КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Расплата [Харри Мулиш] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Харри Мулиш РАСПЛАТА Роман

Везде давно рассвело, но здесь была темная ночь, темнее, чем бывает ночь.

Плиний Младший, Гай Цецилий Секунд. Письма, VI, 16

Пролог

Давным-давно, во времена второй мировой войны, жил на окраине Харлема со своими родителями и братом мальчик по имени Антон Стейнвейк. Вдоль набережной, которая, все более удаляясь от реки, становилась наконец обычной улицей, стояли невдалеке друг от друга четыре дома. Окруженные палисадниками, украшенные балкончиками, эркерами[1] и остроконечными кровлями, они походили на небольшие виллы; в верхних комнатах из-за наклонных крыш стены были скошены. Выглядели дома довольно запущенными — их перестали подновлять еще до войны, — зато каждый, в память о беззаботных днях, носил вычурное мещанское имя:

Дом Удачливых Беспечное Поместье

Сюрприз Надежный Приют

Антон жил во втором доме слева — в том, что с тростниковой крышей. Родители сняли дом незадолго до войны, и уже тогда он носил именно это имя; отец скорее назвал бы его «Eleutheria»[2], или вроде того, и написал бы название греческими буквами. Тогда, до катастрофы, Антон понимал слово «Беспечное» не как определение места, где ни о чем не пекутся, а как указание на то, что в доме не должно быть печки (так же, как слово «необычный» означало для него что-то, стоящее вне обычаев, а не явление или существо по-настоящему необыкновенное).

В «Доме Удачливых» жили Бёмеры — бывший поверенный, получавший пенсию по болезни, с женой. Если Антон забегал к ним, то получал чашку чаю с печеньем (это называлось: «чай с курабье») — по крайней мере пока существовали чай и печенье и задолго до начала той истории, о которой пойдет речь. Бывало, г-н Бёмер читал ему вслух главу из «Трех мушкетеров». Г-н Кортевег, сосед из «Сюрприза», был штурманом дальнего плавания, из-за войны потерявшим работу. После смерти жены к нему переехала дочь Карин, медсестра. И к ним Антон иногда ходил: через дырку в живой изгороди позади дома. Карин была добра к нему, но отец ее не обращал на мальчика никакого внимания. Семьи, жившие на набережной, мало общались друг с другом, но супруги Аартс, поселившиеся с начала войны в «Надежном Приюте», выделялись даже среди них своей замкнутостью. Говорили, что он работает в страховой компании, но это были только слухи.

Когда-то с этих домов должно было начаться строительство нового района, но дело так дальше и не двинулось. Поэтому дома окружал с трех сторон заросший сорняками и кустарником пустырь, на котором успели вырасти большие деревья. Антон любил бродить по этому пустырю, а жившие неподалеку дети охотно играли там. Случалось, вечером, когда темнело, мать забывала позвать его домой, и тогда благоуханная тишина, рождавшаяся в воздухе, наполняла его ожиданием чего-то неведомого, что должно произойти, когда он станет взрослым. Неподвижная земля и листья. Два воробья прыгают вокруг, чирикая. Вот бы вся жизнь была такой, как в те вечера, когда о нем забывали, — таинственной и бесконечной.

Брусчатка на дороге перед домами была положена «в елочку». Дорога, не окаймленная тротуаром, переходила в поросший травою откос, полого спускавшийся к воде, так что здесь удобно было лежать. На другой стороне широкого канала — только чуть заметные изгибы напоминали о том, что когда-то он был рекою, — стояли домишки батраков и небольшие фермы. За ними до самого горизонта простирались пастбища, а еще дальше был Амстердам. До войны, рассказывал отец, видно было, как светится по вечерам небо над городом. Антон ездил в Амстердам всего несколько раз: в зоопарк «Артис», в Государственный музей и к дяде, у которого однажды ночевал. Справа у излучины реки стояла мельница, которая никогда не крутилась.

Он лежал там, задумчиво глядя вдаль. Иногда приходилось поджимать ноги: когда по тропе вдоль воды проходил человек, словно бы явившийся из далекого прошлого. Согнувшись над метровым шестом, прикрепленным к форштевню баржи, он медленно толкал ее вперед. А у руля чаще всего стояла женщина в фартуке, с волосами, убранными в пучок, и на палубе играл ребенок. Бывало, что шест использовался по-другому: сперва человек шел по палубе баржи от кормы к носу, таща опущенный в воду шест за собою; затем, встав на баке, он наискось втыкал шест в дно, крепко хватался за него и, как бы идя задом, ногами толкал лодку вперед. Этот способ больше всего нравился Антону: получалось, что человек пятится назад ради того, чтобы лодка шла вперед, и — одновременно — не двигается с места. Что-то странное чудилось ему в происходящем, но он ни с кем этого не обсуждал. Это был его секрет. Лишь позднее, рассказывая об этом своим детям, он осознал, в какое время жил. Теперь такую сценку можно увидеть разве что в фильмах об Африке или Азии.

По нескольку раз в день проходили ялы: тяжело нагруженные громадины под темно-коричневыми парусами бесшумно появлялись из-за поворота, величественно проплывали мимо, подталкиваемые чуть заметным ветром, и скрывались за следующим поворотом. Моторные суда, напротив, грохоча, раскалывали носом воду, огромная буква V, расширяясь, достигала берегов, вода начинала волноваться, но корабль к тому времени был уже далеко. Волны отражались от берегов, и новое, перевернутое V, сталкиваясь с первоначальным, искажало его, снова отражалось от берегов, меняющийся сложный рисунок волн распространялся по всей поверхности реки, и только через несколько минут вода успокаивалась и снова становилась гладкой.

Антон всякий раз пытался разобраться, как получается, что вода движется именно так, но узор менялся, становился сложнее и сложнее, и его невозможно было рассмотреть.

Эпизод первый 1945

1
Было около половины восьмого вечера. Железная печурка, чуть согревавшаяся, пока в ней горели дрова, успела совсем остыть. Он сидел со своими родителями и Петером в столовой. На тарелке стоял цинковый цилиндр величиной с цветочный горшок; из верхней его части высовывалась тонкая раздвоенная трубка, а в дырочках на ее концах трепетали остроконечные, ослепительно белые язычки пламени, тянущиеся друг к другу. Аппарат этот распространял по всей комнате мертвенный свет, и в резко очерченной тени можно было разглядеть развешанное для сушки латаное белье, кухонную утварь, стопки неглаженых рубашек и ящик с сеном, чтобы готовая еда подольше не остывала. Книги из отцовского кабинета были рассортированы: выстроившиеся в ряд на буфете предназначались для чтения, а пачка бульварных романов на полу — на растопку кухонной плиты (если удастся раздобыть что-то, годное для готовки). Газеты не выходили уже несколько месяцев. В свободное от сна время вся жизнь семьи сосредоточена была здесь, в бывшей столовой. За закрытыми раздвижными дверями стыла гостиная, куда они за всю зиму ни разу не заглянули. Чтобы как можно меньше холода проникало внутрь, шторы на окне гостиной даже днем были задернуты, так что с улицы дом выглядел нежилым.

Шел январь 1945 года. Почти вся Европа — уже освобожденная — праздновала, ела, пила, любила и постепенно начинала забывать войну; но Харлем пребывал во прахе, все больше напоминая шлак, который выгребали из печи, когда еще был уголь.

На столе перед матерью лежал синий свитер, вернее, то, что от него осталось. В левой руке мать держала клубок шерсти и быстро наматывала на него нить, которую правой рукой вытягивала из свитера. Антон следил за тем, как нить движется туда и обратно, как в результате этого движения свитер, словно пытавшийся схватить что-то широко раскинутыми рукавами, исчезает из мира, постепенно превращаясь в шар. Мать улыбнулась ему, и он снова опустил глаза в книгу. Ее светлые косы были закручены вокруг ушей — как морские ракушки. Иногда она останавливалась и отпивала глоток остывшего суррогатного чая, заваренного на растопленном снеге, который они брали в саду. Водопровод тогда не был еще отключен — просто он замерз. У матери разболелся зуб, но лечиться было не у кого, и ей пришлось воспользоваться бабушкиным способом: сунуть в дупло гвоздику (несколько штучек которой случайно нашлось на кухне), чтобы унять боль. Она сидела очень прямо, а муж ее, читавший напротив, горбился над книгой. Его темные с проседью волосы подковой охватывали голое темя; время от времени он дышал на руки, большие и грубые, — руки рабочего, хотя на самом деле он был секретарем окружного суда.

На Антоне была одежда, из которой успел вырасти его брат, а Петер в свою очередь донашивал черный костюм отца. Петеру исполнилось семнадцать, и оттого, что он начал неожиданно быстро расти как раз в то время, когда еды становилось все меньше и меньше, тело его казалось составленным из деревянных планок. Он готовил уроки. Последние несколько месяцев Петер не выходил на улицу: он выглядел совсем взрослым, его могли схватить во время облавы и отправить на работы в Германию. Петер дважды оставался на второй год в гимназии, дошел только до четвертого класса, и, чтобы он не отстал еще сильнее, отец стал сам заниматься с ним и задавать уроки. Братья были так же не похожи друг на друга, как и их родители. Бывают пары, поразительно друг на друга похожие: к примеру, жена похожа на мать мужа, а муж — на отца жены (или еще сложнее — как оно обычно и бывает), но семья Стейнвейк четко делилась на две части: Петер был голубоглазым блондином — в мать, а Антон — темноволос и кареглаз — в отца, от которого он унаследовал и смуглую кожу, более темную вокруг глаз. Он учился в первом классе лицея, но тоже не ходил в школу: из-за того, что угля не хватало, рождественские каникулы продлили до конца холодов.

Антон был голоден, но знал, что только завтра утром получит клейкий серый бутерброд со свекольной патокой. Днем он проторчал целый час в начальной школе, в очереди у центральной кухни. Только когда стемнело, на улицу въехала тележка с котлами, в сопровождении вооруженного полицейского. Карточки были прокомпостированы, в кастрюлю налили четыре половника водянистого супа, и на обратном пути ему удалось отхлебнуть немного теплой, кисловатой бурды. К счастью, скоро уже можно было ложиться спать. А во сне он всегда видел мир.

Все молчали. Снаружи тоже не доносилось ни звука. Война была всегда и всегда будет. Ни радио, ни телефона, ничего. Язычки пламени шелестели; иногда слышался мягкий хлопок. Завернувшись в шаль, сунув ноги в мешок, сшитый матерью из старой хозяйственной сумки, Антон читал статью в «Природе и технике» — на день рождения ему подарили подшивку журналов за 1938 год. «Письмо потомкам». На фотографии группа плотных американцев в жилетках смотрит вверх на огромную сверкающую гильзу в форме торпеды, которая висит над их головами и вот-вот будет опущена под землю на глубину 15 метров. Через 5000 лет потомки смогут вскрыть гильзу и получить представление об уровне цивилизации времен Всемирной выставки в Нью-Йорке. В гильзе из невероятно прочного медного сплава заключен цилиндр из огнеупорного стекла, заполненный сотнями предметов: микроархив, описывающий положение в науке, технике и искусстве, содержащий десять миллионов слов и тысячу изображений; газеты и каталоги; знаменитые романы и, конечно, Библия; «Отче Наш» на трехстах языках; послания великих людей и — документальные съемки чудовищной бомбежки Кантона японцами в 1937 году; семена; электрическая розетка; логарифмическая линейка и разные другие вещи — даже дамская шляпка (осенняя мода 1938 года). Все ведущие библиотеки и музеи мира получили документ, в котором указаны координаты этого места — залитой бетоном «шахты вечности», — чтобы в семидесятом столетии ее легче было найти. Но зачем, думал Антон, ждать до 6938 года? Неужели неинтересно было бы посмотреть на все это раньше?

— Папа, сколько это — пять тысяч лет назад?

— Ровно пять тысяч лет, — отвечал Стейнвейк, не отрываясь от книги.

— Это-то понятно. Но было ли тогда уже… я имею в виду…

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, что люди, так же как теперь…

— …были цивилизованными?.. — подсказала мать.

— Да.

— Почему ты не даешь мальчику самому сформулировать? — Стейнвейк посмотрел на нее поверх очков и повернулся к Антону. — Цивилизация в те времена была в младенческом состоянии. В Египте и в Месопотамии. А почему ты спрашиваешь?

— Потому что тут написано: через…

— Готово! — Петер разогнулся, отодвигая свои словари и грамматики. Он подал тетрадь отцу, а сам подошел к Антону. — Что ты читаешь?

— Ничего, — Антон прикрыл книгу грудью и скрещенными руками.

— Оставь, Тони, — сказала мать, отталкивая его назад.

— А он мне тоже никогда не дает заглядывать.

— Наврал, как навонял, Антон Муссерт, — сказал Петер.

В ответ Антон запел, зажимая нос:

Невезучим я родился,
Невезучим и умру…
— Молчать! — крикнул Стейнвейк и хлопнул ладонью по столу.

Антона звали так же, как лидера голландских фашистов Муссерта, и это служило постоянным поводом для издевок. Фашисты во время войны часто называли своих сыновей Антонами или Адольфами, иногда — даже Антон-Адольфами, и об этом можно было прочесть в торжественных объявлениях о рождении, осененных знаком волчьего капкана[3] или рунами.

Позднее, встречая человека с таким именем (либо тех, кто называл себя Тон или Дольф), Антон прикидывал, не был ли тот рожден во время войны: такое совпадение, вне всякого сомнения, означало, что родители этого человека совершили в своей жизни грандиозную ошибку. Через десять или пятнадцать лет после войны имя Антон перестало вызывать неприятные ассоциации — кто же помнит это ничтожество Муссерта? С Адольфом, однако, ничего подобного не происходит. Проклятие с этого имени будет снято только тогда, когда вторая мировая война наконец станет прошлым; но для этого сперва придется пережить третью, которая разом покончит со всеми, в том числе и с Адольфами. Песенку, которую Антон спел в ответ, сегодня тоже не понять без объяснений: это гнусавый напев радиокомика, выступавшего под псевдонимом Невезучий Петер в те времена, когда еще можно было иметь радио. Но всего не объяснишь, тем более что и самому Антону многое сегодня непонятно.

— Поди, сядь со мной рядом, — сказал Стейнвейк Петеру, беря тетрадь. Он начал с выражением читать греческий перевод сына: — «Также и реки, от весенних дождей полноводны, вниз устремившие с гор дикую массу воды, происходящей из переполненных снегом истоков, смешаны в бурный поток, низвергаются в пропасть долины — и далеко в горах слышат их рев пастухи: так разносился гром и сражавшихся воинов крики…»[4] Как это прекрасно, — сказал Стейнвейк, откидываясь на спинку стула и снимая очки.

— Чрезвычайно, — отозвался Петер. — Особенно если полтора часа провозишься с одним дерьмовым предложением.

— На такой текст и день потратить не жалко. Смотри, как он обращается к природе — только косвенно, в сравнении. Ты заметил, что запоминаются не дерущиеся солдаты, а картины природы, именно они остаются в памяти. Поле битвы исчезает, а реки остаются, ты все еще можешь их слышать, и тогда ты — пастух. Как будто он хочет сказать, что все сущее есть сопоставление с какой-то другой историей и что его рассказ нужен, только чтобы разобраться в этой другой истории.

— Тогда — это история о войне, — сказал Петер.

Но Стейнвейк сделал вид, что не слышит его.

— Отличная работа, мальчик. Только одна маленькая ошибка: это не «реки», которые сходятся вместе, но «две реки».

— Где это написано?

— Здесь: symballeton — это пара, соединение каких-то двух вещей. Точно так же можно сказать и о двух армиях. Эта форма встречается только у Гомера. Подумай над словом «символ», которое происходит от symballo: «свести вместе», «встретиться». Знаешь ли ты, что они называли symbolon?

— Нет, — сказал Петер тоном, в котором ясно слышалось: не знаю и знать не хочу.

— Что, пап? — подал голос Антон.

— Это был камень, который разламывали пополам. Представь себе, что я остановился у кого-то в другом городе и спрашиваю своего хозяина, сможешь ли ты у него тоже когда-нибудь остановиться. Как он узнает, что ты и в самом деле мой сын? Для этого мы разламываем камень — symbolon. Он берет одну половинку, а я дома даю тебе другую. Если ты туда придешь, половинки в точности подойдут друг к другу.

— Здорово! — сказал Антон. — Я тоже так когда-нибудь сделаю.

Петер со стоном отвернулся.

— Господи, ну почему я должен все это знать?

— Господь тут ни при чем, — сказал Стейнвейк, глядя на него поверх очков, — а знать это надо, чтобы быть образованным. Вот увидишь, какое удовольствие ты сможешь получать от этого в будущем.

Петер закрыл свои книги, сложил их стопкой и сказал чудным голосом:

— Смотри, приятель, на людей — нет развлеченья веселей…

— Что это значит, Петер? — спросила мать. Языком она поправила выскочившую из дупла гвоздичку.

— Ничего.

— Именно этого я боюсь, — сказал Стейнвейк. — «Sunt pueri pueri pueri puerilia tractant»[5].

Свитер исчез, и г-жа Стейнвейк положила клубок шерсти в корзинку.

— Давайте сыграем перед сном.

— А разве пора спать? — спросил Петер.

— Нужно экономить карбид. У нас его осталось всего на несколько дней.

Г-жа Стейнвейк достала из ящика комода коробку с «НЕ СЕРДИСЬ, ДРУЖОК!», отодвинула лампу в сторону и развернула игровое поле.

— Я хочу зеленую фишку, — сказал Антон.

Петер посмотрел на него и постучал себя пальцем по лбу:

— Выиграть надеешься?

— Да.

— Ну, это мы еще поглядим.

Стейнвейк положил открытую книгу рядом с собой, и некоторое время ничего не было слышно, кроме прерывистого стука катящейся игральной кости и торопливых шажков фишек по картону. Время приближалось к восьми — к комендантскому часу. Снаружи было тихо, как на луне.

2
И вдруг мертвая тишина последней военной зимы оборвалась — с улицы послышались выстрелы: один, потом два — друг за другом, почти без перерыва; через несколько секунд — еще два выстрела. Чуть позже — что-то похожее на крик и — шестой выстрел. Антон, который собирался бросать игральную кость, замер и посмотрел на мать, мать — на отца, отец — на закрытые двери в гостиную. А Петер снял колпак с карбидной лампы и поставил его на тарелку.

Лампа потухла, и они очутились в темноте. Петер встал, грохоча башмаками, подошел к раздвижным дверям, открыл их, прошел в гостиную и глянул в щель между шторами. Из гостиной потянуло спертым, холодным воздухом.

— Кого-то застрелили, там кто-то лежит, — сказал он и быстро прошел в коридор.

— Петер! — крикнула мать, и Антон услышал, что она пошла за Петером.

Тогда и он вскочил и побежал к эркеру, безошибочно уклоняясь от столкновений с мебелью, которую не видел уже несколько месяцев, да и теперь тоже не видел: кресла, низкий круглый столик с кружевной скатертью, покрытой стеклом, сервант, где стояли фаянсовое блюдо и портреты дедушки и бабушки. И шторы, и подоконник оказались страшно холодными; так как в комнате давно не жили, ничье дыхание не украсило стекол ледяными узорами. Луны не было, но обледенелый снег светился в сиянии звезд. Сперва Антон решил, что Петер их разыгрывает, но тут он поглядел в левое боковое окно эркера и — увидел.

