию. Если бы рабочий и крестьянский люд не принял большевиков и революцию, мы были бы уничтожены в гражданской войне. Силища какая пёрла со всех сторон! Русский мужик встал, пошёл с большевиками за лучшую долю. Это решило исход гражданского противостояния. И нынешняя власть сможет удержаться, если вернёт народу человеческие ценности социализма. Но тогда это будет уже другая власть. Выбор здесь такой: либо с народом и остаться у власти, либо с буржуазией против народа и – потерять власть. Либо-либо. Так-то, Алексей! Хотя сам понимаешь, объяснять легче, чем жить.

Степанов поднялся, переставил пластинку. Теперь уже Алексей Иванович глубоко осел в кресло, прикрыл лицо руками, чувствуя меж пальцев тёплую влагу слёз. Песни времён войны Отечественной, он не мог слушать иначе.

− Это уже наше, общее с тобой, время, Алексей, - услышал он жёсткий, с хрипотцой голос, отнял от лица руки, взглянул влажными глазами.

− Плачешь! – укорил Арсений Георгиевич. – А я вот от ярости задыхаюсь. Такому врагу хребет сломали! А перед подленькой своей мразью не устояли! Напрочь забыли, что Троянские кони существуют не только в истории. Победитель на коленях! Где видано такое?.. – Степанов в какой-то упрямой сосредоточенности поставил другую пластинку, прибавил звук. В комнату набатно ворвался хор могучих голосов:

Вставай страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Было это так неожиданно, и так к настроению, что Алексей Иванович рывком поднялся. Стоя, хмурясь, улыбаясь, дослушал гимн войны Отечественной до конца.

2

От Степанова Алексей Иванович возвращался в своё временное гостиничное пристанище знакомой с отрочества улицей, теперь неуютно чужой, словно разбухшей от слепящего многоцветья реклам, подмаргивающих вывесок, непонятных обозначений, от толп, бездеятельно бродящих взад-вперёд по мёртвенно-оранжевым тротуарам, от тусующихся у дверей ресторанов и гостиниц макияжных девиц в ожидании валютных покупателей. Отжимая к стенам домов людские вереницы, нескончаемо неслись, взблёскивая стёклами широких подфарников и выпуклыми боками, по - акульи удлинённые «Мерседесы», куцые, со злым собачьим выражением «Тойоты», «Волги», и «Лады», поблёкшие среди их блеска и мощи. Вся эта что-то выискивающая для себя ночная уличная жизнь, в её какой-то бледнолиловой покорности, вызывала ощущение последнего пиршества в подступающей вселенской погибели.

И Алексей Иванович, помня ту, прежнюю московскую улицу, которая прежде одаривала его особой уютной теплотой, ту улицу, где смех, весёлые голоса и песни звучали чаще, чем гудки машин и звенящие трели трамваев, пытался отстраниться от надоедливо слепящих неоновых потоков, блеска машин, угнетающей тесноты людей, в какой-то маниакальности бредущих встречь и в ход ему, и не мог не чувствовать, как всё плотнее обступает его телесная плоть улицы, равнодушная ко всему, кроме зазывных неоновых всполохов.

Когда случалось оглянуться, взгляд его улавливал в прогале высоких домов бетонно-металлическое тело Останкинской башни с округлым пузом «Седьмого неба». Сгустившаяся к ночи мутная наволочь скрывала антенную иглу, потому башня теряла обычно лёгкие свои очертания, казалась тяжёлой, насупленной, хмуро проглядывающей из-под косматости бровей всё пространство столичных улиц, крыш, домов. Алексей Иванович порой даже поёживался от чувствуемого следящего её взгляда, ловил себя на мысли, что есть какая-то связь между этой, высящейся над столицей дозорной башней и маниакальными толпами, бредущими улицей, в которую так неосторожно он вступил. Он торопился выбраться из удушающих уличных объятий. Но налитые багровостью глаза башни, как будто следили за каждым его шагом, за каждым взглядом. Казалось, сама башня движется за ним в неотступном старании удержать его в этом слепящем одурманивающем неоновом коридоре. Алексею Ивановичу пришлось сделать усилие, чтобы добраться до ближайшего перекрёстка. Наконец, он свернул в полутёмный, тихий переулок, пошёл, удлиняя себе дорогу, но чувствуя облегчение от сброшенного с себя бутафорского кошмара. С ожившим интересом вглядывался он в ещё сохранённую здесь прежнюю московскую жизнь. Редкие прохожие, как в отроческие его времена, шли в озабоченности, входили в подъезды, в арки дворов, на верхних и нижних этажах как-то подомашнему освещались квадраты окон, - люди готовились к недолгому ночному отдохновению. На одном из балконов бабушка терпеливо уговаривала капризничавшую перед сном внучку. На другом, обнявшись, стояли влюблённые, стеснительно смеялись после каждого поцелуя. Внизу, по тротуару, прогуливался в пиджаке старого покроя и соломенной шляпе кто-то из дедушек, держа на поводке лопоухого спаниеля. Девушка в лёгком летнем плащике спешила куда-то, постукивая каблуками туфель, на ходу поправляя распущенные по плечам волосы.

Была здесь другая, обычная жизнь, в чём-то созвучная настроению Алексея Ивановича, и шёл он по переулку, хотя и опираясь утомлённо на незаменимую свою палочку, тёплое чувство сопереживания людям, живущим за стенами этих крепких довоенных домов, не оставляло его.

Вдруг он остановился, не сразу поверив тому, что услышал: в раскрытом на втором этаже окне звучала песня, которую он нёс в себе, уходя от Арсения Георгиевича. Кто-то и здесь, в тихом переулке, в незнакомом доме, внимал голосу трагичного тысяча девятьсот сорок первого года:

Вставай, страна огромная
Вставай на смертный бой…
Алексей Иванович стоял в сумеречном московском переулке, слушал, думал: «Вот, дорогой Арсений Георгиевич! Не одни мы помним о войне! Кто-то и здесь тревожится о победе!»..

В почувственной обеспокоенности, с неясным ощущением вины перед людьми, по-разному живущими за этими окнами и одинаково ожидающими счастья даже от нынешней несуразно извернувшейся жизни, шёл он по ночному, с давних времён знакомому переулку. Шёл, всё ускоряя тяжёлые свои шаги. И беспокойство от неясной вины своей перед людьми с каждым шагом ощущал всё острее.

Из личных записей А. И. Полянина…

«Я мыслю…

Кто-то, когда-то напишет философские трактаты о разном понимании Добра и Зла, о Дикости и Человечности, о Справедливости и антиподе её – всё и вся разрушающей Корысти.

Кто-то, когда-то, умудрённый жизнью своей, опытом жизни многих, создаст ещё одну великую Книгу Бытия, и мудрость этой Книги в каком-то из веков приведёт людей к сознанию единой сути жизни человеческой. Через осознание её Справедливость и утвердится на земле.

А пока жизнь вся в движении, пульсирует, как не знающая покоя солнечная плазма. И яростная сшибка разномыслей, сшибка противоположных нравственных понятий громоздит в человечестве хаос, разъединяет умы, земли, народы.

И всё-таки, как ни велик прямо-таки глобальный охват этой сшибки сознаний, сотрясающих ноосферу, познаём мы разность нравственных начал по самым малым, самым будничным их проявлениям. Ибо вся сложность, вся огромность бытия сопряжена Единым Законом и равно действует он и во Вселенной и в невидимом, далеко ещё не разгаданном микромире Атома. И каждый из живущих на Земле пробивается к сознанию высшей нравственности опытом своей жизни, на малом, как бы атомном уровне, в будничных взаимоотношениях с другими людьми. Именно здесь познаётся Человек в человеке, именно здесь, утверждается он. Без всеобщего очеловечивания мир вряд ли выйдет из хаоса и потрясений.

Итак, о человеческом в человеке в мире каждодневного бытия.

Было это лет пятнадцать тому назад. Возвращались мы вместе с Зойченькой из малой поездки по старой лесной дороге. На ремонтируемом участке был объезд, как водится, необустроенный, размятый тяжёлыми машинами. Да ещё ливневая тучка недавно омыла дорогу и окрестности. Машинешка наша безнадёжно буксовала в цепких грязевых колеях. В концеконцов, задом съехала в канаву. Мотор заглох, на все попытки завести не отзывался даже короткой вспышкой. Аккумулятор прокручивал коленвал, бензин в карбюратор поступал, на свечах сверкала искра, в самом моторе – на живинки!..

Вот положение: дорога пуста, безлюдье, вот-вот накроет землю холодная сентябрьская ночь. Можно, конечно, дождаться утра и в машине, но в радость ли продрожать ночь в лёгких курточках!

Молча переживал я техническое бессилие своего ума. Тут ещё и Зоя отяжелила душу, с чисто женской логикой поспешила во всём обвинить меня. Потом и сама приуныла. Я понимал её: утром на работу, а до города ещё километров тридцать пути!.. В общем-то, микромир будней, а не в нём ли человек проявляет себя?!..

В глубине леса появился одинокий, запоздалый грузовик, стал пробиваться по объездной дороге. С натужным воем мотора, прополз мимо, расшвыривая ошмётки грязи, наконец выбрался, уже вдалеке, на твёрдую дорогу. Зоя в углубившейся безнадёжности произнесла свой приговор:

- Для всех чужие беды – это чужие беды…

Честно говоря, я тоже ждал от водителя грузовика хотя бы словесного сочувствия. Уткнувшись под открытый капот мотора, я всё ещё пытался разгадать скрытые в жиклёрах и проводах капризы техники.

- Чем могу помочь? – услышал за спиной спокойный голос. Крепенький мужичок, какой-то весь по-деревенски ладный, стоял у машины, вопросительно на меня глядя.

- Да, вот… - ответил я, смущаясь только что бывшим во мне мыслям.

Руки незнакомого мне человека потянулись к мотору. Явившийся помощник повторил весь путь моих поисков, - мотор не отзывался. Стемнело. От аккумулятора протянули лампочку. Уже второй час, даже в прохладной ночи, мы измученно отирали потевшие лбы. Наконец, постояв в задумчивости, человек склонился к трубе.

- Всё ясно, - сказал с облегчением, выковыривая из выхлопной трубы тугую глиняную пробку, - машина, сползая в канаву, концом трубы ткнулась в землю.

Мотор заработал.

- Пробивайтесь объездом. Я погожу. Тут и с работающим движком не вдруг вылезешь – только и сказал тот человек в ответ на мою благодарность.

Долгих два часа провозился совершенно незнакомый мне человек у моей машины. Что подвигнуло его отозваться на чужую беду при своих дорожных и всех прочих заботах?!. Теперь об иных временах, о нравственности иной, и на том же уровне дорожных будней.

Ехали мы с Зоей в соседний областной центр на проводы нашего государственного издательства, отплывающего в стихию коммерции. Сто вёрст по прилично заасфальтированному шоссе – путь, не рождающий особых беспокойств. Мы не торопились, давали обгонять себя всем нетерпеливым водителям, и ни мало не завидовали тем, кто имел лучшие и более быстрые машины. Ехали спокойно, в нас ещё жила вера в незыблемость Законов дорожного движения.

Где-то на половине пути, впереди, на прямой, далеко обозреваемой дороге, увиделось какое-то непонятное смятение. На пологом спуске обозначился пока ещё необычный для наших мест, чёрный лимузин. Руки на руле почему-то сразу напряглись, взгляд и ум насторожились. Иномарка, похоже, вызывающий ныне всеобщее поклонение «Мерседес», как будто раздутый выпуклостями корпуса, блеском стёкол и молдингов, покрокодильи припав брюхом к асфальту, выставив в хищном оскале мощный бампер, стремительно приближался.

Неслась машина по самой середине шоссе, не обращая внимания на всё, что двигалось ей навстречу, неслась вызывающе, нагло, ни на сантиметр не отклоняясь от избранного прямолинейного пути. Тот, кто сидел там, внутри, совершенно был уверен в том, что на свей дороге не найдётся никого, кто посмел бы не уступить его вызывающему напору.

Впереди идущие машины, завидев встречь им несущегося чёрного крокодила, сбавляли ход, жались к обочине. На морде приближающегося «Мерседеса» всё явственнее проглядывала ухмылка самодовольной силы.

Не знаю, что сработало в моём сознании: нагло попираемая справедливость или с детства воспитанная готовность противодействовать вызывающему поведению тупой силы, но я не сбавил скорости, не прижался к обочине. Я ехал по своей полосе, на моей стороне был Закон, на моей стороне была святая для меня человеческая правота. Я верил, что нахожусь под их защитой. Ни на сантиметр не отклонился мощный «Мерседес» от своего пути. В моей зрительной памяти в какое-то из мгновений запечатлелось за стёклами чужой машины плоское бесстрастное лицо с характерной щёточкой сметано-белых усов, - если это не был сам Авров, то там, внутри машины, был, по крайней мере, его двойник. Тяжёлый «Мерседес» в стремительном своём приближении чуть даже вильнул в мою сторону, соприкоснулся, и крохотный наш «Зазик» взлетел над дорогой, как вздыбленная взрывом лошадка. Запоздалый крик Зои, дважды перевернувшееся небо, удар и – мрак наступившего бесчувствия.

…Из машины нас извлекли, положили на траве друг против друга. С трудом я приподнялся, сел, упираясь спиной в столб. Смотрел сквозь треснутые стёкла очков на перебинтованную голову Зои, на страдальчески искажённое, измазанное йодом и кровью её лицо. Знакомая тупая звень раскалывала голову, всё кричало о том, что прошлое не ушло, что снова мы на войне!

Зоя, с трудом шевеля разбитыми губами, силилась что-то сказать. Я не слышал…

Вот он трагический парадокс жизни нынешней: люди, взращённые на понятиях Добра, Веры и Справедливости, в одночасье сброшены в дикость, в бесчеловечность, в полнейший нравственный беспредел!.. Раны телесные просветляют сознание. Никогда так ясно не виделось мне, что все беды мира начинаются с уступок Злу. В извечном своём терпении мы и поныне уповаем на Закон жизни, долженствующий привести человечество к всеобщей справедливости. А Древо Зла всё разрастается, ветви его всё с большей циничностью исхлёстывают человеческие души.

Что делать нам, бытующим ныне в безнравственности мира?

«Как ни тяжело, а всё одно: действовать надо!» - говаривала умудрённая долгой своей жизнью семигорская женщина Авдотья Ильинишна Губанкова. Даже когда было ей невмоготу, она поднималась с постели, одна, двуручной пилой пилила привезённые ей на дрова берёзовые слеги. Знала: никто за неё не натопит печь, не удержит в доме тепло, не сготовит какую-никакую еду. Действовала она во имя необходимостей своей жизни, но её действование побуждало к действованию других!