На середине пустой улицы, против дома Кортевегов, лежал велосипед; переднее колесо его, вывернутое вверх, еще крутилось. Пройдут годы, и такой кадр появится чуть не в каждом фильме о Сопротивлении — для усиления драматического эффекта. От дома к дороге, прихрамывая, пробежал Петер. Большой палец левой ноги у него уже целую неделю нарывал, и мать вырезала из ботинка в этом месте кусочек кожи. Он опустился на колени возле человека, неподвижно лежавшего на мостовой рядом с велосипедом. Правая рука человека покоилась на краю тротуара, словно он расположился отдохнуть. Антону видны были начищенные черные сапоги с железными подковками на каблуках.

Мать, стоя на пороге, громким шепотом позвала Петера и велела ему немедленно вернуться домой. Петер поднялся, посмотрел направо и налево, затем снова на мужчину и захромал назад.

— Это Плуг, — сказал он, входя в дом, и Антон уловил в голосе брата скрытое торжество. — Мертвехонький, если хочешь знать.

Антону было всего двенадцать, но даже он знал Факе Плуга, главного инспектора полиции, известного всему Харлему убийцу и предателя. Плуг проезжал мимо них регулярно, на работу и домой, в Хеймстеде. Ореол насилия, ненависти и страха окружал этого крупного широкоплечего мужчину с грубым лицом, в коричневой спортивной куртке и рубашке с галстуком, носившего черные эсэсовские галифе и сапоги. Его сын — тоже Факе — учился с Антоном в одном классе. Антон смотрел на сапоги. Конечно, он их узнал. Отец иногда привозил Факе в школу, усадив на багажник своего велосипеда. Когда он приближался, все замолкали, и Плуг насмешливо оглядывался. Но он уходил, а Факе, потупившись, плелся в школу, и нужно было видеть, как трудно ему приходилось.

— Тони? — позвала мать. — Немедленно отойди от окна.

В самом начале учебного года, когда никто еще, собственно, не знал его, Факе явился в школу в голубой форме юнгштурма и черной фуражке с оранжевым верхом[6]. Это было в сентябре, вскоре после Шального Вторника[7], когда все думали, что союзники вот-вот войдут в Голландию, и большинство членов НСД и коллаборационистов бежало к немецкой границе, а некоторые — и того дальше. Факе сидел на своем месте, совсем один в пустом классе, и доставал книги из сумки. А г-н Бос, учитель математики, стоял на пороге, держась рукою за косяк двери, чтобы больше никто не мог войти в класс; тех, кто успел сесть на свои места раньше, он вызвал в коридор. Он крикнул Факе, что не будет давать урок ученикам в форме, что такого никогда не было и не будет и что Факе должен пойти домой переодеться. Факе ничего не отвечал и тихо сидел на своем месте, не глядя по сторонам. Директор протиснулся сквозь толпу к учителю и шепотом уговаривал его прекратить скандал, но г-н Бос не слушал его. Антон стоял впереди и смотрел из-под руки учителя на одинокую спину Факе посреди пустого класса. Вдруг Факе медленно повернул голову и поглядел прямо на него. И Антону стало его жалко — никого и никогда не жалел он так. Конечно, Факе не мог пойти домой переодеться, раз у него такой отец! И, неожиданно для себя, Антон поднырнул под руку г-на Боса, вошел в класс и сел на свое место. Учитель не протестовал больше, а когда уроки кончились, директор остановил Антона в вестибюле и шепнул, что, быть может, он спас жизнь г-ну Босу. Антон не понял, к чему был этот комплимент; директор никогда больше не заговаривал об этом, и дома он тоже ничего не рассказывал.

Тело в канаве. Колесо остановилось. А надо всем — величественное звездное небо. Глаза Антона привыкли к темноте, он видел теперь намного лучше. Орион, поднявший свой меч, Млечный путь, одинокая, ярко светящаяся планета — наверное, Юпитер. Никогда небо над Голландией не было таким прозрачным. На горизонте медленно двигались, то расходясь, то пересекаясь, лучи прожекторов, но самолета не было слышно. Антон заметил, что все еще держит в руке игральную кость, и сунул ее в карман.

И только он собрался отойти от окна, как увидел г-на Кортевега, который вышел из дому вместе с Карин. Кортевег схватил Плуга за плечи, Карин — за сапоги, и ей пришлось пятиться задом, когда они потащили тело.

— Поглядите-ка скорее, — сказал Антон.

Мать с Петером подошли и увидели, как соседи положили труп перед их домом. Карин и Кортевег побежали назад, и Карин бросила на тело Плуга его упавшую фуражку, а ее отец подкатил к нему велосипед. Затем они исчезли в «Сюрпризе».

В гостиной Стейнвейков все застыли, словно онемев. Набережная снова была пуста, как несколько минут назад, но все изменилось необратимо и страшно. Мертвец лежал, закинув руки за голову, в правой — револьвер. Длинное пальто Плуга приподнялось и завернулось, как будто он летел с большой высоты. Антон ясно мог разглядеть теперь крупные черты его лица и гладко зачесанные, почти не растрепавшиеся волосы.

— Черт побери! — крикнул вдруг Петер срывающимся голосом.

— Эй, мальчик, полегче, — отозвался голос Стейнвейка из темной столовой. Он так и не встал из-за стола.

— Они положили его перед нашим домом, эти мерзавцы! — крикнул Петер. — Господи Иисусе! Его надо немедленно убрать оттуда, пока боши не подоспели!

— Не вмешивайся, — сказала г-жа Стейнвейк. — Мы не имеем к этому никакого отношения.

— Никакого, вот только лежит он теперь у нас под дверью! Почему они это сделали, как вы думаете? Да потому что тех, у чьих дверей найдут труп, боши арестуют. Как этих, с Лейденской набережной.

— Мы не сделали ничего дурного, Петер.

— Как будто их это волнует! Вот-вот боши придут! — Он двинулся к двери. — Пошли, Антон, быстро, мы должны успеть.

— Совсем с ума сошли! — крикнула г-жа Стейнвейк. Она поперхнулась, откашлялась и выплюнула гвоздику. — Что ты собираешься делать?

— Переложить его обратно или подсунуть г-же Бёмер.

— Г-же Бёмер? Как такое пришло тебе в голову!

— А чем г-жа Бёмер лучше нас? Г-жа Бёмер точно так же не имеет к этому никакого отношения! Жаль, река замерзла. Ну, да что-нибудь придумаем.

— И думать нечего!

Г-жа Стейнвейк тоже вышла из комнаты. В неясном свете, который проникал через окно над входной дверью, Антон увидел, что мать загораживает собою дверь, а Петер пытается оттолкнуть ее в сторону. Он слышал скрежет ключа в замке, слышал, как она кричала:

— Виллем, да скажи же что-нибудь!

— Да… да… — доносился из столовой голос отца. — Я…

Вдалеке снова прозвучали выстрелы.

— Шлепни они его чуть позже, и лежал бы теперь возле г-жи Бёмер! — крикнул Петер.

— Да… — мягко сказал Стейнвейк каким-то чужим, ломким голосом. — Но этого не случилось.

— Не случилось! Возле нас этого тоже не случилось, и тем не менее — вот он, лежит здесь! Я перетащу его назад. Я и один справлюсь.

Он бросился к задней двери, но споткнулся о сложенные матерью в коридоре чурочки и ветки — жалкие остатки деревьев, когда-то росших на пустыре, — и вскрикнул от боли.

— Ради Бога, Петер! — закричала г-жа Стейнвейк. — Ты рискуешь жизнью!

— Это вы рискуете жизнью, а не я, черт побери!

Пока он поднимался с полу, Антон успел запереть кухонную дверь и бросить ключ в темный, заваленный дровами коридор; затем побежал к входной двери и проделал то же самое с ключом от дома.

— Проклятье! — крикнул Петер, чуть не плача. — Да вы все с ума посходили!

Он вышел в столовую, рывком раздернул шторы и уперся здоровой ногой в те двери, что вели в сад. Треснула газетная бумага, которой были заклеены щели, двери распахнулись, и Антон увидел силуэт отца — темный призрак на фоне белого снега. Он так и сидел за столом.

Петер исчез в саду, а Антон вернулся к окну. Он видел, как брат, прихрамывая, появился из-за дома. Как он перелез через забор и схватил Плуга за сапоги. Казалось, он колебался: может быть, только сейчас увидел огромную лужу крови или не мог решить, в какую сторону тащить труп. Но не успел он двинуться с места, как издали послышался крик:

— Стой! Не двигаться! Руки вверх!

Трое мчались на велосипедах вдоль набережной. Вот они бросили велосипеды на дороге и побежали в их сторону. Петер выпустил ноги Плуга, выхватил пистолет из его руки, кинулся, совсем не хромая, к забору Кортевегов и исчез за их домом. Мужчины перекликались. Один из них, в зимнем пальто и шапке, выстрелил и побежал за Петером.

Антон ощутил тепло: мать подошла и стояла рядом с ним.

— Что там? Они стреляли в Петера? Где он?

— За домом.

Антон смотрел на происходящее во все глаза. Второй мужчина, в жандармской форме, вернулся к своему велосипеду, вскочил на него и быстро уехал, а третий, в гражданском, соскользнул по откосу к реке и присел у кромки льда, держа пистолет обеими руками.

Антон сел на корточки под окном, лицом к комнате. Матери больше не было рядом. У стола призраком застыл отец, сгорбившийся еще сильнее, чем прежде, словно он молился, а мать стояла на террасе, выходящей в сад, шептала в ночь имя Петера, и из-за ее спины в дом тянуло ледяным холодом. Ни звука больше. Антон все видел и слышал, но что-то случилось с ним: словно часть его существа отделилась, отошла и наблюдала все со стороны, а другая и вовсе исчезла. И дело не в том, что он постоянно недоедал, а теперь еще и окоченел от холода. Просто все, что он видел сейчас, навеки запечатлевалось в памяти: отец — черным силуэтом на фоне снега — за столом, мать — снаружи, на террасе, под куполом звездного неба. Видение это, развязавшись с прошлым и утратив будущее, как бы замкнулось в себе самом и сопровождало его многие годы, чтобы в конце концов лопнуть мыльным пузырем и исчезнуть без следа.

Мать вернулась в дом.

— Тони? Ты где? Ты видишь его?

— Нет.

— Что же нам теперь делать? Может, он спрятался где-то.

Она засуетилась, снова выбежала в сад, потом вернулась внутрь, подошла к мужу и встряхнула его за плечи.

— Очнись же наконец! Они стреляют в Петера! Может быть, он ранен!

Стейнвейк медленно поднялся. Ни слова не говоря, длинный и худой, вышел он из комнаты, потом вернулся. На нем был черный котелок и шарф. Он собрался было спуститься с террасы в сад — и вдруг отпрянул назад. Антон слышал, как он попытался окликнуть Петера по имени, но лишь прохрипел что-то нечленораздельное. Подавленный, он вернулся внутрь и, дрожа, сел на стул у печки. Немного погодя он сказал:

— Прости меня, Тея… прости меня…

Г-жа Стейнвейк сжала руки.

— Все было так хорошо, надо же, чтобы теперь, в самом конце… Антон, надень пальто. О Боже, куда подевался этот мальчик?

— Может быть, он у Кортевегов, — сказал Антон. — Он взял пистолет Плуга.

По тишине, наступившей после его слов, Антон понял, что случилось что-то ужасное.

— Ты это сам видел?

— Когда те люди бежали сюда… Когда он убегал…

В мягком дымчатом свете, озарявшем теперь комнату, он показал короткое движение Петера и взял, наклонившись, воображаемый пистолет из воображаемой руки.

— Не будет же он… — г-жа Стейнвейк осеклась. — Я сейчас же пойду к Кортевегам.

Она хотела выйти в сад, но Антон побежал за ней и крикнул:

— Берегись! Там сидит один из этих!

И, так же как ее муж, она отступила перед ледяной тишиной. Никакого движения. Сад. За ним — голый, заснеженный пустырь. Антон тоже не шевелился более. Только время продолжало течь, а все остальное застыло и как бы светилось сквозь движущееся время, словно галька на дне ручья. Пропавший Петер, труп перед дверью, притаившиеся вокруг вооруженные люди. Антону вдруг показалось, что он обладает магической силой и может повернуть время вспять, вернуться в тот миг, когда они еще сидели за столом и играли в «НЕ СЕРДИСЬ, ДРУЖОК!». Но нужное заклинание никак не вспоминалось, словно позабытое имя, вертящееся на кончике языка и ускользающее все дальше при попытке удержать его. Раз с ним такое уже было, когда он вдруг осознал, что дышит: втягивает воздух внутрь, затем выпускает его, и, наверное, чтобы не задохнуться, должен очень стараться делать это непрерывно; он подумал так — и едва не задохнулся…

Издалека приближался треск мотоциклов и урчание автомобиля.

— Войди в дом, мам, — сказал Антон.

— Да… Сейчас, только закрою двери.

Она сдерживалась, но по голосу было слышно, что и она готова сорваться. Похоже, один он не потерял головы — но так оно и должно быть, ведь он собирается стать летчиком. В полете часто попадаешь в сложные ситуации: когда, например, из центра циклона, где нет ветра и сияет солнце, приходится выбираться в клокочущую вокруг непогоду, потому что иначе кончится бензин, а тогда уж не спастись…

Слышно было, как по набережной подъезжают несколько мотоциклов и автомобиль, вдалеке, приближаясь, ревели моторы тяжелых грузовиков. Пока еще все было в порядке; что, в самом деле, произошло — кроме того, что Петера не было в доме? Как вообще могло что-то произойти?

Но тем не менее что-то происходило. Заскрежетали тормоза, раздались отрывистые немецкие команды, загрохотали подбитые железом сапоги солдат, спрыгивающих на мостовую. Яркий свет метался в щелях между шторами. Антон на цыпочках приблизился к окну и увидел солдат с ружьями и автоматами, мотоциклы, грузовики, полные солдат. Подъехала армейская «скорая помощь», из которой вытащили носилки…

Он рывком закрыл шторы и обернулся.

— Они тут, — сказал он.

И сразу же в дверь заколотили прикладами ружей, с такой силой, что он понял: сейчас случится что-то ужасное.

— Aufmachen! Sofort aufmachen![8]

Антон бросился в столовую. Мать вышла в коридор и крикнула дрожащим голосом, что не может открыть, потому что потерялся ключ, — но тут дверь отворилась сама, грохнувшись о стену прихожей. Антон слышал, как посыпались куски разбившегося зеркала — того самого, в резной раме с деревянными слонятами, висевшего над маленьким столиком на витых ножках. И сразу повсюду — в коридоре и в комнатах — появились вооруженные солдаты в заиндевевших касках, слишком много солдат для их дома. И дом сразу стал чужим. Ослепленный фонарем, Антон загородился рукою от света; из-под руки он видел сверкающую у кого-то на груди бляху Feldgendarmerie[9], продолговатый барабан противогазной сумки на ремне, сапоги, облепленные снегом, на лестнице и над головой у Антона тоже топали сапоги. В комнате появился человек в штатском. На нем было черное кожаное пальто до пят, на голове — шапка с опущенными наушниками.

— Papiere vorzeigen! — закричал он. — Schnell, schnell, alles, alles![10]

Стейнвейк встал и выдвинул ящик буфета, в то время как его жена сказала:

— Wir haben nichts damit zu machen[11].

— Schweigen Sie![12] — рявкнул немец. Стоя у стола, он кончиком указательного пальца захлопнул книгу, которую читал Стейнвейк. — Ethica, — прочел он на обложке, — more geometrico demonstrata. Benedictus de Spinoza. Ach so! — сказал он, поднимая глаза. — Solche Sachen liest man hier. Judenbücher! — И крикнул, повернувшись к г-же Стейнвейк: — Gehen Sie mal ein paar Schritte hin und her[13].

— Что я должна делать?

— Hin und her gehen! Sie haben wohl Scheisse in den Ohren?[14]

Антон увидел, что его мать, дрожа всем телом, стала ходить взад и вперед. На ее лице застыло растерянное, как у ребенка, выражение. Немец направлял на ее ноги фонарь, который держал солдат, стоявший рядом.

— Das genügt[15], — сказал он наконец; лишь много позднее, уже учась в университете, Антон узнает случайно, что по походке его матери немец пытался определить, не еврейка ли она.

Стейнвейк стоял, держа документы в руках.

— Ich…[16]

— Nehmen Sie gefälligst den Hut ab, wenn Sie zu mir reden![17]

Стейнвейк снял свой котелок и повторил:

— Ich…

— Halten Sie das Maul, Sie verjudetes Dreckschwein![18]

Мужчина просмотрел паспорта и удостоверения, потом оглянулся:

— Wo ist der vierte?[19]

Г-жа Стейнвейк хотела что-то сказать, но муж опередил ее.

— Mein älterster Sohn, — сказал он дрожащим голосом, — aufgebracht von dem schauderhaften Ereignis, hat, ohne zich zu verabscheiden, jäh die elterliche Wohnung verlassen, — und zwar in jener Richtung[20]. — Он указал шляпой в сторону «Дома Удачливых», где жили Бёмеры.

— So, — сказал немец, засовывая документы себе в карман. — Hat er? Jäh, nichtwahr?[21]

— Allerdings[22].

Мужчина кивнул головой на дверь.

— Abfuhren[23].

Все происходило теперь очень быстро. Не разрешив ничего взять с собою, даже надеть пальто, их вытолкали из дому. На улице стояли вперемежку мотоциклы, серые легковые машины и военные грузовики, пляшущие лучи фонариков освещали людей в военной форме, слышны были команды. Некоторые солдаты держали на поводке собак. «Скорая помощь» уехала, на дороге остался только велосипед Плуга. И большое красное пятно на снегу. Антон услышал вдалеке приглушенные звуки выстрелов. Он почувствовал, что рука матери ищет его руку, и увидел ее помертвевшее, застывшее от ужаса лицо. Отец был снова в шляпе и смотрел в землю, как всегда при ходьбе. А душа Антона наполнялась кощунственной благодарностью за всю эту возню, всю эту деятельность после многомесячной гробовой тишины. Может быть, его гипнотизировали яркие снопы света, поминутно падавшие на лицо, но наконец-то, наконец что-то произошло!

Словно во сне он почувствовал, как рука матери вдруг сильнее сжала его руку, и тут же их оторвали друг от друга.

— Тони!

Она исчезла где-то там, за грузовиками; отец тоже. Какой-то солдат взял Антона за плечо и отвел к легковой машине, стоявшей наклонно, наполовину на откосе, спускавшемся к реке. Он впустил Антона внутрь и закрыл за ним дверцу.