Что же мы, бездейственно размышляющие, живущие в разладе с этим вот простым: как ни тяжело, а всё одно: действовать надо?..

Из той войны мы вышли победителями. Но Зло не победили. Зло снова катится по нашим дорогам, расползается по земле, взращивается в наших душах.

Как ни тяжело, а подниматься надо. Надо брать пилу.

Если я отпилю от Древа Зла хотя бы один изранивающий души сук, может, станет легче кому-то из униженных несправедливостью?..

Может, это моё действование окупит все мысли, выстраданные за долгую, нелёгкую мою жизнь? Может быть, это и будет завершением моего земного предназначения, когда-то, ещё в юности, обозначившее себя на праведных дорогах Великой Войны?!

Я должен набраться мужества, должен оторвать от Древа Зла хотя бы один сук. Хотя бы один-единственный сук!..»

СУДНЫЙ ДЕНЬ

1

Пламя медленно разгорающегося костра разделяло в ночи Аврова и Алексея Ивановича Полянина. Влажный, переменчивый ветер закидывал дым то в одну. То в другую сторону. Авров от дыма отстранялся, отмахивался меховой фуражкой, чертыхался – был в какой-то нервной суетности, как будто знал, что пребывает здесь, у костра, и вообще на земле, в последний раз.

Алексей Иванович, напротив, сидел в неподвижности, в каком-то даже бесчувствии, ссутулив плечи; когда дым наваливался, он только прикрывал глаза, придерживал дыхание, дожидаясь, когда ветер изменится, отнесёт дым в сторону.

Измученность несправедливостью подошла, казалось, к своему пределу. Всё: понимание, горечь, обида, гнев, жалость – всё, как песок взбаламученной воды, опустилось на дно, отяжелив душу, осталась только готовность жертвенно исполнить смертный приговор человеку, сидящему по ту сторону костра, приговор, исполнение которого растянулось на долгих полвека. Зло определилось. Осталось сделать последнее усилие, поднять ружьё, лежащее поперёк бесчувственных его ног – выстрел глухо прозвучит среди весенних вод. Выстрел восстановит попранную этим человеком справедливость.

И почему-то он медлил. Он не мог избавиться от странного ощущения, выстрелив в Аврова, он выстрелит в себя. Ощущение обоюдной смерти было столь отчётливым, что Алексей Иванович в некоторой даже оторопи подумал: а все ли земные дела он как надо завершил?

«Если и был какой-то высший смысл в страдальческой моей жизни,- думал Алексей Иванович, - то, наверное, он только в одном: оставить живущим на Земле стремление, хотя бы одно только стремление к человечности!

От Бога ли завещан мне мой труд, позвал ли ищущий мой дух кого-то из людей к всеобщему добру и справедливости – о том ли теперь забота? Да, труд мой не завершён. Жизнь, похоже, устала ждать, до срока свела нас в этой роковой ночи. Что делать, у каждого из людей к концу жизни остаётся свой недомётанный стог!

Только вот Зойченька… Думать не думает, что могу я не вернуться с этой охоты. Выстоит ли она в одиночестве? Захочет ли выстоять?..

Обострённая память выхватила из прошлого один из дней, когда в шкафчике, среди груды бумажек, на которых записывала она понравившиеся ей мысли умных людей, он нашёл много пачек снотворных таблеток, аккуратно перетянутых резинкой. Зоя смутилась, когда он спросил: зачем это тебе? Смутилась, засуетилась, отобрала, куда-то перепрятала. Он почувствовал неладное, стал допытываться. В конце-концов, разволновавшись чуть не до слёз, она сказала, опалив пугающей чернотой расширившихся зрачков: «Знай, Алёша, если ты умрёшь, умру и я…».

Алексей Иванович чуть не застонал от явившегося видения. Но опятьтаки не пошевелился, даже не отклонил лица, когда от костра будто придушило его плотным едучим дымом.

С горечью, сожалением думал он теперь о прошлом своём спасителе Киме. Был, был Авров в руках Кима! Мог, мог Ким избавить мир от зла, сотканного этим человеком. Так нет, переложил тяжёлую участь отмщения снова на его измученные противоборством плечи!

Авров лежал в клинике Кима в самое мрачное в жизни Алексея Ивановича время, когда по гневному повелению всевластного Геннадия Александровича, уже наносились безжалостные удары по имени и судьбе непокорного писателя Полянина.

Что должен был чувствовать он, когда увидел среди пациентов Кима распластанного в реанимационном отделении Аврова?..

«Вот и отмщение! – подумал тогда Алексей Иванович. И спросил Кима:

− Ты знаешь кто это?..

− Знаю, - с едва уловимой усмешкой ответил Ким. – Один из теневых властителей несовершенной жизни нашей!

− И ты хочешь, чтобы этот властитель вернулся в жизнь?

− Тяжёлый инсульт. Но не безнадёжен.

− Ты можешь сделать так, чтобы случившийся праведный удар стал безнадёжен?

Брови Кима сдвинулись, острый взгляд настороженных глаз почти ощутимо кольнул в самые зрачки.

− Что с тобой Алексей? У известного гуманиста вдруг бесчувственность палача?!

- Когда гуманист поднимает карающий топор над злом – он не палач! – резко ответил он.

И рассказал всё об этом страшном человеке.

− И это воплощённое зло ты хочешь вернуть в жизнь?! – спросил он, ещё дрожа гневным возбуждением, не сомневаясь в высшей правоте своего запоздалого суда.

Ким, откинувшись на спинку стула, сомкнув перед собой длинные гибкие пальцы хирурга. Задумчиво смотрел на Алексея Ивановича. Из-под белой, полотняной шапочки колюче торчали над большими ушами чёрные жёсткие волосы.

После долгого молчания он вздохнул, как бы уходя от тяжёлых мыслей, сказал:

− Забываешь, Алексей, что клялись мы клятвой Гиппократа. К тому ж вопрос сугубо философский. Зло в твоём Аврове – не биологическая суть. То, что ты называешь злом, наслоилось на биологическую основу от несовершенства нашей человеческой жизни. Я обязан спасти его биологическую суть. А уж о его выздоровлении духовном заботиться тебе. Твоё дело утверждать человека в человеке. Ни скальпелем, ни лекарством я этого не сделаю. Здесь нужно слово. Слово и Закон, если отождествлять Закон и Человечность. Ты, дорогой Алексей, отступаешь от своих же принципов. Хочешь расправиться с человеком, а не со злом в человеке!

Ким вернул Аврова в жизнь. Вот он, здесь, по ту сторону костра. Геннадий Александрович, душка милая, всевластный устроитель и развратитель человеческих судеб. Бывший фронтовой старшина санитарного взвода, принуждавший девочек-сестричек делить ложе с комбатами и комдивами. Услужник и трус, сбежавший из боя, простреливший сам себе руку, чтобы выжить и расположиться в послепобедном благополучии. Достиг! Сумел хитроумный услужник, безжалостный осквернитель справедливости!

Когда дым от разгоревшегося костра относило в сторону, Алексей Иванович видел Аврова в отсветах огня. С подчёркнутой артистичностью вынимал он из новенького рюкзака, видно, специально купленного для этой поездки, тщательно подобранные, профессионально упакованные для дороги и бивачного потребления припасы. Под опушкой белых его усов, можно было разглядеть притаённую, будто зажатую в тонких губах, усмешку. Пухлой откормленной рукой он вынимал, раскладывал на клеёнку свёртки, свёрточки, а усмешка с ощутимой долей снисходительности удерживалась в углу его губ, словно памятный фронтовой мундштук.

«Суетный человек суетен до последних минут жизни, - думал Алексей Иванович, наблюдая Аврова. – Неужто утратил он своё звериное чутьё, неужто не ведает, зачем зазвал я его в могильную для него ночь?!.»

Алексей Иванович и теперь не мог избавиться от жара стыда за то послание, которое вымучил и передал с помощью Юрочки Аврову.

Из послания Авров мог понять, что он, Алексей Иванович, жалеет о своём, не до конца продуманном поступке, что не ждал он такой гневной реакции верхов на свою, в общем-то, будничную статью, что готов он принять Геннадия Александровича Аврова у себя, и не только принять, но даже сопроводить поохотиться на весенних разливах.

Трудно далась эта дипломатическая ложь. Но Авров откликнулся, и неожиданно быстро, даже уточнил дату приезда, чем сразу ввергнул Алексея Ивановича в лихорадочное ожидание задуманного рокового шага. Обдумывать расправу над злом, когда ты в отчаянии, и знать, что, вот, уже назначен день, когда воплотивший всё зло мира, но всё-таки человек, должен быть расстрелян твоей рукой, далеко не одно и то же. Надо быть не только готовым к роковым последствиям, но и убедить себя в необходимости задуманного поступка. Ему казалось неподсудной мысль: если власть не в силах избавить общество от зла, то человек вправе сделать это сам…

«Так, что же таишь ты, Авров, за своей застылой усмешкой? – пытался разгадать Алексей Иванович. – Мою или свою беду?!. При готовности исполнить приговор, он, всё-таки, чувствовал смутное беспокойство, памятно похожее на испытанное некогда, когда шли они с Авровым в безлюдной фронтовой ночи, разыскивая свой батальон, ворвавшийся вечерней атакой в немецкое расположение. Авров шёл позади, в руке у него был его маленький пистолет. Тогда Алексей Иванович лишь чувствовал исходящую от трусливого старшины опасность. Теперь он знал по дружескому признанию самого Аврова: ещё бы шагов сто в глухоту безмолвной ночи, и авровская пуля вошла бы ему в затылок.

Помня ту ночь, он даже попытался угадать, есть ли у Аврова припрятанный в лёгкой кобуре у пояса памятный пистолет?

Впрочем, это уже не имело значения: в любом случае он успеет выстрелить первым.

И всё-таки Алексей Иванович медлил. Он не мог понять, что подвигло всевластного Геннадия Александровича согласиться на необычную для него, без свиты и комфорта, дальнюю поездку, оказаться вдруг здесь, у костра, в безлюдье, наедине с бывшим своим командиром, почти уничтоженным нравственно властной его волей?

Никогда не был прост это вечный старшина. Всегда предугадывал каждый шаг свой и чужой. Неужели поверил он, что фронтовой его командир встал перед ним на колени, что готов он пойти к нему в услужение? Неужто поверил в такую невозможную возможность?

Нет, нет, за усмешкой, застылой в углах его губ, нечто иное, не простая удовлетворённость победой над своей человеческой противоположностью. В усмешке, растягивающей его губы, больше жестокости, чем торжества. И не может не быть к тому причины.

Когда на охотбазе, где договорились они встретиться, появилась «Нива» личного представителя президента, из машины вылез не только Авров. Вылез и крепкий, борцового вида человек с рюкзаком и упрятанным в чехол спиннинге. Вёл он себя так, как будто был сам по себе, поблагодарил шофёра, прошёл прямо в дом охотбазы. Но при этом остро, запоминающее глянул на Алексея Ивановича, стоявшего у своей, готовой к отплытию лодки. Острый, запоминающий его взгляд Алексей Иванович уловил, что-то дрогнуло в нём настораживающее. Похоже было, что крепыш этот с широкой борцовской шеей появился с Авровым не случайно.

Авров, однако, не выказал участия к путнику, приветствовал бывшего своего командира, сел в его лодку без боязни, как будто в свою.

По непонятному побуждению Алексей Иванович устремил послушную «Казанку» в самый глухой угол разливов, где обычно охотился в одиночестве сам.

Как обещал он Аврову, им удалось перехватить гусей на позднем вечернем пролёте. Авров стрелял из шалаша, сооружённом на травянистом мелководье, стрелял много, с каким-то вызывающим азартом, как будто хотел показать, что ничуть не обеспокоен мрачным настроением бывшего своего командира.

Алексею Ивановичу, пристроившемуся в лодке у подтопленных половодьем кустов, в полукилометре от Аврова, пришлось тоже сделать несколько дуплетов, чтобы не вызвать излишних подозрений упорным молчанием. Но низко летящие гуси только шарахались и возмущённо гоготали в ответ на его выстрелы. В другое время он, наверное, не остался бы без добычи.

К тому же, с удивлением он обнаружил, что в лодке перед ним чужой патронташ, что стреляетон чужими патронами, что собственный его патронташ, видимо, в торопливости прихватил Авров.

В этой подмене что-то настораживало. Но Алексей Иванович был уже на пределе душевной измученности, подумал, в уже охватывающей его отстранённости от суетных мелочей бытия: «Бывает…»...

Досаждала ему в томительном ожидании ночи и моторная лодка, некстати появившаяся в этой затопленной пустыни, и почему-то задрейфовавшая в открытом пространстве. Подвижная фигурка человека в лодке назойливо маячила в бледных отсветах зари, и странно было наблюдать рыбака, угрюмо и бесполезно исхлёстывающего блесной мутные весенние воды. К тому же рыбак не был любителем тишины – однообразно тупая музычка непрерывно доносилась из лодки, как когда-то модный писк морзянки. В темноте музыка замолкла, но звука мотора он так и не услышал.

Все эти запечатлённые как будто сами собой детали медлительно проходили через сознание Алексея Ивановича, не сцепливаясь в какую-то одну настораживающую мысль. Да, в сущности, ничто другое не имело уже значения – Авров был перед ним, отделённый лишь малым пространством костра, и ружьё лежало поперёк колен – достаточно было двух секунд, чтобы выстрел прозвучал.

Подумалось только с отстранённостью от всего, что осталось там, в покинутой городской жизни, какой переполох поднимется в кабинетах президентской администрации, как затрезвонят телефоны правительственной связи в управленческих структурах МВД, когда вернувшись в город, он свяжется с Главой областной Администрации, и ровным бесстрастным голосом скажет: на волжских разливах, у деревни Пустынь, расстрелян за прошлые и нынешние свои преступления Геннадий Александрович Авров. Там не могут не знать, что в их владения прибыл высокопоставленный столичный гость. Авров и теперь остался высокопоставленным. Меняется власть, меняется жизнь, а милый Генаша по-прежнему, как поплавок – всё наверху! Убеждённость в том, что каждый всегда хочет больше того, что имеет, в авровских руках срабатывает безотказно!..

С тоскливо сжавшимся сердцем подумал и о том, что наверное, успеет попрощаться с Зойченькой, всё объяснит ей, она поймёт, и пройдёт ещё через одну муку из многих, выпавших ей на долю.

− Слушай, Авров, - Алексей Иванович не узнал своего голоса, хрипл и глух был голос. – Сознаёшь ли ты, что вся твоя жизнь – сплошное зло? Вся. И в прошлом и теперь?..

Авров на мгновение замер с тяжёлым свёртком в руке. Тут же его губы-ниточки под опушкой белых усов сложились в подобие улыбки.

− Знаешь, командир, я проголодался! – Он сказал это с насмешливой досадой, сладострастно пристраивая очередной шуршащий вощёный бумагой свёрток среди других, уже выложенных на весёленькую, в клеточку клеёнку. – давай перекусим для начала. Потом уж о зле, добре и прочем…

Из рюкзачка, отсвечивающего ремешками, пряжками, он вытянул плоскую бутылочку коньяка, украшенную этикеткой, установил среди развёрнутых пакетов.

− Ну-с, приглашаю! – широким жестом Авров указал на клеёнку, отяжелённую закусками.

«Да, всё так: суетный человек суетен даже перед смертью», - утвердился Алексей Иванович в прежней своей мысли, наблюдая, как Авров с каким-то даже преувеличенным аппетитом откусывает, обнажая зубы, от сохранённых в свежести бутербродов, в торопливости жуёт, двигая желваками широких скул.

− Коньячку выпьешь? – Авров с привычной аккуратностью налил в стаканчик из-под термоса. – Ах, да. Ты ж не пьёшь! – вспомнил он, и с такой обжигающей пронзительностью взглянул прямо в глаза, что Алексей Иванович безошибочно определил, что Авров знает, зачем он, Полянин, позвал его к уединённому костру.

«Ну, что ж, тем лучше, - подумал он, вжимая пальцы в прохладную шейку ружья.

Если бы электронной чудо - установкой из лаборатории Кима можно было бы высветить их биополя, то наблюдающему стало бы не по себе от невидимого в обыденности, но уже идущего смертного поединка их биополей. Гудящими от напряжения чувствами Алексей Иванович ощущал, как соприкоснулись, как содрогаются от мощных разрядов в узком пространстве между ним и Авровым противоборствующие энергии их биополей. Он не сомневался, что то же самое ощущает Авров.

Авров, не убирая еду, поднялся, напряжённым взглядом посмотрел поверх костра в близкую поросль березняка, оглядел сидевшего на земле Полянина, ружьё, лежащее поперёк вытянутых его ног.

Потискал ладонями живот, показывая подступившую нужду, с трудно давшейся ему решимостью, вобрав голову в плечи, медленно пошёл от костра к воде, высоко поднимая правую, слегка приволакивая левую ногу.

«А хвостик-то от инсульта остался!» – с профессиональной наблюдательностью определил Алексей Иванович, не чувствуя даже обычной жалости. Он поднял ружьё.

Сердце заколотилось. Удары крови он ощущал в висках, шее, в кончиках пальцев, сжимающих металл стволов. С трудом унял дрожь. Нравственные запреты, снятые необходимостями войны, за полвека обычной человеческой жизни вновь устоялись в сознании. Надо было сделать невероятно трудное усилие, чтобы вернуть себя к законам войны. Он и сейчас пытался убедить себя, что стреляет не в человека. Стреляет в зло, воплощённое в этом человеке.

Костёр разгорелся, огонь раздвинул темноту, высветилась жёлтая от прошлогодней травы пологость берега, нос лодки, приткнувшейся к молоденькому дубку.

Авров, увеличенный темнотой, стоял на самой кромке разлива, и Алексей Иванович в какой-то странной обеспокоенности подумал, что упадёт в воду.

«Впрочем, какое это имеет значение. Хоронить его я не собираюсь», - яснея мыслями, подумал он.

Спина Аврова, обтянутая кожаной курткой, отсвечивала красноватыми бликами. Прямые знакомые по фронту плечи, несуразно тонкие, сравнительно с плечами и спиной, ноги в высоких юфтовых сапогах, какая-то особая с удлинённым козырьком фуражка, отороченная мехом, завершали, словно впаянную в тьму фигуру Аврова.

Алексей Иванович с вновь гулко застучавшим сердцем приложил ружьё к плечу. Точечно светящаяся над стволами мушка остановилась между выпуклостями лопаток, палец привычно охватил изгиб спускового курка. Последний лёгкий нажим и то, что было Авровым, уйдёт в небытие.

Начнёт свой отсчёт другая жизнь Алексея Ивановича Полянина. Нынешний Закон, который служит больше безнравственности, чем человеку, будет против него. Но открытого суда он добьётся. И защищать он будет не себя. Защищать он будет Справедливость, попранную циничностью этого должностного лица, Справедливость, распинаемую им и поныне. Общество обязано прозреть зло, жирующее на несуразностях сползающей с коренных устоев жизни. А с моей судьбой будь что будет. Столь ли важна моя судьба, если общество удушается властью авровых!

Всё это мгновенной чередой пронеслось в мыслях Алексея Ивановича. Явственно он ощущал, как слились палец, холодеющий на спусковом крючке, и его мозг лихорадочно напряжённый в последнем разрешающем приказе. Мозг медлил. Разум, владычествующий в нём, удержал последнее движение пальца. Руки опустили ружьё.

«Что же это я? – спросил сам себя Алексей Иванович, потрясённый своим отступничеством: плечи дрожали, с затылка на спину стекала знобкая холодящая струя. – разум убеждал, разум и остановил?..»

Подошёл, вяло переставляя ноги, бледный Авров, глянул на ружьё, лежащее поперёк колен стволами вниз, опустился на корточки перед костром, с заметной дрожью рук закурил, поглядывая на безучастного Алексея Ивановича.

Авров какое-то время нервно курил, потом поднялся, призывно свистнул. Из ночи бесшумно выступил человек, по-хозяйски, как и Авров, присел на корточки, протянул к огню руки.

Алексей Иванович, вздрогнувший от Авровского посвиста, в удивлении покосился на пришельца, узнал борцовского вида парня, приехавшего вместе с Авровым на базу. Догадался, что парень и был тем вечерним рыбаком, вроде бы бессмысленно исхлёстывающим спиннингом мутные воды.

Явственно почувствовал он опасность, сдвинул руку к шейке приклада. Парень заметил движение его руки, усмехнулся, пощёлкал отогретыми у костра пальцами. Сидел он близко, тупая нераздумывающая сила исходила от плотного его тела, готового в любой миг к броску. Деловито он обратился к Аврову.

− Ну, как хозяин, заканчивать будем? – Круглой головой, обтянутой вязаной шапочкой, он кивнул на Алексея Ивановича. В широкой его ладони будто сам собой появился пистолет.

Авров пристально смотрел, задержав у губ руку с нетающим дымком папиросы. Взгляды их встретились. В неуступающем друг другу соприкосновении взглядов шли секунды. Секунд этих было достаточно, чтобы навскидку расстрелять Аврова и его телохранителя. Но в сознании Алексея Ивановича что-то уже переменилось. Вся бессмысленность долгого мученического пути к этой роковой минуте увиделась ему. Он расслабил руки.

Авров теперь с видимым наслаждением курил, не сводя глаз с Полянина. Выпустив длинную струю дыма, как бы отвечая и телохранителю и своим мыслям, он медленным голосом произнёс:

− Он всё-таки не выстрелил. Жора… Значит…

− Ничего не значит, - мрачно отозвался человек борцовского вида. – Ружьё на тебя, хозяин, он поднял. Не выстрелил потому, как не дурак. Сообразил, что патроны холостые. Будь по-другому, выстрелил бы. Это точно, хозяин!

Только теперь уловил Алексей Иванович, почему Авров оставил ему в лодке свой патронташ. Уяснил и – в который уже раз! – подумал: « Нет, не прост ты, Авров! Ох, не прост!..»...

Неторопливым движением он открыл стволы своего «Зауэра», из патронников извлёк оба патрона, один бросил Аврову, другой – мрачному телохранителю.

Авров поймал патрон, повернул, увидел свинцовую головку «Жакана». Лицо его застыло, белые усы под широким коротким носом стали невидимыми даже в красноватом отсвете костра, капли пота заблестели на выпуклых висках.

− Вот так, Авров, - в охватившем его безразличии к тому, что свершилось и могло ещё свершиться, проговорил Алексей Иванович.

− Если бы я выстрелил, не тебе решать бы мою судьбу.

Авров медленным движением отёр пальцем один, другой висок, долго оглядывал папиросу, вытащил из мундштука, щелчком отправил в огонь, сказал высоким напряжённым голосом:

− Тебя, Полянин, ни бог, ни чёрт не разберёт. Умом не обделён, а дурью всю жизнь маешься… Я ж тебе безбедную жизнь готовил. Да, вижу: корм не в коня. Чокнутый конь попался!..

Авров в раздумье покусал всё ещё подрагивающие губы, сказал, ожесточая голос:

− Всё, Полянин, забавы кончились. Устал я от тебя. С войны у барьера топчемся. Кому-то пора и выстрелить!.. Всё в благородство играешь! – он подкинул на ладони патрон, отяжелённый пулей. – А мы из породы крутых. Свои у нас понятия о жизни. Потому, извини, но распорядиться тобой придётся не по-благородному… - Авров взглянул холодно, беспощадно.

Как бы ни был Алексей Иванович убеждён в бессмысленности всего, что происходило сейчас в ночи, он пожалел в это мгновенье, что сам оставил себя безоружным.

Жизнь порой удивительно точно повторяет то, что когда-то уже было. Давно, давно, в тягучие дни плена, Леонид Иванович Красношеин вёл его в карьер, на место расстрелов. И как тогда, в карьере, приготовляясь к неизбежному своему концу, удивляясь охватившему его тоскливому безразличию, он и теперь проговорил про себя те же самые слова, которыми тогда пытался примирить себя со смертью: «Это же не страшно. Удар пули – и всё». Всё же дико было увидеть бесчеловечное прошлое, возвращённым сюда, к согревающему теплом костру. В остро почувственной горечи Алексей Иванович усмехнулся.

Авров заметил.

− Напрасно, Полянин, - сказал он с каким-то тягучим сожалением. – Всё, так или иначе, возвращается. Всё, так или иначе, кончается. Прошлое придётся закрыть вместе с тобой… - Авров посмотрел на своего охранителя. Плотный, борцовского вида детина в готовности поднялся. Движением руки Авров остановил его.

− Скажи, Полянин. Почему, имея в стволе эту вот пулю, ты всё-таки не выстрелил? Сердце дрогнуло? Или сообразил, что будет с тобой, если завтра я вдруг не явлюсь в департамент?.. Что молчишь? Не до исповеди?..

Алесей Иванович с пробившейся в сознание иронией ответил:

− Тебе-то что до моей исповеди, старшина?!.

− Всё командиром себя помнишь? А тягаться задумал не со старшиной! На кого руку поднял?!

Алесей Иванович смотрел на бывшего своего подчинённого с несходившей с лица усмешливостью. Никогда ещё не был так неприятен он ему, как сейчас, в торжествующей своей силе.

− Что мне страшиться, Авров? – проговорил он, не скрывая неприязни. – Я только исполнил бы приговор, что заслужил ты ещё там на фронте. Нет, Авров, спасло тебя другое. Спасла тебя дурная моя способность видеть то, что за пределами этой вот минуты. Тебя не станет, тьмы других услужников заступят твоё место. Жизнь сама рассчитается с тобой, вечный старшина…

− Распелась пташка! – холодно сказал Авров. Он что-то сосредоточенно обдумывал.

− Жорик, тут ведь кругом вода? – спросил он, вглядываясь в темноту, накрывающую разливы. – И вроде бы, вода прибывает?.. – Вопросительно он смотрел на своего телохранителя, стоявшего у костра в хмуром ожидании. Жорик его понял.

− Вода кругом, хозяин. И прибывает! – подтвердил он.

Авров достал из портсигара папиросу, вставил в длинный мундштук, прикурил от горящего прутика. Поглядел исподлобья на Алексея Ивановича, отстранённо сидевшего у ствола ольховины, вытянув протезные ноги. Выпуская из-под щёточки усов, струю приятного ему дыма, сказал раздумчиво:

− Может без крови, Жорик?

− Можно и без крови, хозяин!

Они переговаривались спокойно, деловито, как мясники переговариваются перед закланием бессловесного бычка.

− Лодку опрокинем, по реке пустим. Мало ли на воде случается!.. – Жорик был рассудителен, деловит, как всегда рассудительны и деловиты исполнительные слуги. – Ну, а для верности… - Жорик вразвалочку подошёл к Алексею Ивановичу, взял с его колен ружьё, вложил в стволы патроны с пулями. – Не возражаешь, хозяин?.. Авров кивнул. Жорик поднял ружьё, двумя выстрелами разбил на его ногах оба протеза…

2

«Так уже было. Давно. Было мне чуть больше двадцати. Была война. Девятка «Петляковых», отбомбившись, летела от фронта в тыл. Одинокий «ЯК» со звёздами на крыльях эту девятку догнал. И, разрушая порядок в небе, всадил смертельную очередь в один из самолётов с такими же звёздами, как у него. Отвалил, спикировал, и низко, трусливо, как нашкодивший пёс, устремился на немецкую сторону. Запомнился и крик пожилого зенитчика:

− Ах, мать твою! Фашист в нашем самолёте!.. К оружию, Никола!

И тут же из летящей прямо на меня разрастающийся огромности металла, из самой ревущей её середины, вырвался мне навстречу высверк огня. Память сохранила моторный рёв и звёзды на чёрных, как ночь, крыльях. Сознание вернулось, я увидел испуганное лицо склонённого надо мной пожилого зенитчика, кровавый бинт в трясущихся его руках. Пожилой зенитчик попытался приподнять мои ноги. Они надломились сразу, обе, как будто были уже не мои. Так было. Давно. И всё повторилось. Вот здесь, сейчас…»...

Алексей Иванович открыл глаза. Ночь, тишина. От кострища наносит тоскливым запахом золы. Костёр залит до последнего уголька. От влажной земли исходит сырость. Дрожь сотрясает тело.

Лодку и всё, что в ней было, увели. Оставили его в одиночестве и беспомощности на клочке земли, медленно уходящем под воду. Пальцами откинутой руки он чувствовал близость подступающей воды. Нагнулся, попробовал приподнять за короткие сапоги протезы, протезы надломились, как тогда, в тысяча девятьсот сорок четвёртом, надломились живые его ноги.

«Ясно. Всё ясно. – Думал он. – Не подняться, не сделать даже шага! Когда меня найдут, отметят в некрологе: “Трагически погиб…”»...

Не в силах остановить дрожь захолодавшего тела, снова прислонился спиной к твёрдому стволу ольховины, закрыл глаза.