Впервые в жизни Антон сидел в автомобиле. В темноте едва видны были руль и измерительные приборы. В самолете намного больше приборов. В «Локхид Электра», например, их пятнадцать; и два руля. Он посмотрел в окно. Родителей нигде не видно. Куда же все-таки девался Петер? Солдаты с фонарями входили к Кортевегам и выходили назад, но, насколько он мог видеть, без Петера. Он наверняка догадался убежать за пустырь. Узнали ли они, что Плуг сперва лежал возле Кортевегов? В саду у Бёмеров никого не было. Окна запотели, и ему стало хуже видно улицу; когда он вытирал их, рука делалась мокрой от его собственного дыхания, но все оставалось искаженным и неясным. Вдруг раскрылись двери, ведущие из спальни его родителей на балкон. Потом солдаты сорвали шторы в гостиной и разбили окна изнутри прикладами винтовок. Застыв, он глядел на сыплющиеся дождем осколки. Вот негодяи! Где его родители возьмут новое стекло, сейчас ведь ничего не достать! К счастью, они, наверное, больше ничего не собирались ломать, так как выходили, один за другим, наружу. Входную дверь они оставили открытой.

Ничего больше не происходило, но все оставались на местах. Некоторые курили и разговаривали друг с другом, держа руки в карманах и переминаясь с ноги на ногу от холода; другие освещали фонарями дом, как будто желали насладиться зрелищем того, что они разорили. Антон снова поискал глазами родителей, но там, далеко, в темноте никого нельзя было различить: только тени в мечущихся лучах света. Лай собак. Он вспомнил о том, что произошло недавно в их доме, когда человек в кожаном пальто хамил его отцу, но думать об этом было невыносимо — гораздо невыносимее, чем когда это случилось. Его отец должен был снять шляпу перед немцем… Он отталкивал от себя это воспоминание, он не хотел больше об этом думать, хотел, чтобы этого не было, никогда не было. Никогда в жизни он не станет носить котелок, никто не будет после войны носить шляпу!

Отрешенно смотрел он наружу. Стало совсем тихо. Все отошли и застыли на местах. Прозвучал приказ, один из солдат подбежал к их дому, бросил что-то в среднее окно эркера и, пригибаясь, бегом вернулся назад. С оглушительным грохотом ослепительный букет огня расцвел в гостиной. Антон нырнул под приборную доску; когда он снова посмотрел в окно, вторая ручная граната взорвалась наверху, в спальне. Сразу после этого появился солдат с чем-то вроде пожарного брандспойта в руках, за спиной у него висел цилиндр; он вышел вперед и начал поливать дом через окна длинными, гремящими струями огня. Антон не верил своим глазам. Неужели это происходит на самом деле? В отчаянии он пытался разглядеть отца и мать, но пламя пожара ослепило его, ничего больше не было видно. Дымящиеся струи огня летели, одна за другой, внутрь — в гостиную, спальню, коридор, на тростниковую крышу. Они и вправду делали это, и уже ничего нельзя было изменить! Дом горел изнутри и снаружи. Все вещи и книги Антона, Карл Май и «Физика свободного поля», его коллекция фотографий самолетов, библиотека отца с полосками зеленого сукна, наклеенного на полки, одежда матери, клубок шерсти, стулья и столы — все исчезало в огне. Солдат закрутил кран огнемета и исчез во тьме. Несколько человек из Зеленой полиции, с карабинами, перекинутыми за спину, вышли вперед, засунули перчатки за ремни и протянули руки к трещавшему огню, словно хотели его остановить. Они болтали друг с другом, смеялись.

Чуть подальше остановился еще один грузовик. В открытом кузове стояла группа озябших мужчин в пиджачках под охраной солдат с автоматами на изготовку. Огонь осветил их, и по черным каскам солдат Антон понял, что это эсэсовцы. Окрики, приказы; скованные по двое заключенные спрыгивали на дорогу и пропадали в темноте. Дом, высушенный морозом, полыхал, как старая газета. Даже Антон в машине начал чувствовать жар. Через чердачное окно слева выбивались языки пламени. Там погибала его комната, но он по крайней мере согрелся. Вдруг пламя пробилось сквозь крышу, и на набережной стало светло, как на сцене. В эту минуту ему почудилась вдалеке, меж машин, мать с распустившимися волосами; кто-то к ней бежал; там что-то происходило, но он едва ли способен был осознать происходящее. Он думал: а как же светомаскировка, англичане это живо увидят и прилетят, хоть бы они прилетели… На наискось спиленной доске, которая была привернута к наличнику над эркером, он мог еще прочесть опаленное имя: «Беспечное Поместье». В комнатах, где так долго было холодно, бушевало теперь адское пламя. Черные хлопья сажи падали на снег.

Наконец раздался беспорядочный треск, и дом рухнул, подняв бешеный фонтан искр. Собаки лаяли; военные прыгали спиною к пожару, чтобы согреться; один споткнулся о велосипед Плуга и растянулся на дороге, другие грубо захохотали; в дальнем конце набережной застучал пулемет. Антон лег на бок и свернулся калачиком, скрестив кулаки под подбородком.


Когда немец в длинном пальто открыл дверь и увидел его лежащим на сиденье, он замер на мгновение. Казалось, он забыл о нем.

— Scheisse[24], — сказал он.

Антон должен был перелезть в тесное пространство за сиденьями, откуда почти ничего не было видно. Сам немец сел рядом с шофером в форме и закурил. Мотор заурчал, шофер вытер рукавом запотевшее переднее стекло, и Антона, впервые в жизни, повезли в машине. Свет в домах не горел, людей нигде не было видно — только тут и там кучки немцев. Спутники Антона молчали. Они доехали до Хеймстеде и остановились перед полицейским участком, охраняемым двумя часовыми.

Теплая комната была полна людей, большей частью в форме — немецкой или голландской. Рот Антона моментально наполнился слюной, потому чтозапахло яичницей, но он не заметил, чтобы кто-нибудь ее ел. Горело электричество, и все курили сигареты. Его посадили на стул возле высокой чугунной печки, и жар охватил его. Немец говорил с голландским инспектором полиции, время от времени указывая подбородком в сторону Антона, и Антон впервые смог его как следует разглядеть, — но то, что он видел тогда, в 1945 году, теперь смотрелось бы совсем по-другому. Немцу было около сорока, у него было худое, жесткое лицо с горизонтальным Schmiss[25] под левой скулой: в наше время такие лица вызывают смех благодаря режиссерам комических или второсортных садистских фильмов, которые часто используют подобный грим; в то время как в серьезных фильмах о войне допускаются, чтобы не нарушить канонов истинного искусства, лишь младенческие, как у Гиммлера, лица. Но в те времена никто не думал об искусстве, тогда он выглядел просто как «фанатичный нацист», и это вовсе не было смешно. Немец вышел, не взглянув на Антона.

Сержант с серой попоной, перекинутой через руку, подошел к Антону, позвал его, и они вместе вышли из комнаты. В коридоре к ним присоединился еще один полицейский. Этот держал в руке связку ключей.

— Что за дела? — сказал он, увидев Антона. — Теперь мы и детей сажать будем? Или это еврейчик?

— Слишком много спрашиваешь, — отвечал сержант.

В конце коридора они спустились друг за другом по лестнице в подвал. Антон обернулся к сержанту и спросил:

— Мои родители тоже сюда придут?

Глядя мимо него, сержант отвечал:

— Я ничего не знаю. Мы не имеем ничего общего с этой акцией.

Внизу был короткий коридор, там опять стало холодно. По верху стен шли трубы и проводка, под ними с обеих сторон были двери, выкрашенные желтой краской, все в ржавых пятнах. Под потолком болталась тусклая лампочка без абажура.

— Где есть место? — спросил сержант.

— Нет места. Только на полу.

Бригадир оглядел двери, как будто он мог видеть сквозь них.

— Тогда туда, — сказал он и указал на последнюю дверь с левой стороны.

— Там сидит эта… Немцы из Эсдэ[26] велели, чтоб она была в одиночке…

— Делай, что тебе говорят.

Полицейский отпер дверь, и сержант бросил попону на нары у стены.

— Это только на одну ночь, — сказал он Антону. — Попробуй уснуть. — И добавил, обращаясь к темному углу, в котором Антон ничего не мог различить: — У тебя будет компания на эту ночь, но не трогай мальчика, ладно? Вы ему и без того достаточно горя причинили.

Чувствуя на своей спине его руку, Антон переступил порог темной камеры. Дверь за ним закрылась, и он больше ничего не видел.

3
Антон нащупал нары и сел. Он чувствовал где-то рядом, во мраке, присутствие чужого человека. Сложив руки на коленях, он прислушивался к голосам в коридоре. Но вот раздался топот сапог вверх по лестнице, и все стихло. Теперь он услышал дыхание того, другого.

— Как ты сюда попал?

Мягкий женский голос — словно опасность миновала. Он вгляделся в черную, как глубокая вода, тьму, но ничего не смог различить. Из других камер слышны были приглушенные голоса.

— Они сожгли наш дом.

Он произносил эти слова, хотя и сам не мог до конца в них поверить. Поверить, что там, между «Домом Удачливых» и «Сюрпризом», остались только тлеющие развалины. Она ответила не сразу.

— Как «сожгли»? Прямо сейчас?

— Да, сударыня.

— Почему?

— Из мести. Там типа одного застрелили, но мы не имели к этому никакого отношения. Нам ничего не позволили взять с собой.

— Ч-черт побери… — сказала она. И добавила, помолчав: — О Боже, так ты был один дома?

— Нет, с отцом, матерью и братом.

Антон чувствовал, что глаза его сами собою закрываются; он раскрыл их пошире, но все равно ничего не увидел.

— Куда же они все делись?

— Не знаю.

— Их немцы увели?

— Да. По крайней мере отца и мать.

— А брат?

— Он убежал. Он хотел… — Впервые за все время он заплакал. — Что мне теперь… — Он стыдился своих слез, но не мог сдержаться.

— Иди ко мне, сядь рядом.

Он встал и мелкими шажками двинулся туда, откуда доносился голос.

— Я здесь, — сказала она. — Вытяни руку.

Он коснулся ее пальцев, и она схватила его за руку, потянула к себе и усадила на нары. Она обняла его одной рукой, а другой прижала его голову к своей груди. Она пахла потом и каким-то еще сладковатым, неизвестным ему запахом. Может быть, духами. Она была темнее темноты, и он слышал, как во мраке бьется ее сердце, слишком торопливо, пожалуй, для человека, который всего лишь утешает другого. Успокоившись, он различил против нар, под дверью, слабую полоску света. Значит, когда он вошел внутрь, она должна была его видеть. Она накинула ему на плечи свое одеяло и прижала его к себе. Она не была горячей, как печка там, наверху, но почему-то гораздо теплее. На глазах его снова выступили слезы, но теперь из-за другого. Он хотел спросить ее, как она сюда попала, но не решался. Может быть, за запрещенную торговлю. Он слышал, как она проглотила слюну.

— Я не знаю, как тебя зовут, — прошептала она, — и не надо, чтобы я это знала. Тебе тоже незачем знать, как меня зовут, но ты должен запомнить на всю жизнь одну вещь.

— Какую?

— Тебе сколько лет?

— Почти тринадцать, сударыня.

— Не называй меня сударыней. Слушай. Они, наверное, попытаются всеми средствами заставить тебя поверить в обратное, но ты никогда не должен забывать, что это они, боши, сожгли твой дом. Это сделал тот, кто это сделал, а не кто-то другой.

— Я это все равно знаю, — сказал Антон возмущенно. — Я ведь все-таки сам это видел.

— Ну да, но ведь они сделали это потому, что там была ликвидирована эта сволочь, и они, конечно, скажут, что в этом виновато Сопротивление и что они вынуждены были так поступить. Они скажут, мол, подпольщики знали, что бывает в таких случаях, и, значит, это их вина.

— О, — сказал Антон.

Он приподнялся немного, пытаясь тем временем сформулировать свои мысли:

— Но, если это так, тогда… тогда никто никогда не виноват. Тогда каждый может делать, что захочет.

Он чувствовал, как ее пальцы скользят по его волосам.

— Ты не знаешь случайно, — начала она неуверенно, — как звали того… ну, которого убили?

— Плуг, — сказал он и почувствовал, как ее рука зажала ему рот.

— Тише.

— Факе Плуг, — прошептал он. — Полицейский. Грязный энэсдэшник.

— Ты сам его видел? — спросила она очень тихо. — Он был действительно мертвый?

Антон кивнул. Но, сообразив, что она этого не разглядит в темноте, сказал:

— Действительно.

Он снова увидел перед собой кровавое пятно на снегу.

— Его сын учится в одном классе со мной. Его тоже зовут Факе.

Он услышал, как она глубоко вздохнула.

— Знаешь, — сказала она чуть погодя, — если бы те подпольщики не сделали этого, скольких еще он убил бы, этот Плуг. И тогда…

Вдруг она убрала свою руку и всхлипнула. Антон испугался, он хотел ее успокоить, но не знал, как это сделать. Он выпрямился, осторожно протянул руку и коснулся ее волос, густых и непослушных.

— Почему ты плачешь?

Она взяла его руку и прижала к своей груди.

— Все так ужасно, — сказала она сдавленным голосом, — мир — это ад, настоящий ад, и я рада, что все это вот-вот кончится, я не могу больше…

Он чувствовал под своей ладонью ее мягкую грудь и ощущал небывалую нежность, которую он никогда еще не испытывал, и не решался пошевелить рукою.

— Что вот-вот кончится?

Она взяла его за руку. По голосу он понял, что она повернулась к нему лицом.

— Война. Война, конечно. Через несколько недель все будет кончено. Американцы дошли до Рейна, а русские — до Одера.

— Откуда ты знаешь?

Она говорила так уверенно, а дома он слышал только неопределенные слухи, которые на поверку оказывались и вовсе ложными. Она не ответила. Хотя свет почти не проникал в щель под дверью, он мог уже различить очертания ее головы и тела, немного растрепанные волосы, руку, которая его обнимала.

— Можно мне потрогать твое лицо? Я хочу знать, как ты выглядишь.

Мягко скользнули холодные кончики ее пальцев по его лбу, бровям, щекам, носу и губам. Он не двигался, чуть откинув голову, чувствуя в этом что-то торжественное, вроде обряда посвящения в каком-нибудь африканском племени. Вдруг она отдернула руку и застонала.

— Что такое? — спросил он испуганно.

— Ничего. Оставь…

Она сидела теперь согнувшись.

— Тебе больно?

— Нет, ничего. Правда ничего. — Она опять выпрямилась и сказала: — А вот я раз попала в такую темень — темнее, чем здесь. Недели две назад.

— Ты живешь в Хеймстеде?

— Не надо спрашивать. Чем меньше ты обо мне будешь знать, тем лучше. Потом поймешь, почему. Ладно?

— Ладно.

— Ну вот, слушай. Сегодня нет луны, но ночь очень ясная. А тогда луны тоже не было, но было облачно и еще не выпал снег. Я была у одного приятеля, заболталась и ушла от него в середине ночи, гораздо позже комендантского часа. Было так темно, что никто меня бы не увидел. Я отлично знаю окрестности и, касаясь рукою стен и заборов, пошла домой, а чтобы не шуметь, сняла туфли. Хоть и не было видно ни черта, я все время точно знала, где я. По крайней мере думала, что знаю. Я проходила той дорогой сто, а может быть — тысячу раз и мысленно видела ее перед собой. Я знала каждый угол, изгородь, каждое дерево и кромку тротуара — все. И вдруг я потерялась. Что-то было не так. Я нащупала куст там, где должна была быть дверь, и фонарный столб — на месте ворот гаража. Я сделала еще несколько шагов и вообще ничего не смогла нащупать. Я стояла на мостовой, но где-то рядом должен был быть канал, и я испугалась, что сделаю еще шаг — и упаду в него. Я встала на четвереньки и поползла куда-то. У меня не было ни спичек, ни карманного фонарика. Наконец я села и стала ждать, когда рассветет. Знаешь, я чувствовала себя так, как будто я осталась совсем одна во всем мире!

— Ты плакала? — спросил Антон. У него перехватило дыхание, словно сквозь непроглядную тьму он увидел все, что происходило там, где было еще темнее.

— Ну уж нет, — она усмехнулась. — Но, знаешь, мне было страшно. И, наверное, еще страшнее оттого, что было совсем тихо. Я точно знала, что вокруг должны быть люди, а тут все вдруг пропало. Мир кончался там, где кончалась я. Этот страх не имел ничего общего с войной. И еще, мне было холодно.

— А потом?

— Представляешь, я сидела на дороге рядом со своим собственным домом. В пяти шагах от двери.

— Со мной такое тоже раз было, — сказал Антон, совсем забывший, где он находится и почему, — когда я ночевал у дяди в Амстердаме.

— Так это давно было?

— Нет, прошлым летом, когда поезда еще ходили. Мне приснился страшный сон, и я проснулся, и захотел в уборную. Темень была непроглядная. Дома моя кровать стоит правым боком к стене, и я встаю с постели на левую сторону. И вдруг слева оказалась стена. А справа никакой стены не было. Я напугался страшно. Эта стена показалась мне в километр толщиной, а там, где не было стены… там была — пропасть.

— Ну, а ты заплакал?

— Конечно.

— И кто-то зажег свет, и ты понял, где ты.

— Да, мой дядя. Я стоял во весь рост в постели и…

— Тсс!

Шаги: кто-то спускался по лестнице. Она снова обняла его и слушала не шевелясь. Голоса в коридоре; звон ключей. Шум, которого Антон не мог понять, потом — ругань и глухие удары. Кого-то поволокли в коридор, а кто-то другой остался в камере. С тяжелым железным лязгом захлопнулась дверь. Человека в коридоре продолжали избивать, кажется, его били ногами; он страшно кричал. Топот множества ног по лестнице, крики, после чего человека поволокли вверх. Стало тише. Кто-то засмеялся. И больше ничего не было слышно.

Антон весь дрожал.

— Что это было? — спросил он.

— Не знаю. Я здесь недавно. Эти сволочи… Бог даст, они все кончат на виселице, и гораздо раньше, чем они думают. Русские и американцы скоро справятся с этой шпаной. Давай думать о чем-нибудь другом, — она повернулась к нему и провела обеими руками по его волосам, — пока еще можно.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну… пока они нас держат вместе. Тебя-то завтра освободят.

— А тебя?

— Меня, наверное, нет, — сказала она таким тоном, как будто существовала и такая возможность, ее тоже могли завтра освободить. — Но и со мной все будет в порядке, понял? О чем бы нам поговорить? Или ты устал? Спать не хочешь?

— Нет.

— Ладно. Мы все время говорили о темноте, поговорим теперь о свете.

— Хорошо.

— Представляешь — много, много света. Солнце. Лето. Что еще?

— Берег моря.

— Да. Когда там еще не понастроили бункеров и заграждений. Дюны. Солнце освещает лощину меж дюн. Ты помнишь еще, как ярко светит солнце?

— А как же. Ветки, которые там лежали, выгорали добела.

И вдруг она начала рассказывать, словно обращалась не к нему, а к кому-то третьему, невесть как очутившемуся в их камере.

— Свет, да, но свет — это не только свет. Я хочу сказать, когда-то давно я хотела написать стихотворение, в котором свет сравнивается с любовью… нет, любовь со светом. Да, конечно, свет тоже можно сравнить с любовью. Может быть, так даже красивее получится, ведь свет старше любви. Христиане говорят, что нет, ну да — на то они и христиане. Ты случаем не верующий?

— По-моему, нет.