«Весёленькое положение, - думал он. – Поистине весёленькое! Если вода подтопит этот последний пятачок земли, не дотянуть мне и до следующего дня. Если начнёт спадать, и островок соединиться с материком, тоже не лучше – разве проползти по раскисшим луговинам и полям пятьшесть километров до ближайшей из деревушек? Так на так. Если когда-то и забредёт в эту пустынь грибник или покосник, найдёт под ольховиной только омытые дождями косточки. И Зойченька, при всей своей яростной энергии, при потрясающей интуиции, искать меня будет не здесь – она поверила, отпустила одного, не зная, с кем я отправился на охоту!.. А ведь «Зоя» подревнегречески «Жизнь»! – вспомнил он в горькой иронии теперь уже к самому себе вздохнул: вот она – «Жизнь»!.. Что ж, до конца недолго…».

Ночь, судя по опустившейся рукояти звёздного конца Большой Медведицы, была на исходе. Рассвет сдвигал тьму, в разливах уже отсвечивало светлеющее небо. Где-то гоготали невидимые гуси. Сквозь обозначившуюся вдали щётину леса протиснулся, наконец-то, краешек солнца.

Алексей Иванович зажмурился от слепящего луча и задрожал другой, не знобящей дрожью – неистовая жажда жизни пробудилась в нём. Торопящимися руками отстегнул от пояса протезы, с трудом стащил прилипшие к ним штаны, натянул на себя, заправил пробитые пулями штанины под ремень. Теперь он мог хоть как-то передвигаться, перекидывая короткое тело между рук.

Ищущим взглядом оглядел землю, на которой оставили его. С тут же угасшей надеждой увидел, что остров не весь ещё подтопленный половодьем, совершенно пуст. Лишь по его середине лиловеющим дымком от разбухших на ветвях почек, тянулась плотная поросль молодых берёз. Вокруг, насколько охватывал глаз, вода, вода, до самого дальнего леса широкая весенняя водополь.

Ни лодки, ни человека, лишь пролетающая в поднебесье дичь!.. Сжалось сердце, и тут же просветлился разум. И мысль зацепилась. Зацепилась за крохотную деталь, которая прошла мимо внимания, когда в наступившей уже ночи они сошлись с Авровым у плохо разгорающегося костра. Авров поднялся, ушёл в темноту, вернулся с небольшой охапкой сена, подкинул в слабеющий огонь. С острова он не уходил, вернулся быстро, значит. где-то на острове есть остатки стога!..

Отталкиваясь от земли руками, перекидывая тело, Алексей Иванович добрался до поросли молодых берёз. С затеплившейся надеждой увидел за берёзками остожье. Большой стог, как можно было понять, увозили в зиму. На толстом слое слежалого сена валялась длинная стожара, торчали концы её подпор.

С лихорадочной торопливостью вытягивал Алексей Иванович из остожья клочки перезимовавшего сена. Сложил в кучу, собрал разбросанные ветки, придавил всё ольховыми подпорами. Суматошась, нашарил в грудном кармане куртки мешочек из клеёнки, в которой завёрнут был всегдашний спасительный «НЗ» - несколько спичек со шкуркой от коробка. Чиркнул, прикрывая слабый огонёк ладонью, запалил пыхнувшее пламенем сено. Не давая умереть огню, всё подкладывал, подкладывал горстки сена, пока не загорелись ольховины. Пахнуло, наконец, теплом. Дрожа, он тянул руки к огню, по - щенячьи скулил и смеялся в злой жалости к самому себе. Думать об Аврове он себе запретил. Был только остров, небо, вода, и он, на крохотном бугорке земли.

Длинная еловая стожара влекла ищущий его взгляд. Но было ясно, что даже если ему удастся располовинить, на воде она его не удержит. Вспомнил о подпорах. Тут же, в торопливости повернулся, бесчувственными к жару руками выбросил из костра уже запылавшие подпоры.

«Огонь согреет на час. Жизнь уйдёт навсегда», - обругал он себя. Полутораметровые подпоры дымились обугленными боками среди прошлогодней жухлой травы.

Стожара и четыре подпоры могли, хотя бы в полуподтопленном состоянии, удержать его на плаву. Но в летней воде. В холодной, талой воде он закоченеет. Смерть на острове или смерть на воде, всё одно – смерть. И всё-таки можно попытаться, он будет переплывать от одного клочка суши к другому, пусть в слабой, но надежде выбраться на материк.

Алексей Иванович подтащил тяжёлую стожару, уложил серединой на ещё непотухший костёр. Приволок и лежащие в стороне две связанные вершинами берёзы, которые обычно, как гнёт, накидывают поверх стога, чтобы не растрепало ветром. Теперь уже прикидчиво сунул в костёр под стожару их комли, чтобы поддержать огонь и сохранить сплетённые их вершины для связки плота.

Солнце, по-весеннему слепившее, поднялось, пригревало ощутимо и, хотя от постоянного елозонья по влажной земле штаны намокли, неприятно холодили, дрожь уже не терзала.

Пока стожара перегорала, Алексей Иванович сполз к остожине, стал выбирать волглое сено, трусить на бугор, чтоб просохло. Выдирая неподатливые, спрессованные тяжестью стога пласты, он вдруг ощутил твёрдость и, догадываясь, что таило в себе оставленное здесь кем-то остожье, сдерживая уже почувствованную радость, обнажил бок толстого кряжа. Стог ставлен был на четырёх крепких ольховых кряжах, да ещё с такой же толстой поперечиной!..

Обессилено, с каким-то стонущим звуком, Алексей Иванович упал на кряжи, ткнулся лицом в шершавую, влажную кору, чувствуя, как обжигают глаза слёзы благодарности тому, кто когда-то оказался здесь, дал ему надежду на спасение.

Четыре брёвнышка высвободил он из пластов сена, откатил ближе к воде, уложил рядком. Усталый, измазанный но уже веруя в возможность своего спасения, взобрался на кряж, ещё оставшийся в остожине и показалось ему, что когда-то он уже был здесь. Вот, так же, сидел у костра, на таком же кряжике, и копна сена была вот здесь, рядом с остожиной. «Дада, - возбуждённый узнаванием, оглядывался Алексей Иванович. – И эти вот подросшие берёзки. Тогда они казались кустарником. Половодье изменило место, но был я здесь, ночевал на этом острове! Было это в ту, далёкую осень. И была та вдовая женщина - сенокосица с мальчиком и девчушечкой. И была ночь Кентавра, и Женщина…

Не в расплату ли то, что случилось теперь? Не сам ли дьявол расхохотался над моим отступничеством?! И вот теперь та ночь отчаяния дарует надежду? В жизни всё неразделимо: слабость и сила, падение и взлёт, слава и позор, гибель и спасение, как неразделимы в вечном своём противостоянии Добро и Зло…»...

С неистовостью человека, возрождающего себя к жизни, сооружал Алексей Иванович спасительный плот. Охотничьим ножом, оставшимся в ножнах на поясе, он до изнеможения надрезал, ломал в поросли тонкие берёзы. Располосовал на ленты болтавшиеся без надобности штанины, отпорол все ремни с бесполезных теперь протезов. Уже не торопясь, с тревогой поглядывая на перевалившее к закату солнце, кряхтя, чертыхаясь, охая, стягивал сплетёнными в жгуты ветвями, ремнями, полосами от штанин кряжи и слеги в единый плот.

Вода, посверкивая на солнце, змейками вползала на остров, сочилась между сухими прошлогодними травами. Когда вторым слоем он наложил на кряжи пережжённую острожину и подпоры, всё завалил просохшим за день сеном, плот почти уже был поднят подступившей водой. Оставалось лишь перебраться на спасительное пристанище.

3

Алексей Иванович, наконец-то, вполз на плот, и силы оставили его. Уткнувшись потным измазанным лицом в сено, не в состоянии превозмочь тяжесть даже собственной руки, он лежал какое-то время в совершенной неподвижности. Но он был жив. И таинства продолжающейся в нём жизни заставляли сердце и клеточки измученного тела усиленно работать, восстанавливали, накапливали, казалось бы, до предела израсходованные силы. До помрачнения в глазах перетерпливая боль, приподнялся, сел. Он понимал, что сделал только первый, малый шаг к возможному своему спасению. И когда мысленно представил, что уготовано ему ещё преодолеть, содрогнулся от огромности того, что предстояло, и ничтожности того, что было при нём.

Навалившись болью протестующим телом на шест из срезанной тонкой берёзы, он с тяжким стоном сдвинул плот на воду.

Путь, который предстояло одолеть, Алексей Иванович представлял зримо. Как ни широко разлилась по низинам, полям и лесам талая вода, потоки её так или иначе все сливались в речное русло. На лодке, от реки до острова, они отъехали по разливу не более, чем на километр. Километр этот он должен был преодолеть своей силой, потом уже течение подхватит и понесёт. Вниз по течению, надо проплыть километров пятнадцать, до стрелки, где русло раздваивается. Попасть надо обязательно в левое русло. Там, на выходе в открытые полои, на высоких островах, остались дома, когда-то переселённой оттуда при образовании Волжского моря, деревни. Там, рядом с полуразрушенной церковью и устоявшей во времени колокольней, оборудована маленькая, в один дом, рыбацкая база. Если до церкви он доберётся, он спасён.

Окутав зябнувшие остатки ног сеном, перекидывая трудно дающимися усилиями шест с одной стороны на другую, Алексей Иванович проталкивал неуклюжий плот по затопленной мелиоративной канаве. Вчера на лодке в такое же предвечернее время они проскочили путь от русла до острова за три минуты. Теперь, чтобы добраться до реки, нужны были часы.

Плот, царапаясь о подтопленный ивняк, медленно продвигался по канаве. Впереди, среди воды, замаячил невесть кем поставленный столбик. Алексей Иванович вскоре разглядел, что на последней, не затопленной кочке, стоял на задних лапах ещё не вылинявший белый зайчишка. Что-то общее было в беде человека и в судьбе близкой к погибели одинокой зверушки.

Как ни трудно давался каждый упор шестом, Алексей Иванович в жалости к бедолаге всё-таки подогнал плот. Зайчишка, вздрагивая ушами, испуганно топчась на кочке, в конце-концов внял устало-ласковому голосу: впрыгнул в передний конец плота, вжался во впадину, накрыл спину длинными ушами и затих, кося большими выпуклыми глазами на человека.

− Лежи, лежи, дурёшка, - голосом успокаивал пугливого зверька Алексей Иванович, чувствуя с удивлением, что от неожиданной заботы ещё о другой живой душе, вроде бы добавилось сил.

Облака ещё розовели в неподвижности на золотисто-голубоватом закатном небе, когда явственно услышались всплески и шум стремительно несущихся вод. Река начала всасывать плот в своё играющее потоками русло, наконец, подхватила, понесла на своей качающейся мутной спине, мимо бурлящих у крутых берегов пенных водоворотов.

Плот, зайчишка и сам Алексей Иванович были теперь во власти могучей водной стихии, ни направлять, ни задержать стремительное движение он уже не мог. В последней надежде все они полностью вручили свою жизнь реке.

По мутной воде неслись рядом с плотом кучи земного сора, вывороченные из подмытых берегов кусты, смытые с берегов или вырванные из сплавных запаней брёвна. Всё двигалось по руслу в одном потоке, то обгоняя, то словно прилипая к плоту.

В сгустившейся тьме смутно чернели береговые кручи и только свет проклюнувших небо звёзд давал возможность угадывать знакомую водную дорогу.

Опасался Алексей Иванович одного: плот мог налететь на береговой выступ. Плохо скреплённые кряжи вряд ли выдержат удар, плот тут же развалится, и тогда уж ни ему, ни притихшему зайчишке не выбраться из могучих весенних водоворотов. Сознавая опасность, он дотянулся до рядом плывущего бревна, усилиями обеих рук придвинул, прижал бревно к боку своего плотика и так, вцепившись в скользкую древесину, держал: бревно было раза в два длиннее плота, оно могло принять на себя возможный, где-то подстерегающий удар.

В накатах сливающихся шумных потоков, в общем яростном гудении вод, в тяжком уханье подмытых, оседающих в воду вместе с землёй деревьев, пронесло их по руслу, наверное, больше, чем на десяток километров. Где-то, невдалеке была и та русловая развилка, в которой надо обязательно попасть в левый отворот.

Алексей Иванович в нарастающем беспокойстве уже прикидывал, как бы не проглядеть среди ночи роковую стрелку, суметь заранее прижаться к левому берегу, как вдруг плот с визгливым царапаньем вдавился в гущину ветвей, завис над струящейся водой. Бревно, что из последних сил прижимал он к плоту, отпружинило от кустов, выскользнуло из-под руки, ушло в темноту, в бурлящих вокруг потоках. Отчаянные попытки высвободить плот из цепкости кустов оказались бесполезными, - шест до дна не доставал, рукой дотянуться до ветвей, зацепивших плот снизу, он не мог, - плот держал, если сидел он точно посередине.

«Ещё один подарочек! – сокрушённо думал Алексей Иванович, стараясь не впасть в отчаянье. – Хуже, пожалуй, не бывает – трагическая гибель на плоту среди неоглядных весенних вод!..»

Вынужденное бездействие обостряет печали духа и невзгоды тела. Голод, прежде заглушаемый заботами о спасении, теперь, среди ночи, в неподвижности крохотного жизненного пространства, явил себя острой сосущей болью. Второй день на исходе, ни крошки не положил в рот! Желудок вышел из подчинения, жил своей требовательной жизнью, он не то, чтобы кричал, он немо вопил хоть о малом кусочке пищи! Увы, вся еда осталась в лодке, в так и не развязанном рюкзаке…

Белый комочек в носу плота зашевелился. Обвыкшие в темноте глаза Алексея Ивановича разглядели, как зайчишка поднялся на задние лапы, потянулся мордочкой к свисающим веткам, жадно, торопливо стал обгладывать. Человек и зверь, оба равны были перед голодом!

Алексей Иванович подтянул к себе ивовую ветвь, зубами содрал полоску коры, жевал её неподатливую плоть до онемения в скулах. Рот заполнился волокнистой горечью. Он заставил себя проглотить один комок, другой. Желудок не принял чужеродной пищи, ответил такой болью, что Алексей застонал.

Он лёг на спину, пытаясь хоть на время забыться. Перетруженные мышцы спины, рук, ног судорожно подёргивались, не давали успокоения. А сильная полая вода шумела, играла в раздвинутых берегах, ворчала, напирая на плот, порой всплёскивала, будто выметнувшаяся поверх воды большая рыбина. Пик половодья, по прикидке Алексея Ивановича, был уже близок. Когда вода начнёт спадать, может быть, он сумеет упереться в дно шестом, сдвинуть плот. Но когда это будет? И доживёт ли он до этого часа?..