— В том стихотворении я хотела сравнить любовь со светом, который бывает, когда солнце только-только зашло и на фоне неба четко видны ветви деревьев: волшебный огонь. Такой огонь горит в том, кто кого-то любит. Ненависть — это тьма, и это нехорошо. Хотя наш долг — ненавидеть фашистов, и это правильно. Как это совместить? А вот как: мы ненавидим их во имя света, а они ненавидят во имя тьмы. Мы ненавидим ненависть, и наша ненависть чище, чем их ненависть. И поэтому нам труднее, чем им. Им очень просто делать свое дело, а нам — сложно. Мы должны чуть-чуть превратиться в них, чтобы с ними драться, чуточку перестать быть самими собой, а у них нет таких проблем; они могут уничтожать нас без проблем, оставаясь самими собой, поэтому они так сильны. Но так как в них совсем нет света, они — рано или поздно — проиграют. Мы должны опасаться только одного: стать чересчур похожими на них, потому что тогда мы погубим себя, и тогда они в конце концов снова выиграют…

Она опять застонала, но раньше, чем он успел спросить, что с ней, снова заговорила. Он не понимал ни слова из того, что она рассказывала, но был горд оттого, что с ним разговаривают, как со взрослым.

— И точно такой же огонь горит в том, кто любит другого. Тот, кто любит, говорит: это оттого, что тот, другой, необычайно красив — внутренней или внешней красотой, а иногда и той, и другой вместе, — а остальные не замечают в этом человеке ничего особенного, и часто они правы. Но тот, кто любит, всегда красив, ведь он любит, и свет любви озаряет его. Есть один человек, который любит меня и который считает меня самой красивой на свете, хотя я вовсе не красивая. Он красив, хотя — в некотором смысле — он ужасно некрасивый. А я если и красива, то только потому, что я его люблю — хотя он этого не знает. Он думает, что нет, но я люблю его. Ты единственный, кто это теперь знает, но ты не знаешь ни меня, ни его. У него есть жена и двое детей, таких, как ты, и он им нужен, так же как тебе нужны твои родители…

Она замолчала.

— Где они, мои родители? — спросил Антон тихо.

— Должно быть, их тоже задержали. Завтра, я думаю, ты их снова увидишь.

— Но почему их держат не там, где меня?

— Почему? Да потому, что мы имеем дело с негодяями. И потому, что в этой страшной неразберихе они пытаются еще что-то делать. Сейчас у них полные штаны от страху. Но за родителей не волнуйся. Меня гораздо больше беспокоит твой брат.

— Когда он убегал, он взял пистолет Плуга, — сказал Антон, надеясь, что она не найдет это чересчур опасным.

Прошло несколько секунд прежде, чем она откликнулась:

— Боже, еще и это…

И по ее голосу он понял, что это было чем-то роковым. Где же сейчас Петер? И вдруг — он не мог больше переносить все это. Он прислонился к ней и — провалился в сон.

4
Через час или полтора Антона разбудили крики, которые последние несколько лет разносились по всей Европе. Его ослепили светом фонаря, сорвали за руку с нар и выдернули в коридор — так быстро, что он не успел разглядеть свою соседку по камере. Снова вокруг были немцы и полицейские. Какой-то эсэсовец высокого ранга с черепом на фуражке и серебряными звездами и полосками на воротнике захлопнул дверь камеры. Он был хорош собою, не старше тридцати пяти, с правильным, породистым лицом — такие лица встречались Антону на картинках в детских книжках.

Посадить мальчика, орал он, поднимаясь по лестнице, ausgerechtnet[27], вместе с этой террористкой! Разума они все тут лишились, что ли? Этой паршивой коммунистической подстилке, кстати, тут тоже не место, он отвезет ее в Амстердам, к себе, на Евтерпа-страат[28]. Их счастье, что ее до сих пор не попытались освободить, иначе по крайней мере нескольких Beamte[29] тут недосчитались бы! Ну и бардак! Кто angeordnet?[30] Кто-то из СД? Ах так! Et tu, Brute![31] Хотел здесь, в Хеймстеде, запастись подтверждением, чтобы после войны можно было разыгрывать из себя Weihnachtsmann[32] и большого друга Сопротивления. Этим, наверно, заинтересуется гестапо. Хорошо еще, что мальчик остался жив. Откуда у него кровь на лице?

Антон снова оказался в теплой комнате наверху. Рука, затянутая в перчатку, указывала на него. Кровь? Он ощупал щеки, и кто-то показал ему на стену — там висело, прицепленное стальной скобою, круглое зеркальце для бритья. Он встал на цыпочки и увидел в увеличительном стекле подсохшие следы ее окровавленных пальцев на своих щеках и волосах.

— Это не моя.

— Тогда это ее кровь! — крикнул офицер. Только этого еще не хватало! Она ранена, врача сюда, и немедленно, она ему нужна живой. Что касается мальчика, то его пусть пока что отвезут в Ortskommandantur[33], а завтра — вернуть семье. И пускай они поторопятся, быстрее, быстрее, bisschen Ruck-Zuck[34], полудурки, сырные головы. Ничего удивительного, что их то и дело abgeknallt[35]. Oberinspector[36] Плуг! Решил прокатиться на велосипеде по темным улицам, Vollidiot[37]!

Немец в каске вывел Антона, закутанного в лошадиную попону, на улицу, в ясную ледяную ночь. Перед дверьми стоял «мерседес» — это, конечно, была машина офицера — с полотняным верхом и большими компрессорами по бокам капота. За спиной немца болтался карабин. Длинные полы его темно-зеленой шинели были завязаны вокруг ног, наподобие кожаных ковбойских штанов, и шагал он неуклюже, по-медвежьи косолапя. Антон должен был сесть на багажник его мопеда. Он плотнее завернулся в попону, обхватил огромные плечи немца и всем телом прижался к спине с ружьем.

Скользя и раскачиваясь, мчались они в свете звезд и минут за десять добрались по безлюдным улицам до Харлема. Снег хрустел под колесами, но тишина стояла такая, что даже треск мотора не мог ее нарушить. Впервые в жизни Антон ехал на велосипеде с мотором. Несмотря на холод, ему приходилось прилагать усилия, чтобы не заснуть. Было светло, но, в то же время, темно. Прямо перед собой он видел шею немца: полоску кожи, поросшей короткими темными волосами, между воротом шинели и сталью каски. И Антон вспомнил о том, что случилось год назад, в бассейне. В определенный час все должны были убраться оттуда и освободить помещение для солдат вермахта, но Антон так долго копался в своей кабинке, что не успел выйти вовремя. Он слышал, как по улице, грохоча сапогами, с пением приближается колонна солдат. Хей-ли, хей-ло, хей-ла! Солдаты с шумом ворвались в притихшую раздевалку — топая, смеясь, гогоча. Двери кабинок не хлопали: они раздевались в общем отделении; минутой позже босые ноги зашлепали в сторону бассейна. Когда все стихло, он решился выйти. В конце длинного коридора между кабинками, за стеклянной дверью, он увидел их — вдруг, словно по волшебству, превратившихся в людей, в обычных мужчин: голые белые тела с коричневыми лицами и шеями и по локоть загоревшими руками. Он бросился бежать. В раздевалке, которой обычно пользовались бедняки, висела оставленная ими одежда — гимнастерки, каски, портупеи, стояли сапоги. Словно грозная сила расположилась отдохнуть… Неуклюже размахивая рукавами и покачиваясь, как полусонные пьяницы, солдатские формы снялись со своих крючков и поплыли к горящей куче ветвей; пламя поднимается выше, языки его лижут деревянный балкон белого загородного дома, — как хорошо, что все это происходит под водой, в канале или в бассейне; пламя тухнет, шипя…

Он вздрогнул и проснулся. Они стояли в Хауте, у прохода в противотанковых заграждениях, построенных вокруг комендатуры. Все было опутано колючей проволокой. Часовой пропустил их. В темноте за оградой было тесно от множества грузовиков и легковых машин, узкими горизонтальными лучами светили их замаскированные фары, затененные сверху специальными козырьками. Шум моторов, гудки и крики входили в таинственное противоречие с аккуратной светомаскировкой.

Солдат поставил свой мопед, отогнув подножку, и повел Антона внутрь. Здесь, как и во дворе, кипела жизнь, пробегали озабоченные военные, звонили телефоны, стучали пишущие машинки. Он сидел и ждал на деревянной скамье в маленькой, теплой боковой комнате. Через открытую дверь ему был видел коридор — и вдруг он увидел г-на Кортевега. С ним был солдат без фуражки, несший под мышкой какие-то бумаги. Г-н Кортевег вышел из двери, пересек коридор и исчез в двери напротив. Теперь они, уж конечно, знают, что он наделал. Решив, что, значит, его родители тоже здесь, Антон зевнул, лег на бок и заснул.


А проснувшись, встретился взглядом с пожилым фельдфебелем в мешковатой форме и широких коротких сапогах, который дружелюбно ему кивнул. Он лежал в соседней комнате, на красной софе, укрывшись шерстяным одеялом. На улице было светло. В ответ Антон тоже улыбнулся. На миг он вспомнил, что у него больше нет дома, но мысль эта сразу же исчезла. Фельдфебель подтащил поближе стул и поставил на него теплое молоко в эмалированной кружке и тарелку с тремя большими, овальными, темно-коричневыми бутербродами, намазанными чем-то белым, похожим на матовое стекло, — через много лет, проезжая через Германию в свой дом в Тоскане, он узнает, что это был гусиный жир, Schmalz. Никогда больше в жизни еда не казалась ему такой вкусной, как тогда. Ни в какое сравнение с этим хлебом не шли самые дорогие обеды в лучших ресторанах мира: «Бокюз» в Лионе, «Лассер» в Париже, так же как изысканное, тонкое вино «Лафит-Ротшильд» или «Шамбертен» он с радостью сменял бы на теплое молоко, которое пил в то утро. Кто никогда не голодал, может с большим удовольствием смаковать изысканные блюда; но истинного значения еды ему не понять.

— Schmeckt, gelt?[38] — сказал фельдфебель.

Потом он принес вторую кружку молока, с веселым изумлением проследил за тем, как и она была выпита залпом, и велел Антону умыться в уборной. В зеркале Антон увидел рыжевато-коричневые следы крови на своем лице: больше ничего она ему не оставила. Поколебавшись, он уничтожил и это. Затем фельдфебель обнял его за плечи и отвел в кабинет гарнизонного коменданта. На пороге Антон замешкался, и фельдфебель объяснил ему, что надо сесть в кресло перед письменным столом.

Комендант, военный губернатор города, говорил по телефону; он мельком взглянул на Антона и успокоительно, по-отечески кивнул головой. Это был маленький, толстый человек с коротко остриженными белыми волосами, в серой форме вермахта; его портупея с пистолетом лежала возле фуражки на письменном столе. Там же стояли четыре фотографии в рамочках на треугольных подпорках. Антону видна была только их оборотная сторона. На стене напротив висел портрет Гитлера. Антон смотрел в окно, на голые, обледеневшие, бесчувственные деревья, которым безразличны войны. Комендант положил трубку, сделал пометку в бумагах, поискал что-то в папках, потом скрестил руки на груди и спросил Антона, хорошо ли тот выспался. Он говорил по-голландски разборчиво, но с сильным акцентом.

— Да, сударь, — отвечал Антон.

— Што слушилось вшера — ужасно, — комендант покачал головой. — Мир — Jammertal[39]. Повсюду одно и то же. И мой том в Линц разбомбили. Всему капут. Kinder[40] погиб. — Кивая, он смотрел на Антона. — Ты хошешь сказать, — добавил он. — Говори ше.

— Не у вас ли мои отец и мать? Их тоже вчера забрали.

Он понимал, что не должен упоминать Петера, так как может навести их на его след.

Комендант начал снова перелистывать бумаги.

— Это было другое Dienststelle[41]. Прошу прошения, здесь я нишего не могу сделайт. Все сейшас перепутаться. Я думаю, они где-то поблизости. Тут мы долшны подоштать. Война überhaupt[42] не мошет долго длиться. И после все будет казаться как кошмарный сон. Ну, — сказал он вдруг со смехом и протянул обе руки к Антону, — што ми будем делайт с тобой? Остаешься с нами? Станешь зольдат?

Антон тоже улыбнулся, не зная, что сказать.

— Кем ты хошешь потом стать… — он мельком глянул в маленькую серую картонку, — Антон Эммануэль Виллем Стейнвейк?

Антон понял, что у коменданта в руках была его учетная карточка.

— Я еще не знаю. Может быть, летчиком.

Комендант улыбнулся, но улыбка сразу пропала.

— Так, — сказал он и открутил крышку толстой оранжевой авторучки, — пойдем, наконец, к делу. У тебя есть родные в Харлеме?

— Нет, сударь.

Комендант посмотрел на него.

— Совсем никого?

— Только в Амстердаме. Дядя и тетя.

— Как ты думаешь, ты смошешь там пока шить?

— Наверняка.

— Как фамилия твоего дяди?

— Ван Лимпт.

— Имя?

— Э-э… Петер.

— Профессия?

— Доктор.

То, что он сможет пожить у дяди и тети, обрадовало Антона. Он часто вспоминал их красивый дом на Аллее Аполлона, казавшийся таинственным — может быть, из-за того, что вокруг был таинственный, большой город.

Записывая имя и адрес, комендант вдруг произнес с пафосом:

— Phöbus Apollo! Der Gott des Lichtes und der Schönheit![43]

Потом глянул на часы, положил ручку и встал.

— Минутку, — сказал он и быстро вышел из комнаты.

В коридоре он крикнул что-то солдату, и тот, топоча, убежал.

— Сейшас идет маленький конфой в Амстердам, — сказал комендант, вернувшись, — ты мошешь сразу отправиться. Шульц! — крикнул он.

Шульцем оказался фельдфебель. Шульц должен проводить Антона в Амстердам. Пока он сам быстро пишет Notiz[44] для тамошних Behörden[45], мальчика нужно тепло одеть. Он подошел к Антону, пожал ему руку и похлопал по плечу.

— Хорошая дорога, Herr Fliegergeneral[46]. Будь молодцом.

— Да, сударь. До свидания, сударь.

— Servus, Kleiner[47].

Он ущипнул еще Антона за щеку согнутыми указательным и средним пальцами и проводил до дверей.

В затхлой, холодной кладовой Шульц подыскивал для него одежду, болтая при этом на диалекте, которого Антон совсем не понимал. Длинные вешалки с солдатскими шинелями, вереницы сапог, на полках — рядами — новенькие каски. Шульц притащил два толстых серых свитера, и Антон должен был натянуть оба — один поверх другого; на голову ему повязали шаль, а поверх нужно было надеть еще каску. Когда эта тяжелая штука накрыла его голову целиком, чуть ли не до кончика носа, Шульц напихал бумаги за кожаную подкладку и крепко завязал тесемки, чтобы она лучше сидела. Потом он отошел в сторону, окинул Антона оценивающим взглядом и недовольно покачал головой. С самого левого края он взял шинель и приложил к Антону. Потом достал из ящика огромные ножницы, положил шинель на пол, и Антон увидел, как просто подогнать шинель по размеру: снизу была срезана широкая полоса, по большому куску отрезали от рукавов, подпоясали обтрепанной веревкой — вот и все. В заключение он получил пару огромных рукавиц на подкладке, после чего Шульц разразился смехом, произнес какую-то непонятную фразу и захохотал еще громче.

Вот если бы друзья могли сейчас увидеть Антона! Но они сидели по домам, изнывая от скуки, и ничего не знали. Наверху Шульц тоже надел шинель и каску; потом он взял у коменданта письмо, сунул его во внутренний карман, и они вышли из здания.

С темного неба сыпались тоненькие, сверкающие ледяные иголочки. У гаража, внутри ограды, их ждала маленькая колонна: четыре высоких, крытых грязной парусиной грузовика, а во главе — длинная открытая машина. На переднем сиденье ее, возле шофера, сидел офицер, недовольный задержкой, а на задних скамьях — четверо плотно закутанных солдат с автоматами на коленях. Антона усадили в кабину первого грузовика, между угрюмым водителем и Шульцем. Вот чудеса! Антон был слишком мал, чтобы думать о прошлом; каждое новое событие увлекало его, а предшествующее исчезало из памяти, словно его не было вовсе.

Окольной дорогой они выехали из Харлема на прямое двухрядное шоссе, тянувшееся вдоль старого судоходного канала и ведшее в Амстердам. Транспорт не работал. Слева болтались, доставая до земли, оборванные провода железнодорожной и трамвайной линии, рельсы кое-где торчали вверх, как рожки улитки, тут и там валялись вывороченные из земли столбы. Вокруг — мерзлая земля. Они ехали медленно; из-за шума в кабине невозможно было разговаривать. Вокруг было только грязное, дребезжащее железо, говорившее Антону о войне больше, чем все, что он о ней слышал раньше. Огонь и такое вот железо — это и есть война.

Не встретив никого по дороге, они миновали Халфвег и давно замерший сахарный завод. До Амстердама оставалось всего двадцать километров, он уже был виден на горизонте — за песчаным валом, насыпанным когда-то, как рассказывал отец, для окружной дороги. Они проезжали мимо засыпанных снегом рядов торфяных кирпичей, когда передняя машина вдруг резко свернула на обочину, солдаты, размахивая руками и крича, попрыгали с грузовиков на землю. И тут Антон увидел самолет: маленький, не больше комара, он полз в небе поперек дороги. Шофер нажал на тормоз, рявкнул:

— Raus![48]

И, не выключая мотора, выпрыгнул из машины. Шульц с другой стороны проделал то же самое. Все что-то кричали, солдаты впереди, спрятавшись за своей машиной, держали автоматы наготове. Кто-то звал его, кто-то махал ему рукою, Антон видел краем глаза, что это был Шульц, но не мог отвести взгляд от блестящей игрушки, которая, развернувшись над дорогой, летела прямо на него, неожиданно быстро увеличиваясь в размерах. Это был истребитель… нет, легкий бомбардировщик… нет, все-таки истребитель. Словно зачарованный, смотрел он на тарахтящую железную штуковину, она приближается, как приближается любящее существо, и она не причинит ему вреда, ведь он всегда был на их стороне, и они это знали точно — вчера еще… Он увидел, как под крыльями самолета засверкали огоньки, раздался треск — не стоит волноваться из-за такой ерунды. С земли тоже стреляли, со всех сторон ревело, трещало, грохотало; он чувствовал хлопки попаданий, ему казалось, что самолет вот-вот протаранит машину, и он подлез под приборную доску. Рев мотора прокатился по нему, как паровой каток.

Потом его вытащили из-под руля и отвели на обочину, и он увидел, как с обеих сторон дороги поднимаются залегшие во время налета солдаты. Последний грузовик дымился, оттуда слышны были стоны. Так как самолет исчез в облаках и, казалось, не вернется больше, многие побежали к тому грузовику. С бешено колотящимся сердцем Антон перешел дорогу, чтобы быть поближе к фельдфебелю. Льдинки — длинные, как граммофонные иглы, — летели в лицо. Справа от грузовика, около подножки, солдаты осторожно переворачивали тело. Это был Шульц. Половина его груди превратилась в темное месиво крови и лоскутьев, кровь текла изо рта и из носа. Он был еще жив, но лицо его искажалось невыносимой болью, и Антон понимал, что нужно немедленно что-то делать. От сознания собственной беспомощности — скорее, чем от вида крови, — его прошиб пот, ему стало дурно, он стащил с головы каску, развязал шаль, нащупал дрожащее крыло машины, и тут его вырвало. Почти тотчас же последний грузовик загорелся.