К голоду добавился холод. Как ни обкладывал он себя сеном, как ни укрывал оставшимся у него куском брезента то голову, то плечи, то грудь, холод всё глубже ознабливал ослабевшее тело. Ни кусочек брезента, ни увлажнённое близкой водой сено не могли оградить от зябкости весенней ночи, штаны с отрезанными штанинами, намокшие, изгрязнённые, липли, холодили. Он охватывал остатки ног ладонями, мял, растирал их, но холод от коченеющих культяшек растекался по спине к плечам. В холодной ночи он дрожал и тихонько постанывал.

У своих ног он ощутил какое-то шевеление. С прилившей волной радости догадался с изумлением, что это зайчишка, признавший его своим спасителем, жмётся к нему. Долго ворочался зверёк, устраиваясь между его культяшек, наконец, прижался, затих. И от живого его тепла начали согреваться ноги, согреваться стало тело, ушла знобная дрожь.

Недвижно лежал Алексей Иванович, боясь спугнуть благодарную зверушку, и впервые за две последние страшные ночи растроганно улыбался в темноту.

4

С трудом вышел он из забытья. Плот покачивало. Не сразу он догадался, что плот разворачивается, движется. Ночная прибыль воды подняла, выдавила плот из цепких охватов ветвей. Плот снова втянуло в русло, понесло и, казалось, стремительнее, чем прежде.

По очертаниям знакомых берегов Алексей Иванович угадывал, что стрелка, где должна была определиться его судьба, уже не далеко. Только бы не занесло плот в правое русло, растянувшееся на два десятка километров. Из тех безлюдных берегов и коварных извилистых поворотов ему уже не выбраться.

Алексей Иванович поднял шест. Зайчишка от резкого движения испуганно стриганул ушами, вроде бы даже нехотя перебрался на своё место.

«Прости, дурёшка. Работать надо!» - постарался голосом успокоить его Алексей Иванович, сам же напрягся в лихорадочной готовности к последней схватке с рекой. Плот надо было как-то прижать ближе к левому берегу. Перед самой стрелкой река, как помнил Алексей Иванович, прямилась. Если плот войдёт в левостороннее течение, тогда он спасён.

По-прежнему плот несло среди мусора, брёвен, топляков, медлительно заныривающих, будто тяжёлые поплавки, в воду. Шестом он отталкивался от догоняющих брёвен, чуть-чуть, но приближал плот к более низкому левому берегу.

Стрелка уже завиднелась высоким, заострённым, как нос корабля, берегом. Алексей Иванович напряжённо вглядывался, стараясь предугадать место, где течение раздваивается. И не предугадал другого возможного коварства весенней реки – напор воды промыл береговую кромку левого низкого берега, плот подхватило, устремило в образовавшуюся промоину, вынесло через луговой разлив в знакомое лесное озеро, с подтопленными рощами, с тихой здесь, умиротворённой замкнутыми берегами, водой. Плот какое-то время двигался по инерции, медленно кружась, наконец, остановился среди вод.

Впору было оглядеться, сообразить, к добру или к отчаянью привёл его случай? Отсюда, за разливами, уже виднелся узкий верх колокольни, кирпично краснеющий на утреннем солнце. Но эти последние два километра ещё предстояло одолеть. Из озера в левое русло реки, в которое он так стремился попасть, выходила длинная глубокая протока. Течение всё ещё шло из реки в озеро. Нечего было думать пробиться в русло против течения на неуклюжем плоту. Предстояло снова, как ночью, терпеть и ждать, когда истощится неодолимая сила половодья, и вода в реке начнёт убывать.

«Что ж, будем исходить из того, что есть, - с выстраданной житейской мудростью подумал Алексей Иванович, понимая, что другого не дано. – А тебе, бедолажка, пора и к дому!..» - проговорил он, с жалостью и грустью глядя на зайчишку, опять прижавшемуся к брёвнышкам и вопросительно косившему карими выпуклыми глазами.

Он подогнал плот к узкой косе материкового берега, попытался голосом подбодрить зверька. Зайчишка не двигался, только вертел настороженно вскинутыми ушами. Пришлось подвинуться, тихонечко подтолкнуть сопротивлявшегося его руке зверька. Зайчишка обиженно отполз на самый край выступающего брёвнышка, вдруг вытянулся столбиком, навострил оба уха на открывшуюся ему землю. дрожь освобождения взъерошила его шкурку. Великолепным цирковым прыжком перемахнул он кромку воды, понёсся, разбрызгивая лужицы, сверкая пасынками задних ног, к лесу. На склоне взгорья остановился, вытянулся, глядя в сторону оставленного на плоту Алексея Ивановича, подвигал, будто помахал длинными ушами. Подковылял к молодым осинкам, жадно, тряся головой, стал обгрызать кору.

«Изголодался, дурёшка!» - подумал Алексей Иванович и вздохнул. Уже через силу, вялыми движениями рук, отказно держащими отяжелевший шест, подогнал он плот к началу протоки. С тоской смотрел, как мусор всё ещё наплывает из русла в озеро. Стащил с культей напитанные влагой чехлы, поразвесил сушиться на уже пригревающем солнце. Уткнувшись головой в ворох замятого сена, забылся.

Проснулся в оторопи, как будто заспал нечто для себя важное. Нацепил сбитые во сне очки, огляделся, не сразу сознавая, где он, что с ним. Горечь безнадёжности вернулась, когда обозрел всё те же безлюдные разливы и свой маленький плотик, сиротливо недвижный среди вод.

От резкого его движения волны разошлись от плота. На волнах закачалась полоса мусора, и Алексей Иванович едва не вскрикнул – полоса мусора в протоке была недвижна! За выпуклостью берега по-прежнему гудела, плескалась, играла в тесных здесь берегах река, но вода уже не переливалась в озеро, течение в протоке остановилось! Алексей Иванович подхватил шест, торопливыми движениями, опасаясь, что капризный вал половодья может снова закрыть дорогу, вытолкнул плот в протоку.

Сама протока была глубока, до дна шест не доставал, но края протоки обозначились выступающими из воды ветвями тальника. Оттолкнув плот от одного берега, он подгребал шестом к другому, так, зигзагами, и двигался в обретённой надежде, преодолевая почти полукилометровый путь. Когда, наконец, открылось устье с мутной, водоворотной суводью, у него уже не было сил даже поднять шест. Тяжело дыша, он лежал на плоту, но глаза его уже видели за дальним поворотом и колокольню, и купол церкви.

Стремительным своим течением река вытянула плотик из суводи, понесла на своей упругой спине. Вынесла, наконец, в заливчик за церковью, протянувшийся длинным языком почти до самого, одиноко стоявшего на взгорье рыбацкого домика.

Сквозь подтопленный кустарник увидел лодку, до половины вытянутую на берег, понял, что домик не пуст, что живая душа в нём есть. Слабыми усилиями рук долго продвигал плот ближе к лодке, пока не упёрся в мелководье. Попытался крикнуть, сил не достало. Так и сидел безгласно и недвижно, выжидая появления человека.

Лодка была рядом. И мотор, готовый к работе, был при ней. Но лодка была чужая, и Алексей Иванович в недоверии ко всему, что могло ещё с ним случиться, сознавал, что судьба его и теперь после всех свалившихся тягот, полностью зависит от того человека, что находился в рыбацком домике, доползти до которого сам он был уже не в силах. Захочет ли тот человек поступиться своей рыбацкой или охотничьей страстью ради другого? Решится ли на десятикилометровый путь по разливам, чтобы доставить его, одинокого и беспомощного, на базу, откуда две ночи тому назад он так самонадеянно отплыл?..

Никогда прежде Алексей Иванович не засомневался бы в готовности даже незнакомого человека помочь другому, попавшему в беду. Но пули, выпущенные в него Авровым, убили его веру, не осталось даже надежды на какое-либо к себе сочувствие.

Человек появился. С ружьём на плече, опоясанный патронташем, он взбодрено торопился к лодке. Увидел плот, человека на плоту, остановился, пугливо, какими-то крадущимися шагами подошёл.

− Это вы? Что с вами? – спросил, округляя глаза в изумлении.

Алексей Иванович узнал человека по широкому лицу и пышным бакенбардам интеллигента девятнадцатого века. Давняя и единственная их встреча случилась на этих же разливах, когда с Зойченькой возвращались они домой, отчуждённые друг от друга долгим одиночеством вдвоём.

Человек с бакенбардами был тогда в отчаянье от заглохшего среди моря мотора, и Алексей Иванович, жаждущий хоть какого-то общения, хоть какой-то душевной разрядки, долго возился с чужим, казалось, безнадёжным мотором, и в конце-концов оживил. Человек запомнил его.

Не в силах уразуметь необычайность того, что было перед ним, человек снова спросил:

− Что с Вами?..

Алексей Иванович, рукой показывая на свой полуоткрытый рот, слабым голосом попросил:

− Если можно, что-нибудь поесть…

− Конечно, конечно. Сейчас, - забормотал, заторопился к дому человек.

Человек возвратился, зашёл в воду, к плоту, расстелил перед Алексеем Ивановичем газету, выложил половину хлебного кирпича, ломоть колбасы, луковицу, несколько отваренных картофелин.

Алексей Иванович с трудом сдержал себя. Дрожащие его руки потянулись к хлебу, разломили, зубы вгрызлись сразу в обе половины. Он жевал, одолевая немоту скул, и хруст от луковицы отдавался в ушах и голове, как будто череп был пуст. Лицо человека искажалось то ужасом, то состраданием.

− Что всё-таки случилось с Вами?.. – тихо спросил он.

Алексей Иванович, возбуждённый едой, торопливо ответил:

− Лодка перевернулась. Остался как видите… - Он показал на плот. – Не могли бы вы довезти меня до базы? У меня там машина… - Алексей Иванович снизу вверх напряжённо смотрел на человека.

− Собственно, я собрался на зарю… Нет, нет, разумеется. Я сейчас же отвезу Вас. И помогу добраться до дома. Это же беда! Это же чудовищная беда!.. – Человек, уговаривая себя, подвёл лодку к плоту, и Алексей Иванович, с трудом приподнявшись, перевалился через борт на стлани…

УХОД

1

Ещё одна близкая встреча со смертью, случившаяся уже в как будто бы мирной жизни, не могла не изменить движение духовной жизни Алексея Ивановича Полянина.

Ужас пережитого он осознал не сразу. Потрясение пришло позже, когда нарастающей чередой подробностей он мысленно – в который уже раз! – проживал то, что случилось на весенних разливах. Холодело лицо, болью, раскаяньем сжимало сердце, особенно, когда вспоминал минуты возвращения домой. Белое, почти безумное лицо Зои, вбежавшей в гараж. Почти упавшей в раскрытую дверцу машины, где на сиденье, уронив голову на руль, сидел он, почти мёртвый, как призналась она потом. Подняв от руля голову, он попытался улыбнуться, попросил едва слышным голосом принести ему старые протезы, что лежали в передней, на полатях. На немой вопрос, что криком кричал из широко раскрытых глаз Зои: «Что случилось?..», - измученно пояснил:

− Да, вот, так вышло, - лодка перевернулась…

Он не сказал правды, и потом старательно убеждал в придуманной им истории с лодкой, налетевшей на топляк, с островом. Где сооружал он плот, с зайчишкой, согревшим его, со всеми трудностями, что случились на пути к дому. Ни единым словом не упомянул Аврова. Само это имя не должно было войти в их жизнь, слишком чудовищная разрушительная сила стояла за этим именем.

Однажды утром, с трудом выйдя из болезненного сна, он увидел как Зоя со своей подушки пристально смотрит на него, напряжённый её взгляд вопрошал, она ждала объяснений.

− Ты что, Зой?! – шутливым вопросом он попытался погасить её напряжение.

− Алёша, - сказала Зоя с дрожью в голосе. – Что-то ты мне не договариваешь. Ночью ты стонал. Кого-то проклинал. Я слышала, ты выкрикивал имя. Имя это – Авров.

Алексей Иванович смутился. Действительно, спал он плохо, мучили его неприятные видения, но страшное это имя он не должен был произносить. Даже во сне! Он попытался увести мысли Зои в далёкое прошлое. Зоя не приняла уклончивых его объяснений.

− О войне, о твоём фронтовом старшине я знаю. Ты рассказывал. Но через сорок лет после войны солдаты уже не кричат. Даже во сне. С тобой что-то случилось, Алёша. Почему ты не говоришь? Скажи что случилось?..

Перед взыскивающим её взглядом, требующим от него правды. Одной только правды, он не устоял – непосильной оказалась та нравственная ноша, которую он пытался протащить на себе.

Он долго молчал, слышал, как от едва сдерживаемого волнения Зоя судорожно, маленькими глоточками проглатывала слюну.

Глухо проговорил:

− Зой, я вернулся в войну! Я чуть не убил человека…

Зоя замерла на подушке, он даже не слышал её дыхания. Не открывая глаз, охватив, сдавив свою грудь руками, он рассказал ей всё.

Зоя несколько дней ходила с опухшими от слёз глазами.

Алексей Иванович уединялся в своей комнате. Среди исписанных, исчёркнутых листочков пытался осознать правоту своего отчаянного поступка.

Прежде он смотрел на Аврова, как на некое нравственное уродство,случайно проникшее в людскую жизнь. Нечто вроде заглубившейся в живое тело занозы: можно выковырнуть, а можно, претерпевая неловкость и боль, подождать, когда организм сам отторгнет чуждое ему тело. Жизнь, как верил Алексей Иванович, умеет сама восстанавливать справедливость.

Но жизнь развернулась вдруг, и не в сторону справедливости. Открыто, цинично вошли во власть авровы. Занозы, оставленные в теле, воспалили весь организм.

Власть обнажает тех, кто входит во власть. Авров среди авровых предстал открытым, циничным разрушителем человечности, что свято было для самого Алексея Ивановича. Тогда-то и решился он на свой отчаянный поступок…

На этом обрывалась у Алексея Ивановича логика болезненных раздумий. Он не мог разгадать того странного, в то же время ясного ощущения обоюдной смерти, когда лишь дымящий костерок разделял его и Аврова. Он мучительно искал объяснений. Думал: «Всё можно объяснить просто. Если бы я выстрелил, этот робот Жорик, стерегущий из темноты каждое моё движение, тут же расстрелял бы меня. Из жизни ушли бы мы оба.