Антон вряд ли осознавал, что происходило дальше. Кто-то нахлобучил ему на голову каску и отнес его в открытую машину. Офицер выкрикивал команды, Шульца и других раненых, а может быть, и мертвых, положили в третий грузовик; остальные солдаты разместились в первых двух. Через несколько минут колонна была снова в пути, бросив на дороге горящий автомобиль.

Пока они ехали, офицер, сидевший впереди, беспрерывно кричал на шофера. Вдруг он спросил Антона, кто он такой, vervlucht nochmal[49], и куда ему надо. Антон понял вопрос, но у него перехватило дыхание от волнения, и он не смог ответить; офицер, однако, махнул рукой и сказал, что ему на это, честно говоря, scheissegal[50]. Перед глазами Антона все время стояло лицо Шульца. Он лез в машину, он хотел вытащить его из кабины. Это по его вине Шульц теперь умирает…

По песчаной насыпи они въехали в город. Чуть дальше, у одного из поворотов, офицер поднялся, объяснил шоферам первых двух грузовиков, что они должны ехать прямо. Антон увидел свою рвоту на капоте первой машины, но тут офицер кивнул шоферу третьего грузовика, приказывая тому следовать за собою. Некоторое время они ехали вдоль широкого канала, где им почти не встречались люди; лишь кое-где на выходивших к набережной поперечных улицах группы женщин и детей в лохмотьях что-то искали меж заржавленных трамвайных рельсов, выламывая камни. По узким тихим улицам с запущенными домами они доехали до ворот Западной больницы[51]. Больница была городом в городе, со своими собственными улицами и высокими зданиями. Около одного из корпусов, на который указывала стрелка с надписью: «Лазарет», они остановились. Сразу выбежали медсестры, которые выглядели совсем не так, как Карин: в темных пальто до щиколоток и маленьких белых шапочках, которые, как кармашки, охватывали их волосы. Здесь офицер и солдаты, сидевшие сзади, вылезли из машины, но, когда Антон тоже хотел выйти, шофер задержал его.

Они выехали с территории больницы. Антон смотрел вокруг, чувствуя тяжесть в голове, словно налитой свинцом. Через несколько минут они обогнули Государственный музей — сюда Антон когда-то ходил с отцом — и попали на широкую площадь, средняя часть которой была огорожена; здесь стояло два огромных прямоугольных бункера. На другом конце, прямо напротив Государственного музея, он увидел здание, похожее на греческий храм, с лирой на крыше; на фронтоне — крупные буквы: КОНЦЕРТНЫЙ ЗАЛ. А перед ним — низкое строение с надписью: «Wehrmachtheim „Erika“»[52]. По правой и левой стороне площади выстроились большие, дорогие особняки — в некоторых из них, несомненно, разместились немецкие учреждения. Возле одного из этих домов машина остановилась. Часовой с ружьем через плечо глянул на Антона и спросил шофера: а этот что, из последнего призыва?

В холле над ним тоже стали смеяться: маленький мальчик в каске и слишком большой шинели, — но этому положил конец офицер, поднимавшийся по лестнице. На нем были блестящие, высокие сапоги, мундир — весь в галунах, знаках отличия и орденских ленточках, а на шее висел Железный крест. Может быть, это был генерал. Четыре младших офицера сопровождали его, и он остановился и спросил, что все это значит. Антон не понял, что отвечал вытянувшийся в струнку шофер, но, конечно, что-то о воздушном налете. Слушая его, генерал достал плоскую египетскую сигарету из коробочки и постучал ею по крышке, на которой Антон прочел: «Stambul»; и тут же один из офицеров поднес ему спичку. Он запрокинул голову, выпуская дым вверх, легким мановением руки отослал шофера и приказал Антону идти с ним наверх. Другие офицеры перешептывались и посмеивались. Спина у генерала была прямая, как свечка; он шел чуть подавшись вперед — угол градусов в двадцать, оценил Антон.

Они вошли в большую комнату, и генерал, брезгливо скривившись, приказал Антону снять весь этот хлам. Он выглядит как беспризорник из белостокского гетто, сказал генерал, а офицеры снова засмеялись. Пока Антон делал, что ему велели, генерал открыл дверь в соседнюю комнату и громко отдал какие-то распоряжения. Другие офицеры держались на заднем плане; один элегантно присел на подоконник и тоже закурил сигарету.

Когда Антон уселся против письменного стола, вошла красивая стройная девушка в черном платье, ее светлые волосы с боков были подобраны и заколоты, а сзади лежали свободно. Она поставила перед ним чашку кофе с молоком; на блюдце лежала плитка молочного шоколада.

— Пожалуйста, — сказала она по-голландски, — тебе это наверняка понравится.

Шоколад! Он знал о его существовании чуть ли не понаслышке — можно было верить или не верить в него, как в рай. Но попробовать это лакомство немедленно он не мог, поскольку генерал хотел знать, что с ним произошло — с самого начала. Девушка выступала в роли переводчицы. Первую часть рассказа, о нападении на Плуга и пожаре — рассказывая об этом, Антон начал плакать (хотя все это случилось очень, очень давно), — генерал выслушал, сидя неподвижно и лишь время от времени осторожно проводя ладонью по своим гладко причесанным волосам или поглаживая тыльной стороной ладони до блеска выбритые щеки; но чем дальше Антон рассказывал, тем больше он изумлялся.

— Na, so was! — воскликнул он, когда услышал, что Антон сидел в одной из камер полицейского участка. — Das gibt es doch garnicht![53] — Антон умолчал о том, что в камере он сидел не один. И то, что его отвезли затем в комендатуру, тоже было неверно. — Unerhört![54] Что ж, в Харлеме нет ни одного приюта? В комендатуру! Das ist doch wirklich die Höhe![55] И комендант послал его с военным конвоем в Амстердам, к дяде? В то время, когда над дорогой постоянно летают Tiefflieger[56]? Что они там, в Харлеме, с ума все посходили? Da steht einem doch der Verstand still! Das sind ja alles flagrante Verstösse![57] — Приподняв руки, он легонько хлопнул ладонями по крышке стола. Офицер на подоконнике рассмеялся, любуясь картинным возмущением генерала, на что тот сказал: — Ja, lachen Sie nur[58]. Может быть, господа из Харлема были так любезны, что передали с Антоном записку? И какие-нибудь документы?

— Да, — сказал Антон, но тут же ясно увидел, как фельдфебель кладет письмо во внутренний карман: в то самое место, где через полчаса зияла ужасная рана.

Он снова заплакал, и генерал раздраженно поднялся. Увести и успокоить. И немедленно позвонить в Харлем. Или нет, оставим их вариться в собственном соку. Найти дядю, и пускай забирает мальчика.

Девушка обняла его за плечи и вывела из комнаты.


Когда через час появился дядя, он сидел, все еще всхлипывая, в холле; углы его рта были вымазаны шоколадом, а на коленях лежал Signal[59], раскрытый на странице с драматическим рисунком воздушного боя. Дядя сбросил журнал на пол, опустился перед Антоном на колени и молча прижал его к себе. Но тут же встал и сказал:

— Пошли отсюда, Антон.

Антон смотрел в дядины глаза, неотличимые от глаз матери.

— Вы уже все знаете, дядя Петер?

— Да.

— У меня здесь где-то пальто…

— Пошли отсюда.

За руку с дядей, без пальто, но в двух свитерах, он вышел на мороз. Он все еще всхлипывал, но едва ли отдавал себе в этом отчет, словно со слезами его воспоминания уплывали прочь. Рука замерзла, он сунул ее в карман и что-то нащупал там, но сперва не мог понять, что. Он посмотрел: это была игральная кость.

Второй эпизод 1952

1
Все остальное — лишь следствие случившегося тогда. Так облако пепла из вулкана поднимается в стратосферу, рассеивается вокруг земли и через годы выпадает вместе с дождем на всех континентах.

Когда и в мае, после освобождения, они все еще не получили никаких известий ни о его родителях, ни о Петере, дядя поехал на велосипеде в Харлем, чтобы попытаться разузнать там что-нибудь. Было очевидно, что их арестовали, хотя обычно в таких случаях не арестовывали; но даже если они были отправлены в концлагерь, в Фухт или Амерсфоорт, их должны были бы уже освободить. Не вернулись до сих пор только выжившие в немецких лагерях.

Антон с тетей пошли в тот день в центр. Город выглядел как умирающий, у которого вдруг появился румянец, открылись глаза и он чудесным образом возвратился к жизни. Из облезлых оконных рам повсюду свешивались флаги, звучала музыка, все прыгали и танцевали на запруженных народом улицах, где в трещинах меж камней проросли трава и чертополох. Бледные, исхудавшие люди мечтательно улыбались толстым канадцам, носившим береты вместо фуражек и бежевую и светло-коричневую (а не опостылевшую серую, черную или зеленую) форму. Форма сидела на них не в обтяжку, но свободно и удобно, как домашнее платье, и разница между солдатами и офицерами была едва заметна. К джипам и бронемашинам прикасались, как к священным предметам, а те, кто умел говорить по-английски, отчасти приобщались к небесной благодати, что спустилась на землю, и, кроме того, к американским сигаретам. Мальчики — ровесники Антона — триумфаторами восседали на радиаторах с белыми звездами, обведенными кружочком, но сам он в общем ликовании не участвовал. Не потому, что был озабочен судьбой своих родителей и Петера, — он не думал об этом, — а скорее потому, что все происходившее на самом деле его не касалось — и так будет всегда. Его миром был тот, другой, о котором он не хотел больше думать, которому, к счастью, пришел конец, но все-таки то был его мир, и после крушения этого мира у него почти ничего не оставалось.

К обеду они вернулись домой, и он пошел в свою комнату — свою собственную комнату. У дяди с тетей детей не было, и с Антоном здесь обращались как с родным сыном — то есть, как это обычно и бывает, уделяли больше внимания, чем уделяют своему ребенку, и одновременно относились к нему намного ровнее и спокойнее. Иногда он пытался представить себе, как будет жить, когда окажется снова у родителей, в Харлеме, и приходил в смятение, и старался не думать об этом. Жизнь в доме доктора на Аллее Аполлона нравилась ему, но нравилась именно потому, что он не чувствовал себя сыном дяди и тети.

Дядя имел обыкновение стучаться, прежде чем войти в комнату. Когда Антон увидел его лицо, то сразу понял, какие тотпринес вести. Дядя даже не снял стального зажима, которым была схвачена внизу правая брючина, чтоб не попадала в цепь во время езды на велосипеде. Он сел на стул у письменного стола и сказал, что Антон должен приготовиться к очень печальному сообщению. Его отец и мать никогда не были в тюрьме. Они были в тот же вечер расстреляны вместе с двадцатью девятью заложниками. Что случилось с Петером, не знал никто: значит, пока что можно надеяться на лучшее. Дядя побывал в полиции, но там известно было только о заложниках. Потом он поехал на набережную, к соседям. У Аартсов, в «Надежном Приюте», никого не было дома; а Кортевеги были дома, но не впустили его. Наконец, он зашел к Бёмерам и там узнал обо всем. Г-н Бёмер сам это видел. Ван Лимпт не пускался в детали, да Антон и не спрашивал о них. Он сидел на своей кровати, стоявшей левой стороной к стене, и рассматривал узор на сером линолеуме, напоминавший языки пламени. Ему казалось, что он всегда знал об этом. Ван Лимпт рассказал, что Бёмеры были страшно рады, когда узнали, что Антон уцелел. Он снял зажим с брючины и сидел, держа его в руках. Зажим имел форму подковы. Само собой, сказал он, Антон останется жить у них.

Сообщение о том, что и Петера застрелили в тот вечер, пришло только в июне, но это была уже весть из невероятно далекого, доисторического прошлого. Промежуток в пять месяцев, между январем и июнем 1945 года, оказался для Антона несравненно более долгим, чем промежуток между июнем 1945 года и сегодняшним днем; в этом временном искажении крылась причина того, что позже он не в состоянии был рассказать своим детям, чем была война на самом деле. Его семья отошла в область, о которой он редко думал; но в самый неожиданный момент, когда он смотрел в окно в школе или стоял на задней площадке трамвая, в памяти всплывали вдруг несвязные картины: темное, холодное жилье, голод и выстрелы, кровь, пламя, крики, темницы. Все это таилось в глубине подсознания, наглухо закрытое от него самого, так что и вспоминал он словно бы не о том, что случилось когда-то, а о каком-то страшном сне, и даже не о содержании сна, а о самом факте, что он видел страшный сон. Но в этой глухой тьме вспыхивала иногда ослепительная светлая точка: пальцы той девушки, касающиеся его лица. Была ли она как-то связана с нападением на Плуга, выжила или погибла — он не знал. Да и не хотел знать.

Учился он средне, но, окончив гимназию, поступил на медицинский факультет. К тому времени было уже опубликовано множество книг об оккупации, но он их никогда не читал, как не читал романов или рассказов о том времени. Ни разу не был он и в Государственном военном архиве, хотя мог бы узнать там и подробности ликвидации Факе Плуга, и как в точности погиб Петер. Семью, частью которой он был, истребили совсем, навеки, и этой наукой он был сыт по горло. Он знал точно только одно: о нападении на Плуга не упоминалось ни на одном процессе, иначе Антона вызвали бы свидетелем. Мужчина со шрамом тоже нигде не фигурировал (впрочем, он мог быть ликвидирован самим гестапо), да это и неважно, он был самым незначительным из всех участников. Должно быть, он действовал на свой страх и риск. Дом, возле которого застрелили какого-нибудь нациста, всегда сжигали; необычной была казнь тех, кто жил в этом доме, — такого рода террор имел место лишь в Польше и России — но уж там и Антона не пощадили бы, даже если бы он был грудным младенцем.

2
Но ничто не исчезает бесследно. Студентом второго курса, в конце сентября 1952 года, он был приглашен на день рождения к своему соученику в Харлем. С тех пор как семь лет назад он покинул город с немецким конвоем, он не был там. Сперва он не хотел ехать, но весь день не переставая думал об этом и вдруг, после ланча, захватив роман молодого харлемского писателя, недавно купленный, сел в трамвай и поехал на станцию, чувствуя себя как человек, впервые в жизни собравшийся к блядям.

Поезд миновал песчаную насыпь и проехал под огромной стальной трубой, изрыгавшей на другой стороне шоссе толстую струю серого ила — на то самое место, где когда-то лежали рядами торфяные брикеты. Грузовик был давно убран. Подперев рукою подбородок, Антон смотрел на запруженную транспортом дорогу. Трамвай снова ходил. Они проехали Халфвег, и впереди показался силуэт Харлема — все еще не слишком отличавшийся от картин Раусдала[60], хотя в те времена на месте, где стоял его дом, был лес или лужайки для отбеливания холста. Зато небо нисколько не изменилось: громадные Альпы облаков, опирающиеся на столбы света. Город, который он видел, не был похож на другие города земли: города вообще не похожи друг на друга, как и он сам не похож на других людей.

Тот, кто обращал на него внимание, видел высокого двадцатилетнего юношу, сидящего на светлой деревянной скамье в конфискованном вагоне третьего класса Reichsbahn[61]; прямые темные волосы падали ему на лоб, и он то и дело отбрасывал их назад. В этом жесте было что-то симпатичное — оттого, может быть, что он так часто, терпеливо повторялся. У него были темные брови и чистая смуглая кожа, чуть более темная вокруг глаз. Он был одет в серые брюки, синий блайзер из толстой материи и клубный галстук; кончики воротничка его рубашки загибались вверх. Вытянув трубочкой губы, он выдувал сигаретный дым на окно, и тот расплывался по стеклу тонким туманом.

До дома своего друга Антон доехал на трамвае. Семья его жила — как и Антон когда-то — в южной части города, но поселились они здесь только после войны, так что их не стоило спрашивать о прежних временах. Когда трамвай, повернув, въехал в Хаут, Антон увидел здание бывшей гарнизонной комендатуры. Колючая проволока и противотанковые заграждения были сняты, и ничего не осталось от нее, кроме руин: разваливающегося, наглухо заколоченного отеля с гаражом и рестораном. Даже его приятель вряд ли знал, что было там когда-то.

— Пришел все же, — сказал друг, открывая дверь.

— Извини.

— Ладно, не гони волну. Легко нашел?

— Без проблем.

В саду позади дома — длинный стол под высокими деревьями, на столе — закуски: картофельный салат и другие вкусные вещи, бутылки, штабеля тарелок и приборы. На другом столе разложены подарки, и его книга попала туда. Повсюду стояли и сидели гости. Антон был всем представлен, после чего присоединился к кружку уже подвыпивших амстердамских знакомых. Держа в руках стаканы с пивом, они стояли на берегу пруда, на всех были распахнутые блайзеры, слишком свободные для их худых юношеских тел. Центром кружка был, очевидно, старший брат его приятеля, который изучал стоматологию в Утрехте; правая нога его была обута в громадный уродливый ортопедический башмак.

— Да послушайте же вы, маменькины сыночки, — ораторствовал он, — именно из этого мы должны исходить. Единственное, о чем вы думаете, — кроме мастурбации, конечно, — это как уклониться от военной службы.

— Тебе легко болтать, Геррит-Ян. Ты-то им и даром не нужен со своим копытом.

— Вот что я скажу тебе, грубиян. Если бы ты был настоящим мужчиной, а не слюнтяем, то не только пошел бы служить, но еще и попросился бы добровольцем в Корею. Вы совершенно не понимаете, что там происходит. Там варвары ломятся в двери христианской культуры! — Он потряс указательным пальцем в воздухе. — Фашисты по сравнению с ними — малые дети. Почитай как-нибудь на досуге Кёстлера.

— Поезжай туда сам и вышибай им мозги своим башмаком, Квазимодо.

— Отличный удар, — засмеялся Геррит-Ян.

— Корея похожа, по-моему, на Амстердамский университет, — заметил кто-то. — Он тоже постепенно наполняется всяким дерьмом.

— Друзья мои, — сказал Геррит-Ян и поднял свой стакан, — давайте выпьем за победу над красным фашизмом у нас в стране и за границей!

— У меня тоже такое чувство, что нужно проситься туда добровольцем, — сказал один из юношей, явно не вполне понимавший, о чем идет речь, — но, кажется, в этих войсках полно бывших эсэсовцев. Я слышал, их амнистируют, если они записываются туда.

— И что из того? Ты отстал от времени, парень, подумаешь — эсэсовцы! В Корее они смогут отлично загладить свою вину.

Загладить, думал Антон, отлично загладить. Он смотрел мимо собеседников — на противоположную сторону пруда, на тихие улицы, где проезжали велосипедисты и кто-то гулял с собакой без поводка. Там тоже стояли особняки. Немного дальше — только за домами его не видно — был детский сад, где — давным-давно — он стоял в очереди за супом; еще через несколько улиц, чуть левее, за пустырем, — то самое место, где все это случилось. Он не должен был сюда приходить. Ему нельзя было приезжать в Харлем, нужно было похоронить это, как хоронят мертвых.

— Что, размазня, пялишься теперь задумчиво вдаль? — сказал Геррит-Ян. И, когда Антон на него посмотрел: — Да-да, ты, Стейнвейк. И как? Решился на что-нибудь?

— Что ты имеешь в виду?

— Пойдем сражаться против коммунистов или будем продолжать бить баклуши?

— Я свою порцию получил, — сказал Антон.

И тут на веранде завели проигрыватель:

Thanks for the memory…[62]
Он усмехнулся совпадению, но, поняв, что другой этого не заметил, пожал плечами и отошел от него. Музыка смешивалась со сквозной тенью, отбрасываемой деревьями, и смесь эта почему-то тоже подогревала его воспоминания. Он в Харлеме. Теплый день бабьего лета — может быть, последний в этом году, — и он снова в Харлеме. Этого нельзя было делать, ему нельзя возвращаться в Харлем, даже если он когда-нибудь найдет здесь работу, где можно получать сто тысяч гульденов в год, — но теперь, раз уж он здесь, он захотел навсегда распрощаться со всем этим.

— Ну как, молодой человек?

Он вздрогнул, обернулся и увидел хозяина дома. Невысокий господин с седыми, причесанными на косой пробор волосами; костюм мешковат, и брюки не достают до верха башмаков: так принято было одеваться в определенной части лучших кругов голландского общества. Рядом стояла его жена, утонченная, сильно сутулящаяся дама, вся в белом и какая-то бестелесная: казалось, она могла в любую секунду с легким хлопком обратиться в пыль.

— Да, господин Ван Леннеп? — отвечал он с улыбкой, делая вид, что не понял, о чем идет речь.

— Развлекаешься?

— Стараюсь.

— Это хорошо. А то ты выглядишь совсем обосранным, дружок.

— Да, — сказал он. — Боюсь, мне надо выйти. Прошу прощения…

— Мы никогда и никого ни в чем не виним. Свобода, радость. Пойди-ка, проблюйся спокойно, легче станет.

Он миновал членов семьи, пивших чай в белых садовых креслах, вошел в дом, через парадную дверь вышел на улицу, завернул за угол, по переулку вернулся к пруду и пошел вдоль берега, огибая его. Оказавшись на противоположной стороне, он оглянулся и посмотрел на праздник в саду; музыка, доносившаяся с другого берега, звучала почти отчетливо. И тут его увидел Геррит-Ян.

— Эй! Стейнвейк, черт бы тебя побрал! К пункту регистрации добровольцев — в другую сторону!

Антон помахал ему рукой, чтобы показать, что он оценил шутку. И больше уже не оборачивался.

Он пошел не через пустырь, а по улице, которая, незаметно изгибаясь, переходила в набережную. Не годится делать то, что он делает, думал он, совсем не годится — «преступник возвращается на место преступления». Вдруг он вздрогнул, узнавая мостовую: камни, положенные «в елочку». Раньше это не бросалось ему в глаза, но теперь он понял, что именно так они всегда и лежали. Он подошел к реке и заставил себя поднять глаза и посмотреть на другую сторону. Домишки рабочих, небольшие фермы, мельницы, пастбища совсем не изменились. Облака пропали; неслышно паслись коровы, освещенные вечерним солнцем. А за горизонтом был Амстердам, который он знал теперь лучше, чем Харлем, — как чужое лицо знаешь лучше своего: свое-то никак не увидишь.

Он перешел на тротуар, который за это время проложили вдоль обочины, прошел еще несколько шагов, резко повернулся и посмотрел в сторону домов.

3
Три дома. Пустое место между первым и вторым, словно вырвали зуб. Только изгородь осталась на месте. Она окружала густо разросшиеся крапиву и кустарник, а из зарослей торчали тонкие деревца, как бывает на картинах шестнадцатого века, с ангелом на холме и вороной, злобно пялящейся на безобразного человечка. Сорняков тут росло гораздо больше, чем на пустыре за домами: может быть, из-за пепла, удобрившего почву. Он вспомнил рассказ дяди о том, что в Северной Франции тоже были такие места и крестьяне во время пахоты обходили их стороною — это были братские могилы времен первой мировой войны. В тени под крапивой должны были еще быть камни, остатки стен, фундамент, а под землею — заваленный мусором подвал, из которого давно украли его старый самокат. И долгие годы, хотя он никогда не думал о прошлом, все это существовало здесь нетронутым, словно полярные льды, покой которых лишь иногда нарушается ледоколом.

Медленно, склонив голову набок и время от времени отбрасывая волосы назад, он пошел к тому месту, где когда-то сидел в машине, и снова посмотрел на пустое пространство меж соседними домами. Воробьи подняли шум в ветвях деревьев, и он увидел свой дом воскресшим, выстроенным из прозрачных кирпичей, стекла и тростника воспоминаний: эркер, а над ним — маленький балкон спальни, заостренная крыша, слева в нее встроено окно его комнаты. На косо спиленной планке под балконом имя:

Беспечное Поместье

Имя дома Кортевегов было закрашено и исчезло, но «Дом Удачливых» и «Надежный Приют» оставались на местах. Он посмотрел туда, где в доисторические времена лежал Плуг. Он видел его — очерченный астральным полицейским мелком на камнях, выложенных елочкой, силуэт. Ему захотелось потрогать это место, коснуться его ладонями, и он испугался своего желания. Все же он медленно пошел через дорогу — и тут уловил движение за окном «Дома Удачливых». Приглядевшись, Антон узнал госпожу Бёмер. Она увидела его и махала ему рукою.

Он вздрогнул. Ни одного мгновения не думал он, что кто-то из них все еще живет здесь. Это было невероятно! Он здесь только ради места, люди его не интересуют; когда он думал о доме, Бёмеров, и Кортевегов, и Аартсов как бы не существовало. А эти люди оставались такими же… Антону захотелось убежать, но она уже стояла в дверях:

— Тони!

Он все еще мог уйти, но вместо этого — скорее всего, сказалось воспитание — с улыбкой отворил калитку и пошел к дому.

— Здравствуйте, госпожа Бёмер.

— Тони, мальчик! — Она схватила его за руку, другой рукою обхватила где-то посередине и коротким рывком прижала к себе, неловко, как человек, который давно уже никого не обнимал. Она была гораздо старше и меньше, чем тогда, ее волосы, совсем побелевшие, были завиты мелкими кудряшками. Она не отпускала его руку. — Зайди в дом, — говорила она и тянула его через порог. В глазах ее стояли слезы.

— Видите ли, я должен…

— Посмотри-ка, кто к нам пришел! — крикнула она, отворяя дверь в гостиную.

В кресле прошлого века — из тех, что тогда не успели еще войти в моду и считались просто старьем (как, впрочем, и теперь — уже во второй раз), — сидел г-н Бёмер, ставший таким маленьким и старым, что его макушка не достигала больше верхней кромки высокой резной деревянной спинки. Его ноги были спрятаны под пледом в коричневую клетку, а поверх пледа лежали руки, находившиеся в постоянном движении; головою он тоже все время кивал. Антон подал ему руку, и рука г-на Бёмера потянулась навстречу, трепеща, как раненая птица. И, взяв ее, Антон ощутил не руку, а холодную, безжизненную тень руки.

— Как дела, Кейс? — спросил г-н Бёмер тихим, прерывающимся голосом.

Антон взглянул на г-жу Бёмер, и она жестом предостерегла его: такие у нас дела, не удивляйся.

— Хорошо, г-н Бёмер, — сказал он, — благодарю. А у вас?

Но старик чересчур утомился, задавая вопрос. Молча кивнув, он продолжал смотреть на Антона маленькими, бледно-голубыми глазками; в уголках его рта блестела слюна. Кожа на лице была тонкой, как пергаментная бумага, а остатки волос — цвета соломы, Антон помнил их в точности такими; может быть, когда-то он был рыжим. По радио шла детская передача; коричневый пластмассовый приемник похож был на яйцо, обрезанное со всех сторон. Г-жа Бёмер начала убирать со стола: они, очевидно, только что поели.

— Давайте я вам помогу.

— Нет-нет, садись, располагайся поудобнее, а я приготовлю кофе.

Он сел верхом на экзотическую табуретку у камина — верблюжье седло, — которую помнил всю жизнь. Г-н Бёмер не сводил с него глаз. Антон улыбнулся и огляделся. Ничего не изменилось. Вокруг обеденного стола — четыре черных лакированных стула с прямыми спинками, украшенные, как и кресло, резьбой и шишечками, в них было нечто готическое, пугающее: он побаивался их раньше, когда приходил сюда в надежде получить что-то вкусное. Над дверью все так же висел крест с мучительно изогнувшимся желтоватым телом. В комнате стоял кислый запах, все окна были закрыты; закрыты были и двери с витражами в свинцовых рамочках, ведшие в столовую. «Зеркало-зеркало, — сказал приемник неестественным женским голосом, — покажи мне, кто всех прекраснее в нашей стране?» И вдруг г-н Бёмер рыгнул и посмотрел удивленно вокруг себя, как будто услышал какой-то посторонний звук.

— Почему ты раньше не приходил, Тони? — крикнула г-жа Бёмер из кухни.

Антон поднялся и пошел к ней. Проходя по коридору, он увидел, что их кровать стоит теперь в бывшей столовой — вероятно, г-н Бёмер не мог больше подниматься по лестнице. Г-жа Бёмер наливала тонкой струйкой воду в кофе из чайника со свистком.

— Я в первый раз с тех пор приехал в Харлем.

— Он очень плох последнее время, — сказала г-жа Бёмер тихо. — Только веди себя, пожалуйста, так, как будто ты этого не замечаешь.

А как же иначе? — подумал Антон, не рассмеяться же, не крикнуть: «Не болтайте чепухи!» Но не смог удержаться от мысли, что, возможно, такое поведение и было бы самым правильным.

— Само собой, — сказал он.

— Знаешь, ты, действительно, совсем не изменился. Ты теперь еще выше, чем был твой отец, но я сразу тебя узнала. Так и живешь в Амстердаме?

— Да, г-жа Бёмер.

— Я знаю, ведь твой дядя был здесь вскоре после освобождения. Мой муж видел тогда, как тебя увезли в немецкой машине, и мы представления не имели, жив ты или нет. Никто ничего не знал в то отвратительное время. Если бы ты знал, как часто мы о тебе говорили. Пошли.

Они вернулись в комнату. Г-н Бёмер, увидев Антона, снова протянул ему руку, и Антон молча пожал ее. Г-жа Бёмер постелила на стол персидскую ковровую скатерть — Антон помнил еще рисунок на ней — и налила ему кофе.

— Сахара и молока?

— Только молока, пожалуйста.

Она налила горячего молока из маленькой кастрюльки в широкую, низкую чашку.

— Я прекрасно понимаю… — сказала она, подавая ему чашку, — что ты не хотел никогда больше этого видеть. Это было ужасно. Знаешь, кто-то приходил сюда несколько раз, стоял там, на другой стороне, смотрел.

— Кто?

— Не знаю. Какой-то мужчина. — Она протянула ему жестяную коробку с печеньем: — Курабье?

— С удовольствием.

— Тебе там удобно? Садись за стол.

— Но ведь это мое постоянное место, — сказал он, смеясь. — Неужели вы забыли, как ваш муж читал мне «Трех мушкетеров»?

Г-жа Бёмер выключила радио и присела боком к столу. Она засмеялась было вместе с ним, но вдруг смех ее оборвался, лицо покраснело. Антон отвел глаза. Двумя пальцами он подцепил пенку, застывшую на поверхности кофе, точно посредине, и медленно поднял вверх, отчего она сложилась, как зонтик. Он положил пенку на край блюдца и отхлебнул безвкусной коричневой бурды. Теперь от него ожидали чего-то, вопросов о прошлом, к примеру. Он должен был начать разговор, но ему этого совсем не хотелось. Они воображали, что он постоянно копается в прошлом, что оно снится ему по ночам, — а на самом деле он почти никогда о нем не думал. Эти два старика — по крайней мере один из них — воображали, что в их доме сидит какой-то другой человек, а вовсе не он, Антон. Он взглянул на г-жу Бёмер. В глазах ее все еще стояли слезы.

— А г-н Кортевег еще живет здесь? — спросил он.

— Этот переехал через несколько недель после освобождения. Никто не знает, куда. Даже не попрощался с нами, и Карин тоже. Просто удивительно. Правда, Берт?

Казалось, она хотела еще раз попробовать вовлечь его в разговор, притвориться, будто кивок г-на Бёмера означает согласие, — а ведь он так и будет кивать, со всем соглашаясь, и перестанет только после смерти — Антону странно было видеть это. И он не получил кофе — потому, что его чашка окажется пустой раньше, чем достигнет рта. Когда нет гостей, жена, конечно, кормит его с ложечки.

— Девять лет мы были соседями, — сказала г-жа Бёмер, — всю войну вместе пережили, и вот так вдруг уехать, не сказав ни слова. Я никогда не научусь до конца понимать людей. После них остался целый штабель аквариумов, несколько дней все это стояло на тротуаре, дожидаясь мусорщиков.

— Это были террариумы, — сказал Антон.

— Неважно, такие стеклянные штуки. Ах, что за несчастный человек он был. После того как у него умерла жена, он несколько раз заходил к нам. А ты помнишь еще г-жу Кортевег?

— Очень плохо. Почти не помню.

— Это случилось в сорок втором или, может быть, в сорок третьем году. Тебе сколько тогда было?

— Десять.

— Теперь там живет очень милая молодая пара с двумя маленькими детьми.

Террариумы. Он помнил Кортевега: крупного, угрюмого человека, который здоровался с ним, но никогда не разговаривал. Приходя домой, он снимал куртку, а рукава рубашки закатывал необычным способом: вовнутрь, так что получалось что-то вроде рукавов-буф, из которых торчали его волосатые руки. Закатав рукава, он сразу же шел наверх, где у него были какие-то таинственные дела, и Антону всегда очень хотелось узнать, чем он занимается. Карин часто сидела на солнышке в шезлонге, ее темно-русые волосы были подколоты, а платье поднято так высоко, что Антону виден был иногда краешек ее трусов. У нее были бледно-голубые глаза навыкате и крепкие, красивой формы икры, напоминавшие разрез крыла самолета на картинках в Мире полета. Когда он вспоминал о ней по вечерам, в кровати, у него часто возникала эрекция, но что с этим делать, он не знал и — просто засыпал. Если он пролезал через дырку в изгороди в ее садик, она всегда была готова перестать загорать и поиграть с ним в гуськи. Она немного косила, и это ей шло. Однажды, взяв с Антона обещание не болтать, Карин позволила ему посмотреть, чем занимается по вечерам ее отец. В одной из комнат наверху стояли на маленьких столах десять или пятнадцать террариумов с ящерицами. В пугающей тишине, вцепившись маленькими лапками в кору дерева, зверюшки смотрели на него — смотрели из прошлого, такого же древнего и неизменного, как они сами. Некоторые, зигзагообразно изгибаясь, казалось, улыбались, но трудно было выдержать взгляд их серьезных, неподвижных, твердых глаз…

Антон поставил чашку на каминную полку, возле часов с маятником. Слушая рассказ г-жи Бёмер о Кортевеге, он понял, что она не знала, какие приключения на самом деле произошли в тот вечер с телом Плуга. До него дошло, что, не считая самих Кортевегов, он был единственным человеком, знавшим об этом. Даже дяде и тете он никогда не рассказывал, что случилось на самом деле, — может быть, оттого, что ему казалось: чем меньше людей знают об абсурдности происшедшего, тем менее абсурдным оно становится.

— А рядом с ними… — сказал он.

— Г-н и г-жа Аартс. Эти все еще живут там, но они с нами никогда не здоровались, помнишь? Да и ты тоже никогда к ним не заходил. Всегда были сами по себе. И до сих пор такие. Г-н Грунефелд хотел, чтобы что-нибудь сделали с этими сорняками…

— Грунефелд?

— Та семья, что теперь живет в доме Кортевега. Ты ведь видел, как зарос участок, на котором стоял ваш дом?

— Да, — сказал Антон.

— А семена сорняков ветер разносит и в их, и в наш сад, и потом этого не выполоть. Он хотел, чтобы муниципалитет что-нибудь сделал. Он написал письмо, которое мы тоже подписали, но г-н Аартс не захотел в этом участвовать. Ну, что ты на это скажешь? Ему ведь ничего не стоило, — она возмущенно посмотрела на Антона.

Он кивнул.

— Просто невероятно, как там все заросло.

По его тону г-жа Бёмер вдруг поняла, что была не слишком тактична. И неуверенно начала:

— Я имею в виду…

— Я понимаю, г-жа Бёмер. Жизнь продолжается.

— Какой ты разумный мальчик, Тони, — сказала она, довольная тем, что он ответил за нее. Она поднялась. — Еще кофе?

— Спасибо большое, нет.

Она налила себе.

— Смотрю на тебя и думаю о бедном Петере, — сказала она. — Ты совсем непохож на него, но он тоже был разумный мальчик. Всегда дружелюбный, готовый помочь… — Она уронила обратно в сахарницу кусочек сахару, который держала серебряными щипчиками. — Знаешь… Хуже всего то, что случилось с ним. Такой хороший мальчик. То, что сделали с твоими родителями, конечно, тоже ужасно, но Петер… он был тогда моложе, чем ты теперь. Когда я узнала об этом — это было ужасно. Я ведь видела, он хотел помочь тому человеку — я имею в виду Плуга. В конце концов, непонятно было, жив он или умер. Конечно, он был негодяй, я знаю это, но, в конце концов, тоже человек. Мальчик с таким добрым сердцем, как Петер… это стоило ему жизни.

Антон опустил глаза и кивнул. Он погладил ладонями коричневую кожу верблюжьего седла, которое тоже сгорело бы, если бы Петер добился своего. Если бы случилось то, чего, вероятно, хотел Петер, все здесь стало бы пеплом. Кресло г-на Бёмера, кухня г-жи Бёмер, распятие, уродливые стулья вокруг стола: здесь был бы пустырь, поросший сорной травой, а его родители жили бы себе рядом, в «Беспечном Поместье». Г-на и г-жу Бёмер, скорее всего, не расстреляли бы, они были слишком старыми, но каково бы было Петеру? Теперь он уже вернулся бы с военной службы; а в 1947 году, во время полицейских мер[63], сидел бы в составе Дивизии 7-го Декабря в Индонезии и, может быть, сам поджигал бы кампонги или погиб бы там. Невозможно представить себе все это. Петер так и не стал старше, ему все еще было семнадцать, на три года меньше, чем теперь Антону, и это тоже невозможно было себе представить. Он, Антон, всегда будет младшим братом, даже когда ему исполнится восемьдесят. Невозможно себе представить.

Вдруг г-жа Бёмер перекрестилась.

— Те, кого Бог первыми прибирает, — сказала она мягко, — всегда самые лучшие.

Тогда, подумал Антон, Факе Плуг был еще лучше.

— Да, — сказал он.

— Пути Господни неисповедимы. Почему его должны были застрелить перед вашим домом? Это с таким же успехом могло случиться здесь или около г-на Кортевега. Мы об этом так часто говорили, мой муж и я. Он всегда говорил, что Господь нас сохранил, но как это понимать? Ведь тогда, значит, вас он не сохранил, а почему бы ему было вас не сохранить?

— А еще ваш муж говорил, — продолжил Антон, чувствуя, что слишком далеко заходит, — что это случилось с нами, потому что мы были неверующие.