Но ведь я не знал, что Жорик рядом, что кто-то охраняет Аврова?!. Нет, в ощущении обоюдной смерти было что-то иное, сковавшее мою волю к поступку, до конца ещё не осознанное. Не проявил ли себя заложенный в подсознании закон развития самой жизни?.. – Мысль, поначалу показавшаяся дикой, всё настойчивее завладевала воспалённым сознанием Алексея Ивановича. – Если суть развития жизни в единстве противоположностей, - думал он, мучаясь неясностью догадки, - то нет ли такого же диалектического единства во взаимоотношениях Добра и Зла? Исчезни из жизни Зло, отомрёт и Добро, как диалектическая его противоположность? Добру не надо будет отстаивать себя в противостоянии Злу? Стремление к совершенствованию потеряет энергию развития, в духовную жизнь человека войдёт апатия, хаос. В конце-концов, апатия, хаос воцарятся в жизни человечества!.. Двуединая полярность в различных проявлениях жизни – в магнитных полях, электричестве, в микромире атома и макромире Вселенной, в разделении всего живого на женские и мужские особи, в созидательной и разрушительной деятельности самого человека – всё это не подтверждение ли необходимости такой же полярности и в духовной жизни человека?

Может быть, человек должен стремиться не к уничтожению Зла, а направлять свои усилия к умножению Добра, памятуя, что добрые мысли и деяния остаются в ноосфере, уже тем приближая торжество разумной жизни?..» - Мысли прямо-таки полыхали в голове Алексея Ивановича, по ночам мозг его напоминал нечто вроде раскалённой пульсирующей плазмы. Зоя не могла улежать с ним рядом, взрывы биоэнергии опаляли её, она сдвигалась к стене, окутывала голову одеялом, и обессилено, молча, без сна, мучилась вместе с ним.

Как-то утром, поставив перед Алексеем Ивановичем жидкую овсяную кашу и блюдце с квадратиками белых сухарей собственного приготовления – от нервного перенапряжения, как всегда, обострились у Алексея Ивановича желудочные боли, он снова сел на диету, - глядя на осунувшееся его лицо с заострившимся носом. С тоскливым от постоянной боли взглядом близоруких глаз, Зоя заговорила измученно:

− Алёша, я не знаю, что надумал ты в своей комнате и в кошмарных ночах, но хочу сказать вот что, - тебе надо менять свою жизнь. Знаю, знаю, Алёша, ты можешь снова стать солдатом, можешь не жалея себя, расстрелять подлеца. Но разве для этого ты жил?..

Пусть жадные людишки делят между собой должности и гонорары, колбасные буфеты и славу победителей. Всё это не надолго, Алёша. Попомни, что говорю тебе. Бог, по-твоему Жизнь, всех их накажет. Кто подличал, злобствовал, предавал, кто жил неправедно, вырывал кусок из рук другого, - все, все поплатятся! Жизнь не может не обернуться для них несчастьем!

У тебя есть творчество. У тебя есть я, готовая разделить с тобой и одиночество и бедность. Ты допишешь свою книгу. Пусть там, в своём художественном мире, но ты исполнишь свою мечту – поможешь людям прозреть Человека в человеке. Книгу твою ждут. Я не всегда тебе говорю, но меня встречают на улицах, спрашивают, когда ты закончишь главную свою книгу. Работать будем для них, Алёша. Для тех, кто ждёт…

Алексей Иванович слушал Зою, потрясённый её способностью мыслить его мыслями. Стоны ночных раздумий как будто считывались чуткой её душой с воспалённого его мозга, мысль к мысли, и теперь она, когда-то деревенская девчонка-простушка, умудрённая прожитой с ним жизнью, говорила то, что он сам не решался произнести.

Ладонью поглаживая, притишая боль в желудке, он молча, страдающим и любящим взглядом смотрел на решительное лицо жены.

− Как хорошо, что ты есть у меня… - только и прошептал Алексей Иванович, тут же прикусывая губы от скручивающей его боли.

Глаза Зои блеснули слезами.

− Ну, за что тебе такие муки?!. Ну, чем тебе помочь? Знаешь, Алёша, что нашла я у Горького? Это должно хоть чуточку нас утешить… - Она порылась в своих книжечках, тетрадочках, листочках, которые всегда лежали ворохом на подоконнике, под рукой, нашла нужный листочек. – Вот, послушай:

«Маленькие, нудные людишки
Ходят по земле моей Отчизны.
Ходят и – уныло ищут место,
Где бы можно спрятаться от жизни.
Все хотят дешёвенького счастья,
Святости, удобства, тишины,
Ходят и – всё жалуются, стонут,
Серенькие трусы и лгуны…
Маленькие, краденые мысли,
Модные, красивые словечки.
Ползают тихонько с краю жизни
Тусклые, как тени, человечки…»
− Вот, Алёша, всё это было вокруг Горького. Тогда. Почти век прошёл! А людишки эти не только остались. Они влезли во власть. И стараются жизнь сделать нечеловеческой. А мы будем жить, как жили, Алёша. Только не так, как пришло тебе в голову от отчаянья. Ты понимаешь меня?..

2

Жизнь Алексея Ивановича Полянина изменила свой ход после неожиданного письма Васёнки. Будто не зная о злосчастьях, постигших дорогого ей Алёшу, со свойственной ей мягкостью и настойчивостью, она звала его угнездиться хоть половинкой своей жизни в Семигорье. Приглядела уже и свободный спокойный дом на малом хуторе, почти на самом берегу издавна любимой им, Алёшей, Нёмды, в котором пока можно по-хозяйски жить, а полюбится – и выкупить, чтобы закорениться не где-нибудь, а опять же в своём родове. Звала приехать, глянуть, - всего-то две сотни километров от городского бестолочья! Если всё хорошо сложится, как верит она, Алёша и осилится силой родной землицы!..

Алексей Иванович, хотя и понимал, что это Зойченька через Васёну дует в его паруса, всё же был благодарен целительному зову милой свояченицы.

… Четыре ещё жилых дома хуторка с трёх сторон окружали леса, четвёртая сторона маняще распахнута была в заречные дали, и близкая Нёмда в весеннюю водополь подступала вплотную к двум, едва ли не столетним липам, росшим у самого дома. В эту буйную пору из окон можно было видеть вздутую, несущуюся мутным потоком саму реку и неоглядные разливы вод, сверкающие на солнце слепящей рябью. Над разливами тянули косяки гогочущих гусей, сновали быстрые утиные стайки, с дальних незатопленных бугров доносилось по утрам булькающее бормотание тетеревов. В сумраке вечерних зорь, через раскрытые окна, слышалось шварканье селезней, кряканье, всполошно шлёпанье крыл брачных утиных игрищ.

Когда-то всё это бодряще входило в жизнь Алексея Ивановича. Теперь же редко, в какие-то особо тоскливые дни, брался он за ружьё. Да и угнездившись в шалашике, на разливах, отстранялся от былой охотничьей страсти, не разрушал тишину вечереющих разливов выстрелами.

Всё больше смотрел, вглядывался в озабоченную весенней суетой жизнь вод, земли, близкого леса, вникал в жизнь всего, что летало, плескалось, пело, свистало, бормотало, оглашало с небес трубными звуками землю. Мысли от как бы заново приоткрывающихся таинств природы, будто сами собой сливались с раздумьями о человеческой жизни.

Зоя ревностно следила за душевным состоянием Алексея Ивановича, ещё не оправившегося от свалившихся на него бед. Предугадывая перемены к лучшему, заботилась, чтобы наверху, где была маленькая, отдельная от всего дома комнатка, каждая мелочь располагала его к работе.

Прежде другого повесила над столом трогательный плакатик, составленный из вырезанных газетных заголовков: «В несчастьях не уныть!» На стенах закрепила небольшие репродукции «Сикстинской Мадонны», трогательной деревенской «Весны» Пластова, яснополянский портрет Толстого с пронзительно мыслящим взглядом, журнальную фотографию молодого улыбающегося Хемингуэя, - то, что близко было уму и сердцу Алексея Ивановича. Раскладывая по столу листочки его рукописей, она верила, что под взглядами великих творцов Духа и Красоты Алёша, наконецто, завершит мучительное сотворение своего художественного мира.

Алексей Иванович смотрел с каким старанием обустраивает она новую для него трудовую обитель, понимал, какой душевный надрыв скрывался за, казалось бы, радостной её озабоченностью, и всплывало почему-то перед глазами знакомое видение железнодорожной платформы, как-то неотделимо вошедшей в их судьбу. Не той, залитой щедрым майским солнцем, по которой неслась ему навстречу сквозь людское столпотворение ещё девчонистая Зойка, в белой кофточке, с охапкой багровых пионов, вся озарённая вновь пробудившейся любовью. Видел он другую, открытую небу и ветрам платформу неказистого городского их вокзальчика, к которой прибывал московский поезд в глухую сонную рань, когда ещё не выходили в улицы ни автобусы. Ни троллейбусы, - на этом поезде обычно возвращался он из частых в то время поездок на пленумы, на редакционные советы, на приёмные комиссии. И когда, несколько отяжелённый бессонной дорожной ночью, уже одетый, вставал у окна, он видел на почти безлюдной платформе маленькую фигурку Зойки, как-то сиротно ожидающую его под деревьями у низкого палисада. Она ждала всегда: и под осенними дождями среди напавших на платформу мокрых листьев, и в зябкой заснеженности вьюжных ночей, и когда в морозной дымке стыли дома и дымы заводских труб.

Не однажды уговаривал он её не подниматься в такую рань, ждать его дома, не бежать по ночным улицам к вокзалу – сумеет сам добраться до такси! – Зоя будто не слышала его. Даже когда он не предупреждал телеграммой о своём возвращении, она, и за сотни километров соединённая с ним чуткой телепатической связью, безошибочно определяла день его приезда. Ищущие его глаза уже привычно находили на избранном ею месте одинокую родную фигурку, застывшую в терпеливом ожидании, и от непреклонной её верности будто омывало его волной тёплого благодарного чувства. Пусть не было в этих встречах того первого нетерпеливого романтического порыва, словно ветром несущего к нему Зойку сквозь людские толпы, - годы близости научили их сдержанности. И когда по ступенькам он осторожно спускался на платформу, она, завидя его, подходила, прижималась к нему, как бы даже зачужавшему в сторонних делах и разлуке, радуясь и укоряя, говорила: «Пять дней, пять ночей, ещё семь часов, и ещё двадцать минут ты был где-то там, не со мной!...». И ощутив, наконец, ласковое повинное прикосновение его губ к своим губам, освобождала его от сумок и портфеля, озабоченно подставляла согнутую руку, вела на привокзальную площадь к стоянке такси.

Что крылось за данным видением? Почему именно сейчас, наблюдая, как старается Зоя вернуть его к работе, он вспоминает почти безлюдный ночной перрон, сиротно её фигурку под мокрыми облетающими деревьями, ласково укоряющий за разлуку её взгляд? И посему так щемит сердце от этой её заботы?..

Обиходив для Алексея Ивановича его комнатку, Зоя, придав голосу таинственность и значительность, сказала:

− А для того, чтобы ты не смел и помыслить отступить, ставлю перед тобой вот это… - Зоя развернула, установила на подоконник где-то раздобытую копию скульптуры, когда-то, при посещении Третьяковки, привлёкшую их взор и мысль, - мужская фигура, напряжённая в упорном усилии, перековывающая меч на орало.

− Начнёт слабеть твоя воля, взглянешь и… Ну, ты знаешь, что делать, когда даже нет сил!.. – Зоя обняла, прижалась щекой к сплошь поседевшим его волосам, ушла тихонечко, оставив Алексея Ивановича обживать в раздумьях новое место работы и жизни.

Маленький телевизор, привезённый Зоей из города, Алексей Иванович плотно накрыл стареньким одеялом, как укрывают до срока вещь, ставшую ненужной.

Но привычку читать перед сном они сохранили. Только теперь Зоя читала вслух. Читала Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова, стараясь их мыслями и художественным величием возвратить Алексея Ивановича к своим творческим усилиям.

Как-то отложив читаемую книгу, Зоя осторожно спросила:

− Алёша, ты не забыл четыре принципа Камю? – и перечислила: - Первое: жить среди природы. Второе: быть любимым. Третье: отказаться от честолюбивых замыслов. Четвёртое: творить. Не кажется ли, что они очень, очень близки тебе?..

Зоя, как всегда, угадала его мысли. Он промолчал, только благодарно погладил тёплую, и теперь отзывчивую на ласку её руку.

Среди неба, лесов и вод Алексей Иванович постепенно освобождался от тяготивших его мыслей. Суетные вопросы прошлой жизни какое-то время томили размышляющий его ум. Потом как-то сами собой отпали. Как отпадает в подступившую осень листва дерев, готовящихся к иной поре жизни. Здесь, в уединении, в спокойной череде дней и ночей, изменяющих всегда, казалось, в лучшую сторону, зримое лицо земли, Алексей Иванович всё настойчивее искал в себе и в окружающей его жизни ответы на главные вопросы человеческого бытия.

Изо дня в день, упрямо, с душой, будто стиснутой присохшими к ранам бинтами, сидел он за столом, исписывал ещё неясными мыслями страницу за страницей, - возвращал себя к сотворению зримого им мира, в котором человек шаг за шагом возвышал себя до Человека.

3

Как-то в поздний, ещё светлый час не угасшего летнего дня, зашла к ним Васёнушка. Присела у стола без привычной улыбчивости, сидела, разглаживала в задумчивости загнувшийся уголок клеёнки. Намолчавшись, вздохнула тяжко, проговорила:

− Вечор вышла на волю – тишина кругом. По всему селу тишина! Будто вымерло село: ни голоса, ни смеха. Одни окна голубятся от этих самых телевизоров. А бывало-то, в самое это время стукоток по всем дворам, мужики косы отбивают. Девки с парнями свиданки загадывают.

Песни, смех, переклик, гармошки молодость сзывают. Ребятишки от дома к дому перебегают, суматошатся, чуя луговое раздолье. А ныне – ни единой души в улице! Дворы пусты. Будто все крестьянские заботы отошли!.. В конце села углядела – вроде стоит кто-то. Подхожу, а это баба Дуня, Авдотья Ильинишна. Вся в чёрном, и на голове чёрный плат.

− Ты, что это, баба Дуня? – спрашиваю, глазам не веря.

Она в ответ:

«Всё, Васёнушка, жизни конец. Люди от земли отворотились. Помирает село. До поминок не доживу. Теперича вот прощаюсь…»

− Господи, что с сёлами-то стало?... Что с матушкой-Россией сотворилось?!

Зоя занималась самоваром, услышала, громыхнула трубой, предостерегая Васёнку от мрачных откровений. Васёна поняла, усмехнулась горестно. Посмотрела на Алексея Ивановича, посмотрела так, что увиделась в скорбном её взгляде вся беспросветность жизни нынешней, от берегов Невских до скал Камчатских. Поник седой головой Алексей Иванович, накрепко сцепил руки, будто в руках и свои скорбные мысли зажал. А мысли из под рук вырывались, душу истязали: «Годков бы сорок с плеч скинуть, - думал, - не иначе б на баррикадах оказался! Лучше бы уж там, чем вот, так, в себе пересиливать. Да куда уж на моих-то ходулях?!. Ум ярится. Ум ещё ярится. Да что людям одинокий мой ум?!.».