Г-жа Бёмер молча вцепилась щипчиками для сахара в скатерть. В третий раз на глазах у нее показались слезы.

— Такое сокровище — Петер… твои прекрасные отец и мать… Я как живого вижу твоего отца, вот он проходит мимо, в своем черном пальто и котелке, со сложенным зонтиком. Он смотрел всегда в землю. Когда он выходил с твоей матерью, он шел всегда на шаг впереди, как ходят индонезийцы. Они ведь никому никогда не сделали зла…

— Огурцы — как крокодилы, — сказал вдруг г-н Бёмер.

Его жена и Антон посмотрели на него, но он ответил им невинным, младенческим взглядом.

Г-жа Бёмер опустила глаза.

— Что они должны были пережить… Дядя тебе, конечно, рассказал. Когда твоя мать набросилась на того парня… их просто пристрелили, как животных.

Как будто электрический разряд пронзил тело Антона.

— Г-жа Бёмер, — заикаясь, пробормотал он, — вы не могли бы…

— Конечно, мальчик. Я понимаю. Все это так ужасно.

Он должен немедленно уйти. Он посмотрел на часы, но не понял, который час.

— Ох, я должен идти. Прошу прощения. Я ведь только…

— Конечно, мальчик. — Она тоже встала и разгладила обеими руками платье спереди. — Это правда, что ты в первый раз в Харлеме, Тони?

— Правда.

— Тогда ты обязательно должен подойти к памятнику.

— К памятнику? — повторил он удивленно.

— Там, — г-жа Бёмер указала в угол комнаты, где стоял маленький круглый стол, а на нем ваза с торчащими оттуда белесыми метелками вроде страусовых перьев или с самими страусовыми перьями, — там, где это произошло.

— Я ничего об этом не знаю.

— Ну как же так, — сказала г-жа Бёмер. — Бургомистр его уже три года как открыл. Приглашенных полно было. Мы так надеялись тебя увидеть; мой муж тогда чувствовал себя еще совсем неплохо. Но и дядю твоего я тоже не видела. Тебя проводить?

— Если вам все равно, я лучше…

— Конечно, — сказала она, хватая обеими руками его руку, — ты должен побыть там один. Счастливо, Тони. Было очень приятно тебя снова повидать, и я точно знаю, что такие же чувства испытывает мой муж, хотя он и не может больше их выразить.

Держась за руки, они посмотрели на г-на Бёмера. Он закрыл глаза, обессиленный. После этого г-жа Бёмер сказала еще, что руки у Антона такие же большие, как были у его отца, и они простились. Антон пообещал, что скоро зайдет снова, хотя знал, что никогда больше не увидит этих людей. Никогда больше он не приезжал в Харлем.

Выйдя на улицу, он поразился светлой пустоте слева, там, где всегда присутствовала темная масса — его дом. Поверх бурьяна он увидел в саду бывшего «Сюрприза» новых жильцов: худощавого блондина с миниатюрной женой-индонезийкой, обоим лет по тридцать пять; мужчина играл в футбол с маленьким мальчиком, а женщина, держа младенца на руках, смотрела на них.

Сумеречная синева сгущалась. Солнце только что зашло, и набережная и луга освещались волшебным светом, не принадлежавшим ни дню, ни ночи: светом, пришедшим из другого мира, где ничто никогда не двигалось и не менялось, и все было чуть приподнято над землею. На другом конце набережной, там, где дорога снова отдалялась от воды, он увидел на тротуаре живую изгородь в человеческий рост, которой не было раньше. Улица была пуста, он пересек ее наискосок и подошел к памятнику.

Изгородь в метр шириной состояла из рододендронов, листья которых блестели в волшебном свете. Они окружали низкую кирпичную стену; на средней, квадратной части ее изображена была серая женщина с развевающимися волосами и протянутыми вперед руками, вырезанная в мрачном, статически-симметричном, почти египетском стиле. Под изображением стояло число и текст:

Они пали

за Королеву и Отечество

Справа и слева на двух бронзовых досках были выписаны в четыре ряда имена погибших. Последний ряд гласил:

Г. Й. Соргдрагер *3.6.1919
В. Л. Стейнвейк *17.9.1896
Д. Стейнвейк — Ван Лимпт *10.5.1904
Й. Такес *21.11.1923
К. Х. С. Веерман *8.2.1921
А. ван дер Зон *5.5.1920
Их имена сразу бросились в глаза Антону. Они были там, запечатленные бронзовыми буквами, их имена — не из бронзы, но сохраненные в бронзе. Мужчины в оковах, которые спрыгивали с грузовиков. Его мать — единственная женщина, его отец — единственный, кто был рожден в прошлом веке. Вот все, что от них осталось. Кроме нескольких старых фотографий, хранившихся у дяди с тетей, ничего от них не осталось — только запечатленные здесь имена, да еще — он. А могил их так никогда и не нашли.

Должно быть, в местной комиссии по увековечиванию памяти погибших во время войны спорили о том, должны ли стоять здесь их имена. И некоторые чиновники говорили, что, на самом деле, они не относились к числу заложников, а кроме того, не были расстреляны вместе с другими, но — пристрелены, как животные; на что чиновники из центральной комиссии возражали: разве по этой причине они не заслужили памятника? — благодаря чему впоследствии чиновникам местной комиссии удалось добиться уступки и не включить в список по крайней мере имени Петера. Он, во всяком случае, принадлежал к категории погибших с оружием в руках, а для них ставились особые памятники. Заложников, членов Сопротивления, евреев, цыган, гомосексуалистов нельзя, черт возьми, увековечивать вперемешку, чтобы не получилось свалки.

Вдоль реки шла тропа, как раньше. И вода не была покрыта льдом. Он увидел г-жу Бёмер — она стояла в эркере и смотрела на него — и пошел назад другой дорогой.

4
Он не стал возвращаться на вечернику к Ван Леннепу, а сел в первый же поезд в сторону Амстердама. Когда он добрался до дому, дядя и тетя сидели за столом: они только что поели. Горела лампа. Огорченный неаккуратностью Антона, дядя спросил, почему он не предупредил, что задержится.

— Я был в Харлеме, — сказал Антон.

Дядя и тетя переглянулись. Для него было накрыто, и он сел на свое место, взял пальцами лист салата и, запрокинув голову, уронил его в рот.

— Поджарить тебе яичницу? — спросила тетя.

Он покачал головой, проглотил салат и спросил дядю:

— Почему вы никогда мне не рассказывали, что у нас на набережной стоит памятник?

Глядя Антону в глаза, Ван Лимпт поставил свою чашку кофе и промокнул губы.

— Я рассказывал тебе, Антон.

— Когда же?

— Три года назад. Его открыли в сорок девятом году. Нам прислали приглашение, я спросил, хочешь ли ты поехать, но ты не захотел.

— Я даже помню, что ты ответил, — г-жа Ван Лимпт положила салат на тарелку и поставила ее перед Антоном, — ты сказал: «Пропади они пропадом, эти камни».

— Ты что же, совсем не помнишь этого? — спросил Ван Лимпт.

Антон покачал головой. Он посмотрел на белоснежную скатерть, на которой бессознательно чертил вилкой четыре линии, и в первый раз почувствовал страх; он ощутил внутри себя черную, бездонную дыру, куда все бесшумно проваливалось — как если бы кто-то бросал камни в колодец, но ни разу не услышал всплеска воды.

Когда он еще думал о таких вещах, то спросил себя однажды: что произошло бы, если бы он просверлил шахту насквозь, через всю землю, а затем прыгнул туда в огнеупорном костюме? Можно вычислить, через сколько времени он появился бы на противоположной стороне, вверх ногами, но не достиг бы поверхности, а, остановившись лишь на мгновение, снова исчез бы в глубине. Можно вычислить, через сколько лет он повис бы, невесомый, в центре земли, чтобы, наконец, спокойно обдумать все свои дела.

Третий эпизод 1956

1
Антон учился средне, но университет окончил. Сдав кандидатский экзамен[64] в 1953 году, он покинул дом на Аллее Аполлона и снял жилье в центре, что ознаменовало важную перемену в его жизни. Там, в маленькой темной квартирке над рыбным магазином, в узком переулке между Принцевым и Императорским каналами, где от соседей из дома напротив вас отделяет расстояние в пять или шесть метров, Харлем января 1945 года отошел от него и скрылся за горизонтом. Так бывает, когда мужчина разводится: сперва, чтобы забыть жену, он заводит подружку, но та слишком напоминает ему оставленную жену; следующую он заводит, чтобы позабыть предыдущую, и эта может уже на что-то рассчитывать, еще большие шансы на успех имеет третья, и так далее. Этот бесконечный процесс должен иметь предел, но задача, очевидно, безнадежна, так как все в мире связано, и начальная ситуация никогда не исчезнет совсем, без следа.

Раз в два-три месяца у него случались мигрени, и приходилось отлеживаться в темноте; но рвало его в таких случаях лишь изредка. Он много читал — только не о войне — и однажды опубликовал несколько стихотворений о природе в студенческой газете, под псевдонимом «Антон Петер». Он играл на пианино, отдавая предпочтение Шуману, и любил ходить в концерты. В театр он больше не ходил, с тех пор как однажды, по непонятной причине, почувствовал себя там дурно. Это случилось на восхитительном спектакле: «Вишневом саде» Чехова в постановке Шарова. Во время одной из сцен, когда мужчина сидел за столом склонив голову, а женщина снаружи, с террасы, окликала кого-то, им неожиданно овладел необъяснимый ужас, такой сильный, что ему пришлось немедленно выйти на улицу. Там, в толчее, среди людей, трамваев и машин, чувство это исчезло так быстро и бесследно, что через несколько минут он спросил себя: а было ли что-то на самом деле?

Каждую неделю Антон отвозил на мотороллере сумку грязного белья на Аллею Аполлона и обычно оставался там обедать. Время шло, и его все больше раздражал царивший там буржуазный порядок: никаких отступлений от раз и навсегда установленных правил, никогда ничего не ломалось, не рвалось, не делалось на скорую руку — и все было самого высокого качества. Еда подавалась на блюдах, вино — в графине, дядя никогда не появлялся без пиджака или в небрежно повязанном галстуке. Когда же дядя или тетя заезжали к нему, по их лицам видно было, что их раздражает как раз обратное. Дядя говорил в таких случаях, что он тоже был когда-то студентом.

В 1956 году Антон получил диплом и начал готовиться к докторскому экзамену, работая ассистентом в нескольких больницах. Он решил, что будет специализироваться по анестезии. Конечно, терапевт или кардиолог, имеющий частную практику, мог заработать в два-три раза больше; но у такого врача совсем не оставалось бы свободного времени, а сам он рисковал очень скоро свалиться с язвой желудка или сердечной болезнью; анестезиолог же освобождался, как только закрывал за собою дверь больницы. Собственно, и с хирургами дело обстояло так же, но то была работа для мясников. Впрочем, Антон выбрал анестезию не только поэтому. Его захватывало хрупкое равновесие, которое нужно было сохранять в то время, как мясники вонзали в человека свои ножи, балансирование на тонкой грани между жизнью и смертью, забота о беспомощном существе, погруженном в бессознательное состояние. У Антона были в какой-то мере мистические предположения, что наркоз не делает пациента вовсе бесчувственным, что анестезия приводит лишь к тому, что он не может показать свою боль, а после снимает воспоминание о перенесенной боли, в то время как пациент из-за нее стал уже другим человеком. Когда пациенты приходили в себя, всегда было видно, что было у них в прошлом. Но однажды он высказал это коллегам, разговаривавшим о парусных яхтах, и те посмотрели на него так, что ему стало ясно: такие мысли лучше держать при себе, если не хочешь, чтобы на тебя показывали пальцами.

Кроме того, существовала политика. Она была всегда, но Антон почти не следил за нею, и особенно мало — за внутренней политикой. Он читал газетные заголовки, но немедленно забывал их. Как-то раз коллега-англичанин спросил его о государственном устройстве Нидерландов, и выяснилось, что Антон знает о собственной стране не больше, чем о Германии или Франции. Вместо того чтобы читать газету, он решал появляющиеся в ней ежедневно кроссворды. Их он не пропускал никогда, и справлялся с этим весьма ловко. Увидев на чьем-нибудь столе газету с не до конца разрешенной головоломкой, он считал делом чести найти хоть на несколько слов больше, чем его предшественники, которые обычно отступались из-за какой-нибудь глупой ошибки. Если он решал кроссворд целиком, то удовлетворенно разглядывал аккуратно заполненный квадрат. То, что буквы часто имели две функции — в горизонтальном и вертикальном слове — и что слова эти удивительным образом сочетались, приводило его в восторг. В этом было что-то поэтическое.

В том же 1956 году он должен был впервые участвовать в выборах. Во время еженедельного обеда на Аллее Аполлона дядя спросил, за какую партию он собирается голосовать. Он сказал, что за либералов, и на вопрос: почему? — не нашел ничего лучшего, как ответить, что все его друзья за них голосуют. По мнению Ван Лимпта, это был наихудший способ выбора; он начал рассуждать и через несколько минут полностью переубедил Антона. Современный либерализм, сказал дядя, совмещает пессимизм по отношению к людской солидарности с декларацией максимальной свободы индивидуума. Но человек либо пессимист, и тогда он подчиняется навязанному правительством порядку, либо оптимист и больше всего ценит свободу. И то, и другое одновременно невозможно. Человек не может сочетать в себе пессимизм социалиста с оптимизмом анархиста. Но именно это и есть либерализм. Таким образом, все очень просто, сказал дядя, необходимо только понять: пессимист ты или оптимист. Вот он — кто? Антон поднял глаза на дядю, снова опустил их и сказал — пессимист.

В результате он голосовал за социал-демократов, как и его дядя, принадлежавший к влиятельной группе членов партии, из которой вышло большинство бургомистров и министров. Позже Антон поймет, что почти никто не голосует рационально, но — из личного интереса, или — потому, что в какой-то определенной партии чует запах родного гнезда, или — потому, что лидер списка внушает ему доверие. В этом было, на самом деле, что-то биологическое, так что позже Антон стал голосовать за вновь созданную, более правую партию, заявившую, что различие между левыми и правыми устарело. Внутренняя политика, однако, была ему тогда безразлична: он интересовался ею не больше, чем выживший в авиакатастрофе интересуется бумажными самолетиками.

2
О коммунизме и внешней политике ему пришлось задуматься позднее в том же году. Вторая половина 1956 года стала для читателей газет землей обетованной: крах в Польше, скандалы в королевской семье, франко-английское нападение на Египет, восстание в Венгрии и интервенция Советского Союза, высадка Фиделя Кастро на Кубе. За несколько недель до того, как Кастро проделал свой фокус в Карибском море, в Голландии отдавалось еще эхо русских танков, громыхавших по Будапешту, и слышнее всего оно было рядом с домом Антона, возле огромного здания «Felix Meritis»[65], построенного в восемнадцатом веке, где располагалась штаб-квартира коммунистической партии. Через весь город тянулись сюда разгневанные толпы, жаждущие уничтожать все, что относилось к коммунистам, — от их книжных магазинов до окон их жилищ. Им помогала пресса, публиковавшая адреса: косвенно, под видом объективной информации, сообщалось, что жилище такого-то или такого-то руководителя партии, живущего там-то и там-то, вчера почти совсем не пострадало. И на следующий день кто-нибудь являлся по указанному адресу, чтобы поработать основательнее. А покончив с этой работой, люди стали собираться у здания «Феликс Меритис» на Императорском канале; тысячи людей осаждали его два дня и две ночи.

Дом превратили в бастион. Все окна нижнегоэтажа были наглухо забиты досками, в верхних этажах не осталось ни одного целого стекла, а на крыше можно было видеть мужчин в касках. Иногда там появлялись и женщины, что вызывало удесятеренный рев толпы. Тот, кто хотел войти в это здание или выйти из него, должен был позаботиться о надежной полицейской защите. Полиция с резиновыми дубинками и пистолетами пыталась отогнать толпу на другую сторону канала, но полицейские и сами рисковали из-за града камней, непрестанно летавших в воздухе. Мужчины, стоявшие на крыше, тоже бросали камни — те, что прежде попали через окна внутрь; струей воды из брандспойта они отгоняли группы людей, слишком близко подходивших к дому. По каналу постоянно дрейфовала серая полицейская лодка, чтобы вылавливать упавших в воду.

Но Антон не интересовался всей этой кутерьмой и, конечно, не принимал в ней участия. А когда при нем заводили разговор об этом — делал вид, что его это не касается. Он не мог освободиться от чувства, что все это, хотя и было ужасно, напоминало детскую игру. Кроме того, ему казалось, что, на самом деле, большинство было очень довольно тем, что случилось в Будапеште: это подтверждало их мнение о коммунизме. И, конечно, у всех на уме было одно: как бы произвести побольше шума. Узкая улица, на которой жил Антон, использовалась, чтобы подойти к зданию с тыла, с Принцева канала, откуда, как рассказывал торговец рыбой, они тоже нападали, и даже бросали бутылки с бензином. Доведенный шумом до отчаяния, Антон отправился в кино, на «Седьмую печать», а вернувшись домой, поставил громкую музыку: Вторую симфонию Малера. Но шум не прекратился и ночью. Антон даже решил провести следующую ночь на Аллее Аполлона, где было спокойно, но после подумал, что вряд ли все это будет продолжаться еще одну ночь, и вечером после работы поехал домой.

Темнело, и в окнах видны были зажженные свечи. На многих домах висели приспущенные в знак траура флаги. Чтобы обезопасить мотороллер, он припарковал его подальше от дома и пешком пошел в сторону своей улицы.

Народу стало еще больше, и все были возбуждены сильнее, чем накануне. С трудом пробился Антон сквозь толпу к своей двери. Но тут со стороны Императорского канала выехали полицейские машины и двинулись, сигналя ревущими сиренами и зажженными фарами, на толпу, газуя, тормозя, снова газуя, появилась конная полиция с обнаженными саблями, мотоциклы с колясками въезжали на тротуары, съезжали с тротуаров, и, свешиваясь с них, полицейские в шлемах били людей длинными черными дубинками. Началась паника, люди метались меж домами, но Антон, к своему удивлению, заметил, что сам он успокоился. Сперва он был несколько возбужден, но теперь, когда вокруг царили избиение и крики и люди падали, сбитые с ног, или, окровавленные, пытались укрыться в безопасном месте, он почувствовал странную покорность обстоятельствам. В маленький открытый коридорчик, куда кроме его двери выходила дверь рыбного магазина, набилось не меньше дюжины человек. Он был прижат спиною к двери своего дома. Ключ он держал в руке, но понятно было, что, если ему и удастся развернуться, открывать дверь нельзя, потому что толпа эта в одно мгновение заполнит и лестницу, и комнаты, а когда их удастся выставить вон, он многого недосчитается. Прямо перед ним стоял здоровенный парень, спиною изо всех сил прижимавший его к двери; но на самом деле и на парня тоже давили — те, кто стоял дальше. В правой руке парня был большой серый булыжник, который ему приходилось держать на уровне плеча. Чтобы в давке ему не сломали ненароком нос и чтобы иметь возможность дышать, Антону пришлось повернуть голову вбок, но краем глаза он видел грязные ногти и мозоли на пальцах парня.