А Васёнка в поникшем Алексее Ивановиче углядела свою вину, повинилась:

− Прости, Алёшенька. Долю твою напасти и теперь не оставляют. А я ещё своих добавляю!

Алексей Иванович несогласно качнул головой:

− Нет, Васёнушка, себя не кори. Напастей и на твою долю сверх возможного досталось. Вы же с Макаром Константиновичем устояли? И мы с Зойченькой устояли. Значит, есть что-то выше всех мерзостей, что вброшены в нашу жизнь!

Зоя, встревожено вслушивающаяся в разговор, принесла самовар, выставила на стол чашки, как-то даже жалобно попросила:

− Васён, можешь ты о чём-нибудь хорошем?

Васёнка, глянула понятливо, улыбнулась, сказала по-матерински мягко:

− Могу, сеструшечка. Могу. Бывает и из худого доброе глянет. Такое и у нас случилось. Когда новая власть призвала людей бежать из общей жизни, из четырёх сотен семигорцев, веришь ли, Алёша, только двум мужикам в отдельности жить захотелось!..

Как думаешь, сеструшечка, хорошее это или плохое? Горестно, ой, горестно порой бывает. А всё верится: уму людскому не век в паутине быть. Люди – не мухи. Птаха и та паутину рвёт. А тут – люди!.. Алёшенька, прости ещё раз, но спросить хочу: ты и впрямь насовсем отошёл от общих делзабот? – Боль была в глазах Васёнки – не могла поверить тому, о чём спросила.

Алексей Иванович, долго молчал, смотрел на разросшуюся под окнами, притемнившуюся к ночи зелень, мысли далеко ушли. Чувствовал он настороженное ожидание Васёнки, и как страдальчески напряглась Зоя в болезненном старании оградить его от уже непосильных для него забот, - всё чувствовал. И сказал вроде бы сам себя спрашивая:

− Не знаю, Васёнушка, общее ли это дело. Но старался, и поныне стараюсь умы людские к жизни человеческой побуждать. Другого не было. Да и не будет.

Васёнка, всё также напряжённо глядя на Алексея Ивановича, что-то обдумывала, вроде бы приноравливала услышанное к своим мыслям, согласилась:

− Наверное, твоя правда, Алёша. Что хлебушек сеять, что умы наставлять. Только дума не уходит: стараемся из последних сил, сеем. Но скажи, Алёшенька, кто урожай-то соберёт?!.

4

Где бы ни был Алексей Иванович, за молчаливым столом наверху нового для них дома, в саду-огороде, помогая Зое обихаживать её грядки с ягодой или куртинки с пионами, на открытой ли терраске в полюбившемся кресле-качалке, доставленном из города опять-таки хлопотами Зои и располагавшем к отдохновению, - где бы ни был он, к чему бы ни прилагал всё ещё жаждущие деятельности руки, ум его неотступно был в работе, осмысливал недораскрытые тайны человеческого бытия.

«Бесследно ли исчезает человек, отжив годы суетной своей жизни? – размышлял Алексей Иванович. – Только ли химические элементы бренного своего тела возвращает он в вечный круговорот природы при неизбежной своей кончине? Ведь человек не только ел, пил, предавался страстям, был потребителем необходимостей для прижизненного своего существования? Он что-то ещё и делал!

Кто-то кому-то ставил дома, кто-то пахал, засевал, убирал поля? Кто-то прокладывал дороги, ставил заводы, пристраивал к ним города? Кто-то вытачивал на заводах ту же шестерню, пусть даже простую гайку, без которой любой машине не быть? Да, печальны подобные дела своей безымянностью. Люди, вселяющиеся в готовые многоэтажки, держат в своей памяти лишь название улицы, номер дома, квартиры, - кто помнит о тех, кто возвёл для них дом? И тому, кто едет по асфальтированной дороге, есть ли нужда припоминать тех, кто эту дорогу прокладывал – лишь бы ровна да пряма была!

Справедлива ли такая безымянность дел, творимых людьми за свою земную жизнь? До обидности несправедлива с точки зрения отдельной личности. Но таково размашистое движение самой жизни! Волны поколений прокатываются по векам, сменяя отходящих в невозвратность. Из созданного, из оставленного ими, так же безымянно присваивается то, что может ещё послужить потребностям вновь явившиеся, также беспамятно попользуется следующая людская волна, - и так вечно, пока жива земля и люди на ней!

Так в чём же тогда смысл человеческого бытия? В том ли только, чтобы настроить городов, дорог, машин для потребностей короткой жизни своей? Или, всё-таки, есть другой, высший смысл в жизни каждого, кто является в этот, пока единственный человеческий мир?

Почему мысли, скажем, Демокрита, Аристотеля, Платона, Томаса Мора, Кампанеллы, Руссо, прошли через века и немало послужили прозрению таинств природы и человека? Почему одухотворённая красота Сикстинской Мадонны Рафаэля и теперь, через века, очищает и возвышает человеческие чувства? Почему не разгаданная улыбка Джоконды Леонардо да Винчи и теперь побуждает человеческий ум к познанию тайн бытия? Вечны эти творения, и не безымянны!

В чём же различие прижизненных дел людских? Не в том ли, что всё материальное, как бы велико для своего времени оно ни было, бренно? Что бессмертны лишь творения духа?!.

«Природа – эта вечная пульсация материи, принимающей на какое-то время различные вещные формы, - продумывал Алексей Иванович родившуюся мысль. – Эти вещные формы бренны: бесконечно сменяют сами себя. Такова судьба всех форм материи, в том числе и человеческого тела.

В духовной жизни действуют иные законы. В духовной сфере прежде созданное не уничтожается. Сохраняется, дополняется, обогащается деятельностью творческих умов последующих поколений, как бы создавая над меняющейся материальной основой жизни некую духовную, истинно человеческую сферу. В этой сфере человек и возвышается над "тьмой низких истин", очеловечиваясь накопленной энергией духа…»

Владимир Иванович Вернадский, к которому в почувственной душевной близости всё чаще обращался в своих мыслях Алексей Иванович, давно уже прозрел глобальный характер духовной сферы человечества. Уловил процесс постепенной замены биосферы, покрывшей тонким слоем земную планету, ноосферой, сферой разума, живительной средой будущих поколений. Если энергия биосферы уже миллионы лет поддерживает жизнь на земле, то какой же, к тому же целенаправленной, энергией возобладает со временем творимая человечеством ноосфера?..

«Ноосфера и есть, та, определившаяся в процессе эволюции высшая цель, - размышлял Алексей Иванович. – К ней вот уже тридцать шесть веков, страдая, познавая, останавливаясь, вновь прорываясь, движется обнадёживаемое верой в своё бессмертие человечество! Если в биосфере действуют первичные законы животных существ с выживанием сильнейших и уничтожением слабейших, то в ноосфере, в сфере духовной, создаваемой энергией человеческих умов, постепенно и неотвратимо утверждают себя вторичные, высшие, человеческие законы, в которых действуют не сила, но соучастие, не корысть, но справедливость, не «я», но «мы». Здесь и светит каждому из людей та высшая Справедливость, к которой изнемогая от дикости биологических законов, движется земной мир…»

Ум Алексея Ивановича искал подтверждений тому, что открывалось в непостижимых прежде раздумьях. И почему-то мысль упорно уносилась в провинциальную Калугу, где, вот, так же, отшельнически, жил среди обывательского безмыслия мечтатель, казавшийся чудаком. Из материальных достижений была у него лишь башенка, надстроенная над бревенчатым домиком да телескоп. Всё великое, оставленное людям, сотворил его дерзновенный ум. Мыслями и расчётами он преодолевал пока одному ему видимую дорогу в недосягаемые казалось звёздные миры, и ушёл из жизни незаметно, как уходят все одиноко мыслящие люди. Но земная ноосфера вобрала в себя его мечту и сотворённые его умом расчёты. И через полвека его мечту вобрал в себя ум другого человека, столь же дерзновенный. Вобрал мечту и завершил расчёты, и вывел корабли и человека в звёздное пространство!

Когда бы человечество осуществило свой рывок во вселенную, если бы деятельные умы не замечаемых в повседневности людей не питали, не пополняли ноосферу земли, это глобальное вместилище духовных творений?..

«Может, и мне, - думал Алексей Иванович, предстоит тот путь калужского отшельника, с той лишь разницей, что одолеваю я дорогу не в Космос, а в нравственный мир Человека?!.»

Одиноким своим раздумьям, которые на следующие утро вписывались в творимую им книгу, Алексей Иванович особенно упорно предавался в поздние вечерние часы, сидя на открытой террасочке, глядя на гаснущий в водах близкого озерка закат.

В июньские дни отсвет белых ночей не давал сомкнуться ночи над крестьянским домом, вот уже полвека стоявшем среди лесов Верхневолжья. И Алексей Иванович, глядя как закат не прерываясь переходит в восход, невольно думал о том, что прожитая им жизнь не ушла бесследно со случившимися переменами, – закат прижизненных дум и стремлений, вот, так же спасительно переходил в восход духовных его творений…

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

 В один из тихих вечеров бабьего лета Алексей Иванович в привычной задумчивости сидел на скамеечке под сенью молодых сосен, в полукруг охватывающих старую всю уже в золотой седине берёзу.

На эту врытую в землю скамеечку, отстоявшую несколько от дома, добирался он, когда являлась потребность побыть в полном одиночестве, наедине с собой и молчаливой природой, сочувствующую близость которой он как никогда чутко улавливал теперь.

Земля праотцев, столько лет питавшая жизненные его силы, с каждым годом всё ощутимее охватывала руками земного тяготения, тянула всё ближе к лику своему. Недалёко было время, когда уже смирится он с властной её волей, навсегда приникнет обесчувственным телом к всё вбирающей беспредельности её. Жизнь прожитая как бы переместилась в мозг и поныне ясно мыслящий. И всё, что когда-то было, что окружало сейчас, и то, что подступало из близкого уже будущего, просматривалось, обдумывалось без скорби, без сожаления, всё объединялось единой потребностью сознать, какой же всё-таки была его жизнь, и сумел ли он сделать хоть что-то, что могло бы оправдать земное его существование?

Произнести окончательный приговор своей жизни он не решался – слишком сложна была его жизнь, всё смешалось в ней: и мечты, и стремления, и борения с самим собой, и упрямое отстаивание справедливости, и страдания тела, и ещё большие страдания духа.

В неподвижной глади озера отражалось медлительное движение облаков, чередой зависших в высоком небе. Такой же медлительной чередой проходила в мыслящем сознании Алексея Ивановича и вся прожитая им жизнь.

Пологая дорога, уходящая от дома к высокому молчаливому бору отсвечивающему тёплым багрянцем прямых стволов, была в этот час пустынна. Пространство её затемняла густая ольховая поросль. Там же, где закатное солнце пробивалось в разрывы плотной зелени, песчаные, дорожные колеи слепили белизной, и Алексей Иванович щурился, когда смотрел в дальний конец дороги. От резкого крика желны, вестника подступающих природных перемен, Алексей Иванович даже вздрогнул – так неожиданно разорвал вечернее спокойствие пронзительный её крик. Высокий бор отозвался троекратным эхом, и как это порой бывает, одинокий звук пробудил иные звуки, - то ли в нём самом. То ли где-то в отдалении зазвучала мелодия, щемящее знакомая.

Алексей Иванович взволновался каким-то неясным воспоминанием и ожиданием, и не ошибся. В чуткой вечерней тишине, в стороне бора, послышался постук тяжёлых шагов, время от времени смягчаемый слежавшейся в колеях пылью. Похоже, там, за бугристым возвышением дороги, неторопливо шёл одинокий конь.

Алексей Иванович вгляделся и увидел: над дорогой показалась человеческая голова с тёмными, спадающими на плечи волосами, с тёмной раскосмаченной бородой, затем и весь мускулистый торс со скрещенными на груди руками; следом увиделось и знакомое тело коня.

Кентавр двигался, медленно переставляя ноги. Так ходят очень старые кони. Можно было подумать, что три десятка лет, прошедших с первой их встречи, состарили конское его тело больше, чем два тысячелетия земного бытия.

Кентавр шёл по дороге и попеременно то светлел, попадая в солнечное освещение, то темнел, становился почти невидимым, вступая в накрывающую дорогу тень. Что-то тревожащее было в этом чередовании света и тени, и Алексей Иванович напряжённо, в смутном беспокойстве, следил за приближающимся Кентавром.

Кентавр свернул с дороги, подошёл близко, со вздохом усталости опустился на землю, придавив грузным телом пожухлые в днях осени травы.

Алексей Иванович, хотя и предполагал возможность ещё одной встречи с античным гостем, всё же несколько стеснился его появлением и не сразу произнёс подобающее приветное слово.

Кентавр со свойственной ему деликатностью постарался смягчить возникшую неловкость.

− Я понимаю ваше смущение, - сказал он. – Но, поверьте, я волнуюсь не меньше… Вы подошли к тому возрасту, когда умственный взор почти полностью обращен в годы прожитые. Мне же предстоит определиться в моём будущем. Как ни парадоксально, но моё будущее зависит от вашего прошлого.

Медленным движением рук Кентавр отвёл упавшие на лоб волосы, взглянул испытующе.

– Так вот, устремлённый к идеалу человек, - сказал он. – Не пришло ли время подвести итог жизни, прожитой вами? Добавлю, и моей жизни, - ведь я всё время был рядом с вами!

Алексей Иванович уже несколько поуспокоился, угадал в проницательном взгляде гостя готовность к разговору обоюдно откровенному, согласно склонил голову.

− Что ж, начнём, - сказал Кентавр. – Начнём с ваших устремлений. По моим наблюдениям они достаточно определились в тех, в общем-то, недалёких годах, когда, приглядевшись к ищущей вашей натуре, я решил впервые навестить вас. Вы уже имели горький опыт телесных страданий, опыт не очень-то радостный семейной жизни. Тогда-то вы и устремились к созданию иного порядка своего бытия, в котором возможно было бы соединить Любовь, Творчество и Справедливость. Вы надеялись очеловечить Любовь, и достичь всеобщей Справедливости через Творчество. Вы свято уверовали, что Словом можно сотворить справедливый, человечный мир, и через сотворённый вами мир Художественный изменить мир Действительный. Я не ошибся, так поняв ваши устремления? Рад, что не ошибся. Вас можно было бы упрекнуть в идеалистических заблуждениях. Но ставить под сомнение ошибочность вашей веры я не буду. Я знаком с утверждением, высказанным великим философом-материалистом: “Сознание не только отражает действительность, но и творит её.” Мысль исключительной важности. Печально, что она опередила действительное развитие человечества. Разум людского множества ещё не подготовлен к её осуществлению…

− Вы не правы, - с вдруг прорвавшейся неуступчивостью возразил Алексей Иванович. – Действительность, в которой прошла большая часть моей жизни, побуждала к утверждению человечности! В плоть нашего поколения вошло стремление руководствоваться именно преобразующей Идеей. Та же Идея, воплощённая в художественном слове, рождала в упомянутом вами людском множестве энергию дерзаний. Это было. Я на себе испытал воздействие многих высоких идей, выраженных Словом!..

Кентавр помолчал, сказал в задумчивости оглаживая бороду:

− Доля истины есть в вашем утверждении. Но полная истина в моих скорбных наблюдениях: разум людских сообществ не был готов, и сейчас ещё не готов, проникнуться идеей преобразования Человека Разумного в Человека Одухотворённого. Была, была надежда на ваше дерзновенное время. В вашем времени я разглядел Молодость Мира. Мир Будущего. Увы, слишком коротким оно оказалось. В развитии человечества произошёл сбой.

Полудикая действительность сменила возвышающее время вашей юности, вашей молодости, отчасти и вашей зрелости. И всё-таки, всё-таки, в действительности, враждебной вашему Идеалу, вы не изменили своим устремлениям! – Из-под косматящихся бровей Кентавр почти любовно смотрел на внимающего ему всё ещё с некоторой настороженностью Алексея Ивановича, - Скажу больше. Я ревностно следил за вашими думами и поступками. И должен признаться, своим упорством вы оживили тысячелетнее стремление моего разума. Мне кажется, вы не до конца осознали, что удалось вам в собственной жизни! Ваш деятельный разум – как бы это точнее выразить? – всё время бежал впереди вас. Воображение создавало идеал, тут же безоглядно вы устремлялись к нему, - свойство романтических натур, не отрезвлённых реалиями земной жизни. Позже, вы осознали, что людское множество и в двадцатом веке задержалось на стадии получеловеческого развития и направили свои жизненные силы на то, чтобы художественными средствами воссоздать для людей видимую вами очеловеченную действительность.

Огорчительно, но дерзновенный ваш труд, вобравший почти всю вашу жизнь, явился в людские сообщества не в лучшие времена. Верю, он найдёт отклик в других поколениях, чей разум обретёт большую власть над стихиями чувств.

И всё-таки не зря вы сжигали свою душу, пробиваясь к разуму человека! – Взгляд Кентавра заметно потеплел. – Вы не только творили художественный мир, взывающий к возвышению человека. Сознав несовершенство, порой и враждебность изменившейся действительности, вы сосредоточились на очеловечивании самого себя! Страдая, ошибаясь, взыскивая с себя за проявленные слабости, отбрасывая с пути всё, что могло бы вас остановить, вы упрямо пробивались к избранному Идеалу. Если взглянуть на вашу жизнь глазами спасителя вашего и друга доктора Кима – помните поразившее ваше воображение биополе ростка гороха? – то энергией разума вы создавали своё Биополе Человечности, и настойчиво, усилиями воли, втягивали себя в сотворённое вами же биополе. Вам удалось. Себя вы очеловечили…

Кентавр заметил грустную улыбку на лице Алексея Ивановича, улыбку с явной долей иронии к услышанному, спросил:

− Вы сожалеете о том?

− Сожалею, - ответил Алексей Иванович с той же грустной улыбкой. – Мы достигаем Человечности к концу своей жизни. И достигнутое уносим с собой в небытие.

Во взгляде Кентавра проступило любопытство.

− Вы скорбите о бренности тела. Но ваша духовная жизнь уже перешла в сотворённый вами художественный мир! Он уже стал частью так чтимой вами ноосферы. Будущие поколения соприкоснутся с ним, одухотворятся вашей Идеей. Мы все живём для будущего, сознавая или не сознавая эту истину…

Но я хотел сказать о другом. Вы очеловечили не только себя. Помните, при первой нашей встрече я постарался языком музыки обозначить возможные варианты вашей семейной жизни?

Из обозначенных возможностей вы избрали третий, самый сложный, самый трудный путь. Но путь, могущий возвысить до гармонии чувственные и духовные начала!

В долгой моей жизни пришлось однажды соприкоснуться с жизнью царя-романтика Пигмалиона, изваявшего прекрасную Галатею. Как вы знаете, Бог, вняв его мольбам, вдохнул в Галатею жизнь. Но счастлив Пигмалион был недолго. Разочарованием обернулась его неистовая влюблённость. И только потому, что сотворил он свою Женщину исключительно для чувственных наслаждений. Я убедился, что любая биологическая пара, в том числе и у людей, способна какое-то время держаться на чувственном влечении друг к другу. Но длиться во времени жизни она может только при взаимном уважении к человеческим, повторю: к человеческим качествам тех, кто объединяется в семейную пару. Ваша матушка, чутко уловила Нравственный Закон человечности. Она знала: Зло приходит от тех, кто не умеет думать о других. Вы старались следовать Нравственному Закону человечности и поднялись над присущим каждому живому существу природным эгоизмом. Свою Галатею вы творили, очеловечивая себя. И сумели очеловечить страсть, и обрели через духовную близость Любовь. Вы, устремлённый к Идеалу человек, должны знать великую силу старания – только каждодневное, если не ежечасное старание способно возвысить человека до Человека! В этом отношении вам повезло: вы нашли не только биологическую пару, но женщину, предугадывающую ваши мысли, женщину безоглядно устремившуюся вам навстречу в неостановимо старании быть лучше. Именно обоюдное старание помогло вам обоим подняться на ступень человечности…

Алексей Иванович в сомнении покачал головой.

− Вы слишком уступчивы в своих оценках. Биологическая суть жизни, зов природных страстей, которые так сокрушают вас, не раз врывались и в нашу жизнь. Нам не удалось превозмочь их!

Кентавр с высот тысячелетней мудрости снисходительно, в то же время сочувственно смотрел на человека, чья жизнь должна была определить собственную его судьбу.

− Не терзайте себя напрасно, - сказал он с мягким укором.

− Я знаю, несовершенства мира проходят через вашу душу, как тысячелетние несовершенства человеческой натуры прошли через мою. Максимализм здесь не приложим. От необходимостей биологических никто, в том числе и человек, освобождён быть не может. Природа создала совершенный жизнедеятельный организм, надо ли ломать его? В возможностях человека найти соотношение природного и разумного, ту гармонию между ними, которая способна одарить не бессмысленно прожитой человеческой жизнью. Мне не далась эта одухотворяющая гармония. Страсти вложенные в моё конское тело, сводили на нет усилия разума. И во втором веке нынешней эры, и в веке двадцатом. Разум мой, как разум всего человечества, слишком медленно обретал необходимую властную силу. В вас природа вложила энергию жизни, едва ли меньшую, чем в моё дикое тело. Но жизнь вашу опередил Разум.

Гармония, которая вам удалась, позволила и в семейной жизни, - Кентавр несколько смутился вторжением в интимную жизнь другого человека, но договорил:

− Позволила вам познать не только духовные радости, но и радости земные. На восьмом десятке лет вы сохранили молодость чувств. Найдётся не мало из ныне живущих, кто, разбросав себя во множественности страстей и почувствовав неизбежную горечь бессилия, не позавидовал бы сохранённой вами нежности, вашей способности и поныне радоваться взаимоответной любви… Извините, из многого мы увлеклись одним.

Я наблюдал, как шли вы через мрак неудач и светлую радость познания, через людскую неблагодарность, через боль несправедливостей. Я впал почти в отчаяние, когда случились перемены в окружающей вас жизни, несколько неожиданные даже для меня. Я не ожидал, что человечество способно отступить от Закона Жизни. Но случилось: накапливающий силу разум обессилен был своими же достижениями. Над зарождающейся человечностью восторжествовала цивилизованная дикость. И всё-таки слабеющая моя надежда возродилась от неотступности ваших устремлений.

Я разделяю ваше убеждение в том, что человек появляется из материнского чрева как обычное млекопитающееся. И лишь постепенно, развивая свой разум в людском сообществе, он возрастает до Человека Разумного. К стыду своему, всё понимая, я, как видите, до сих пор не расстался с отяжеляющей моё земное существование конской шкурой!

Кентавр скорбно склонил голову, широкий его подбородок придавил к груди бороду, конец раскосмаченной бороды, как-то даже ощетинился в несогласии с высказанной мыслью. Взгляд Кентавра вдруг просветлел. Он протянул руку, сорвал запоздало цветущую розовато-белую головку клевера, поднёс к лицу, с нежностью удивившей Алексея Ивановича, притронулся губами.

− Вглядитесь в совершеннейшую красоту как будто невзрачного цветка, - сказал он. – Сознать её может только человек. Для травоядного животного это всего лишь корм. Корова сжуёт красоту в полнейшем равнодушии. Мозг её знает только потребность, он не различает Красоты. Да, вы, пожалуй, правы, - ответил он своим мыслям. – Когда мир впадает в хаос, единственная возможность сохранять человечность – это углубиться в духовные ценности, созданные в былые времена: в музыку, живопись, литературу. Истинно человеческое в них незыблемо. И будущее человечества зависит от востребованности хранимого в ноосфере… И всё-таки, лично для меня самое важное состоит в том, что вы очеловечили себя. Что возможно одному, возможно и другому…

Если позволите, небольшой уточняющий вопрос. Я знаком с вашим художественным миром. Но одна из философских тонкостей осталась неясной для меня. В противостоянии Злу, олицетворённом в бывшем фронтовом старшине, вы справедливы. Но крайне нерешительны. Что не в вашем характере. Не единожды вы имели возможность, не единожды порывались свершить правосудие. Хочу спросить, почему в творимой вами действительности вы позволили восторжествовать Злу? – Кентавр из-под нависших козырьками бровей пытливо смотрел, ожидая.

Алексей Иванович ответил не сразу, снял по привычке очки, помял пальцами веки, будто выдавливая из глаз беспокоящие соринки, вернул очки на место. Взглянул невидящим, углублённым в себя взглядом, сказал:

− Думаю, есть ответ и на этот вопрос. Я пришёл к убеждению, что Зло не единично. Уничтожить его раз и навсегда невозможно. Человечество обречено на вечное противостояние добрых и злых устремлений. Только умножением Добра возможно обессилить всё, что подпадает под понятие Зла. Утверждая Человека в человеке, мы вытесняем из жизни Зло.

Не ошибусь, если скажу: вы прозрели эту истину прежде, чем я … - Алексей Иванович впервые увидел улыбку на плоском, несколько даже вогнутом лице Кентавра. Улыбкой осветилось, как-то даже одухотворилось отяжелённое постоянной печалью его лицо. Он вздохнул с видимым облегчением.

− Мы поняли друг друга, - сказал он. – Я рад, что не ошибся, выбрав из людского множества вас. – Он положил на широкое колено Алексея Ивановича бело - розовую головку клевера.

− Не забывайте: невзрачность этого цветка таит в себе совершенство. Воспевайте совершенство невзрачности! Истинная красота скрыта там… - Кентавр сделал усилие подняться. Не сразу удалось ему встать. По конскому телу прошла дрожь, когда, поднимаясь, выпрямлял он одну за другой все четыре своих ноги. Копыта неровно вдавились в мягкость земли, тело как-то даже осело насторону.

− Вот, видите, - сказал он с грустной усмешкой. – Нижняя моя часть уже не держит человеческой надстройки! Судьба моя, кажется, определилась. С вами мы больше не увидимся. Я благодарю вас за вашу жизнь. В возрождённой надежде ухожу побуждать людское множество выйти из конских шкур… - Кентавр поднял руку, как делают это, расставаясь, соратники по мыслям и делам. Переваливаясь огрузнувшим телом с боку на бок, он вышел на дорогу.

Кентавр уходил с трудом, слабеющие его ноги заплетались, раза два он даже запнулся. Казалось, конское его тело противится движению, делает всё возможное, чтобы остаться здесь, в плотных сумерках ольховой поросли. В то же время верхняя, человеческая половина его явно торопилась к освещённому возвышению дороги, даже помогала себе энергичными взмахами рук. Впечатление было такое, что с каждым шагом Кентавр растягивается, конское тело его всё больше отстаёт от человеческой своей половины. И когда Кентавр достиг видимого конца дороги, Алексей Иванович даже вскрикнул от изумления: из сумеречной тени в солнечный просвет вышел уже неКентавр, а Человек. Широко вскинув руки, как будто приветствуя небо. Человек легко, пружинисто, свободно уходил в Жизнь!

1983-1997 гг.

Примечания

1

«Так проходит мирская слава!»

(обратно)

Оглавление

  • Романтикам XX и XXI веков посвящается
  • ПОСЛАНЕЦ АНТИЧНОГО МИРА
  •   1
  •   2
  •   3
  • ЗОЙКИНЫ ПЕЧАЛИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   Из личных записей А.И.Полянина.
  • ВСТРЕЧА
  •    1
  •   2
  • «ЗВЕРЬ – БОГАТЫРЬ»
  •   1
  •   2
  •   3
  •   Из личных записей А.И. Полянина.
  • О СВЯТОСТЬ!..
  •    1
  •   2
  • ЗАСТОЛЬЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • РАДОСТИ
  •   1
  •   2
  • ГОРЕСТИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • ОДИНОЧЕСТВО ВДВОЁМ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   Из личных записей А.И. Полянина…
  • САМСОНЧИК
  •   Из личных записей А.И. Полянина…
  • НОЧЬ КЕНТАВРА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   Из личных записей А. И. Полянина…
  • ЗОЙКА, ЗОЯ, ЗОЯ ГАВРИЛОВНА
  •   1
  •   2
  • НА РОДИНЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   Из личных записей А.И. Полянина…
  • КИМ
  •   1
  •   2
  • СЧАСТЛИВЧИК
  • В ДЕПАРТАМЕНТЕ АВРОВА
  •   1
  •   2
  •   Из личных записей А.И. Полянина…
  • В ДНИ ГОРЕСТНЫХ РАЗДУМИЙ
  •   Из личных записей А.И. Полянина…
  • О, МУДРЫЙ ДАНТ!
  • АПОСТОЛЫ
  • СКАЗКА-БЫЛЬ О БОЛЬШОМ НАРОДЕ…
  • НЕ В ДЕНЬ ПОБЕДЫ…
  •   1
  •   2
  •   Из личных записей А. И. Полянина…
  • СУДНЫЙ ДЕНЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • УХОД
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
  • *** Примечания ***