Вдруг все отхлынули от двери. Парень оглянулся — может быть, хотел посмотреть, кого это он все время прижимал спиной, — вышел на середину улицы, снова оглянулся и остановился.

— Привет, Тон, — сказал он.

Антон вгляделся в широкое, грубое лицо. И вдруг узнал его.

— Привет, Факе.

3
Несколько секунд они смотрели друг на друга: Факе — с булыжником в руке, Антон — с ключом. Суматоха на улице продолжалась, но центр побоища переместился ближе к Принцеву каналу.

— Пошли наверх, — сказал Антон.

Факе колебался. Он посмотрел налево и направо, словно никак не мог расстаться со всем этим, но понял, что у него нет другого выхода.

— Только ненадолго.

Поднимаясь по лестнице, Антон слышал за собою тяжелые шаги по деревянным ступеням, и ему трудно было осознать, что это и в самом деле Факе Плуг. Он никогда не вспоминал о нем, в то время как Факе, конечно, продолжал существовать в этом мире. Они не пожали друг другу руки. О чем они будут говорить? Господи, зачем он его пригласил? Они вошли в комнату, Антон зажег свет и задернул шторы.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

К его ужасу, Факе положил свой булыжник на рояль, который Антон только что получил в подарок на день рождения, — он услышал, как камень стукнул о крышку, и понял, что лак, должно быть, поврежден.

— Пивка, если у тебя есть.

Себе Антон налил стакан крестьянского вина из бутылки, стоявшей открытой со вчерашнего дня. Факе возился, пытаясь поудобнее устроиться в полотняном кресле, которое выглядело как огромная бабочка; Антон уселся на черный честерфилдский диван с продавленными пружинными сиденьями.

— Будь здоров, — сказал он, не зная, что еще сказать.

Факе приподнял свой стакан и выпил половину. Тыльной стороной ладони он вытер рот и посмотрел на книжный шкаф и полку с секстантами.

— Учишься, да?

Антон кивнул. Факе тоже кивнул. Он снова приподнялся и попытался сесть поудобнее.

— Не получается?

— Что за дурацкое кресло, — сказал Факе.

— Зато самый настоящий модерн. Сядь сюда.

Они поменялись местами, и Факе уставился на Антона, как будто теперь он мог его лучше разглядеть.

— А знаешь, ты совсем не изменился.

— Мне это часто говорят.

— Я сразу тебя узнал.

— Мне потребовалось больше времени, — сказал Антон. — Я не так часто видел твоего отца.

Факе достал из внутреннего кармана табак и начал скручивать сигарету. Антон протянул ему пачку «Yellow Dry»[66], но тот покачал головой. Может, он не должен был этого говорить, но Факе, действительно, был вылитый отец, только моложе, худее и в то же время мощнее отца. Впрочем, какая разница, почему он должен быть тактичным с Факе? Он мечтал, чтобы зазвонил телефон, тогда можно будет сказать — кто бы ни позвонил, — что ему нужно немедленно ехать в больницу, чтобы оказать неотложную помощь. В комнате было холодно и сыро.

— Я, пожалуй, зажгу печку, — сказал Антон.

Он встал и открыл вентиль. Факе кончил сворачивать сигарету, оборвал лишний табак с концов и бросил его обратно в пачку, зажатую между безымянным пальцем и мизинцем.

— Что ты изучаешь? — спросил он.

— Медицину.

— А я работаю в мастерской бытовых приборов, — сказал Факе, прежде чем Антон успел его спросить. — Ремонт и так далее.

Антон продолжал стоять у печки: он ждал, чтобы набралось достаточно нефти.

— В Харлеме?

— Харлем… — Факе посмотрел на него так, словно Антон был не в своем уме. — Ты что же, считал, что мы так и живем в Харлеме?

— Откуда мне знать?

— А ты не подумал, что после войны нам пришлось оттуда убраться?

— Да, конечно, — сказал Антон. Он открыл крышку печки и бросил в нее зажженную спичку. — Где ты живешь теперь?

— В Хелдере.

Спичка погасла по дороге, Антон зажег другую, бросил ее в печку и обернулся.

— Ты что же, специально приехал в Амстердам, чтобы кидаться камнями?

— Да, — сказал Факе и посмотрел на него. — Во дурак я, да?

Антон накрыл печку крышкой и сел. Если бы он теперь прямо предложил Факе уйти, тот сразу согласился бы; но такая возможность рождала в нем какое-то внутреннее сопротивление — как будто Факе не должен был думать, что от него можно так просто отделаться.

— Твоя мать еще жива? — спросил Антон.

Факе кивнул.

— Да, — сказал он через несколько секунд.

Сказал, словно признаваясь в чем-то, как если бы Антон спросил: «Жива еще твоя мать?» Антон вовсе не собирался его укорить, но, увидев реакцию Факе, понял, что подсознательно имел в виду именно это.

— Как получилось, что ты работаешь в мастерской? — спросил он. — Ты ведь учился в лицее?

— Да, полгода.

— Почему только полгода?

— А тебе не все равно? — спросил Факе, заталкивая табак головкой спички назад в сигарету.

— Стал бы я спрашивать?..

— После войны мою мать арестовали и посадили в лагерь. А я попал в католический интернат при Епископальной технической школе. И должен был там жить, хотя я и не был католиком.

— А что такого сделала твоя мать?

— Спроси у господ из Особого трибунала. Я думаю, ее подозревали в том, что она была замужем за моим отцом.

По тону, каким это было сказано, Антон понял, что он часто это повторял. И звучала эта фраза так, словно он не сам ее придумал.

— А потом?

— Через девять месяцев ее освободили, но в нашем доме кто-то уже успел поселиться. Тогда нам предложили жилье в Хелдере, где никто нас не знал. Там я поступил в техническую школу.

— Почему же не в лицей?

— Ты что ж, совсем ничего не понимаешь? — лицо Факе сморщилось и приняло брезгливое выражение. — Как ты себе это представляешь? Моей матери пришлось стать поденщицей, чтобы кормить и одевать меня и сестер. Знаешь, такая женщина, в платочке и с хозяйственной сумкой, которую можно встретить на улице рано-рано, не позже полседьмого утра. В сумке у нее щетки, тряпки, моющие средства — все это она должна приносить с собой. Когда она возвращалась домой — вечером, к обеду, — то еле передвигала ноги. А теперь она лежит в больнице, если тебе интересно и это, правая нога у нее вся желтая с коричневыми пятнами, и из нее течет вода. А левая две недели назад ампутирована. Так. Теперь ты доволен, доктор? — Он допил свой стакан, со стуком поставил его на стол и откинулся назад. — Какова разница, а? Мы учились в одном классе, твоих родителей расстреляли, и все-таки ты изучаешь медицину. И моего отца тоже шлепнули, а я чиню газовые колонки.

— Но твоя мать жива, — сразу отозвался Антон. — И твои сестры тоже. — Он поразмыслил над своими словами: разговор принимал опасный оборот. — Нет ли, кроме того, — сказал он осторожно, — некоторой разницы между смертью твоего отца и моих родителей?

— Какой разницы? — спросил Факе агрессивно.

— Мои родители были невиновны.

— Мой отец тоже.

Он выпалил это, ни на секунду не задумываясь, и посмотрел Антону прямо в глаза. Тот замолчал, ошеломленный. Может быть, он сказал это серьезно, может быть, он действительно в этом убежден.

— Хорошо, — Антон махнул рукой. — Хорошо. Я знаю только то, что я слышал, но…

— Именно.

— …но если ты ощущаешь разницу между нашим положением как некую социальную несправедливость, тогда я не понимаю, зачем тебе этот камень. — Он кивнул на оскорбительный, уродливый булыжник, лежавший на рояле. — Тогда ты должен был бы стать коммунистом.

Прежде чем ответить, Факе взял стакан и выплеснул остатки пива себе в глотку.

— Коммунизм, — сказал он спокойно, хотя голос его звенел от бешенства, — хуже всего. Посмотри, как в Будапеште потопили в крови стремление народа к свободе.

— Факе, — сказал Антон раздраженно, — я тоже не коммунист и потому не нахожу нужным заучивать заголовки газет.

— Да, господин доктор умеет, конечно, выражаться изящнее. Извини, если я не такой умный. Люди дерутся там не на жизнь, а на смерть. Так лучше? Чем, ты думаешь, заняты там сейчас политические комиссары? Там вовсю идет массовая бойня, или, может быть, ты думал, что — нет? И не читал в «Пароле»[67] о зверствах, которые совершают там монгольские солдаты?

— Монгольские солдаты? — повторил Антон. — Что ты имеешь в виду, Факе? Что пришло время душить газом монголов?

— Нет, сволочь паршивая, — сказал Факе и так глянул на Антона, что тот испугался. — Я не знаю, куда ты клонишь, но зато точно знаю, что мой отец был прав во всем, что касалось коммунистов. Все, что ты слышишь теперь, он говорил еще тогда. И не случайно эти паршивые коммунисты его убили. Этот же самый сброд, вон они мечутся по крыше, нацепив каски на свои дерьмовые головы. Нет, ты, конечно, должен их защищать. Подумай сам! Они знали, что с вами может случиться, и все-таки застрелили его перед твоим домом. Им было наплевать на вас, иначе они спрятали бы труп. Но это убийство ни на секунду не приблизило конец войны.

Он встал и пошел со своим стаканом к столику, где стояла газовая плитка и где Антон оставил открытую бутылку пива. Тут Антон заметил, что печка так и не зажглась; он тоже встал, оторвал полоску бумаги от газеты, зажег ее и бросил на черную, блестящую пленку нефти. Он налил себе еще вина и, так как Факе стоял, тоже остался стоять. Снаружи снова послышались крики и вой сирен.

— Моя семья, — сказал Антон, положив свободную руку себе на затылок, — истреблена не коммунистами, а друзьями твоего отца.

— Но коммунисты знали, что это должно случиться.

— Таким образом, это их вина…

— Конечно. Чья же еще?

— Факе, — сказал Антон, — я понимаю, что ты стараешься защитить отца. В конце концов, он был твоим отцом. Но если бы твой отец был моим отцом, если бы все было наоборот, ты его тоже защищал бы? Давай уж называть вещи своими именами. Твой отец был умышленно убит коммунистами, потому что они считали, что он должен быть убит. Но моя семья была безвинно уничтожена фашистами, к которым принадлежал и твой отец. Разве не так?

Факе чуть повернулся, но продолжал стоять спиною к Антону, склонив голову и не шевелясь.

— Ты хочешь сказать — мой отец виноват в том, что твоя семья погибла?

Антон понял, что теперь он будет цепляться к каждому слову. Над камином висело высокое зеркало с резной рамой, купленное за десятку на барахолке, чтобы комната казалась больше: в помутневшем от времени стекле он увидел, что Факе закрыл глаза.

— Почему, — спросил Антон, — ты не можешь просто любить своего отца и не искать ему оправданий? Любить святого — не велика заслуга. Так же просто, как любить животных. Почему ты не скажешь: мой отец совершил ошибку, но это мой отец, и я его люблю.

— Но он не совершал ошибки, черт побери! По крайней мере не в том, что ты имеешь в виду.

— А если бы ты теперь точно знал, — продолжал Антон, обращаясь к спине Факе, — что он совершал ужасные вещи… не знаю, что… но представь себе… ты бы все так же его любил?

Факе повернулся, посмотрел на него и зашагал взад и вперед по комнате.

— Ошибка… ошибка… — проговорил он. — Да, теперь они называют это так, но, между прочим, думают о коммунизме в точности как он. Послушай-ка, что творится на улице, чем тебе не Восточный фронт? А что касается евреев, так он не знал о том, что с ними делали. Никогда не знал. Ты не можешь упрекнуть его за то, что немцы делали с евреями. Он работал в полиции, он выполнял свои обязанности, как его когда-то учили. Он и до войны приходил к людям домой, и арестовывал их, и тоже не знал, что с ними происходило дальше. Конечно, он был фашист, но он был хороший, просто у него были такие убеждения. Он считал, что в Голландии многое нужно изменить, что нельзя жить так, как при Колайне[68], когда ему приходилось стрелять в рабочих. Он не был дерьмовым попутчиком, как почти все голландцы. Если бы Гитлер выиграл войну — как ты думаешь, многие голландцы были бы сегодня против него? Не смеши меня, приятель. Только когда он почти проиграл, все эти трусы оказались в Сопротивлении.

Печка, в которой скопилось слишком много нефти, начала глухо, ритмично стучать. Факе окинул ее взглядом специалиста, сказал: «Что-то там не в порядке», но не переменил темы. Держа стакан обеими руками, он уселся на подоконник и спросил:

— Знаешь, когда мой отец стал членом НСД? В сентябре сорок четвертого, после Шального Вторника, когда дело было проиграно и все поддельные фашисты сбежали в Германию или оказались вдруг давними участниками Сопротивления. Он считал, что должен был так поступить, мать нам часто это рассказывала. За эту убежденность они его и застрелили, ни за что другое. И твоей семье это тоже стоило жизни. Если бы они не сделали этого, твои родители остались бы живы. А мой отец отсидел бы пару лет в тюряге и давно уже вернулся бы на старую работу, в полицию.

Он поднялся, подошел к роялю и нажал несколько клавиш в среднем регистре; звуки, смешавшись с буханьем печки, напомнили Антону Стравинского. Каждое слово Факе увеличивало его головную боль. Как уютно ему среди собственной лжи! Это все из-за любви, безумной любви.

— Послушать тебя, — сказал он, — так, конечно, было бы справедливым, чтобы имя твоего отца тоже увековечили на памятнике.

— На каком памятнике?

— Около нас, на набережной.

— Там теперь памятник?

— Я об этом тоже не сразу узнал. На нем написаны имена моих родителей и тех двадцати девяти, заложников. Может быть, нужно добавить туда еще одно имя — Факе Плуг?

Факе посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг всхлипнул. Это вышло как бы против его воли, словно всхлипнул не он сам, а кто-то другой.

— Проклятье… — сказал он, но неясно было, относится ли это к тому, что сказал Антон, или к тому, что он всхлипнул. — Когда твой дом горел, нам сообщили о том, что наш отец погиб. Задумывался ли ты когда-нибудь об этом? Я — да, о том, что с тобой произошло, ну — а ты обо мне?

Он отвернулся, потом снова повернулся к Антону, провел в растерянности рукою по глазам — и вдруг схватил булыжник. Он оглянулся, посмотрел на Антона, поднявшего руки, словно желая защитить лицо, и крикнувшего: «Факе», размахнулся и швырнул камень через всю комнату, прямо в зеркало. Антон пригнулся, но успел увидеть, как стекло раскололось на огромные куски, как куски эти посыпались, разбиваясь, на чугунную крышку печки, стучавшей теперь чуть реже; камень грохнулся на каминную полку и остался там лежать. И, глядя с колотящимся сердцем на весь этот разгром, он услышал шаги Факе, быстро сбегавшего по лестнице.

Последний осколок выскользнул из рамы и, звеня, разлетелся вдребезги. Вслед за тем крышка печки с глухим ударом подскочила вверх и выпустила в комнату облако сажи. Антон закинул руки за голову, переплел пальцы и глубоко вздохнул. Разбитое зеркало, взорвавшаяся печка, крики на улице, — если бы не жуткая головная боль, он расхохотался бы. До чего же все бессмысленно! Сажа летала по комнате, и он знал, что понадобится по крайней мере несколько часов, чтобы навести порядок.

Вдруг он услышал, что Факе снова поднимается по лестнице, и только тут осознал, что не слышал хлопка закрывающейся двери. Непроизвольно поискав глазами что-то, чем можно было бы защищаться, он схватил теннисную ракетку. Факе появился в дверях и оглядел разоренную комнату.

— Я хотел тебе еще сказать, — проговорил он, — что никогда не забуду того случая в классе.

— В классе?

— Как ты вошел в класс, когда я сидел там в этом клоунском костюме.

— Господи, — сказал Антон. — Еще и это.

Факе стоял у двери. Казалось, он решил наконец подать Антону руку, но только приподнял ее немного и, повернувшись, снова пошел вниз. Слышно было, как захлопнулась за ним дверь внизу.

Антон осмотрелся. Хлопья жирной сажи оседали на вещи. Хуже всего это для книг и секстантов; хорошо еще, что рояль был закрыт. Сначала нужно прибрать, болит у него голова или нет. Он отдернул шторы и широко открыл окна. В комнату ворвался шум, и он посмотрел на осколки. Оборотная сторона их была матово-черной. В раме торчало еще несколько острых кусков и видны были темно-коричневые планки, когда-то заклеенные давно оборвавшейся газетной бумагой; два позолоченных putti[69] с блюдом фруктов и хвостиками из листьев смотрели на него, как всегда, по-ангельски. Сначала нужно убрать камень. Его можно просто выбросить из окна, никто и не заметит. Осторожно, чтобы не поскользнуться на стекле, устилавшем циновки, он подошел к камину и, взяв в руку булыжник, прочел то, что было написано на обрывке газеты, торчавшем в раме зеркала: Nel di 2 Luglio 1854. Solennizzandosi con sacra devota pompa nell’ Augusto tempio di Maria SS. del Soccorso…[70]

Не случись того, что случилось, он никогда не узнал бы об этом.

Четвертый эпизод 1966

1
Ну, а что касается любви, то тут он пустил все на самотек. Каждые несколько месяцев появлялась новая девушка, садилась на продавленный диван, забираясь на него с ногами, — и в такой вечер ему в который раз приходилось объяснять, как работает секстант. Но это ему никогда не надоедало. Эти великолепные медные инструменты, их зеркальца, шкалы и маленькие телескопы, связывающие между собою ночную Землю и звезды, завораживали его. Девушки, как правило, ничего в этом не понимали; они понимали только, что он рассказывал об этой своей страсти с нежностью, которая чуть-чуть распространялась и на них. Иногда диван пустовал по нескольку недель кряду, но он не слишком огорчался: не в его правилах было идти в бар, чтобы там кого-то подцепить.

В 1959 году он сдал докторский экзамен, получил место ассистента-анестезиолога и снял большую, светлую квартиру недалеко от Лейденской площади. Каждое утро он ходил пешком на работу в Больницу королевы Вильгельмины, ту самую, что во время войны с немцами была переименована в Западную больницу. На улицах этого, расширившегося с тех пор, больничного комплекса всегда была толчея машин «скорой помощи», посетителей и пациентов, которым разрешено было выходить, и они совершали небольшие прогулки в своих полосатых пижамах, накинув сверху пальто. Врачи перебегали в развевающихся белых халатах из одного здания в другое. Проезжающие на велосипедах медсестры смотрели иногда с особой нежностью на Антона, который шел чуть наклонив голову, отбрасывая назад падающие на лоб волосы, немного шаркающей походкой, — и тогда они попадали на его диван. Один-единственный раз ему пришлось пройти мимо здания, где когда-то помещался «Лазарет», но о Шульце, которого внесли туда — умирающим или уже мертвым, — он думал все реже.

Свою первую жену он встретил в 1960 году, во время рождественских каникул, в Лондоне. Целыми днями он гулял по городу, покупал одежду на Риджент-стрит, посещал магазины, торговавшие старинными навигационными приборами, позади Британского музея, по вечерам же обычно шел в концерт. В те годы в Лондоне все еще часто встречались люди, носившие котелки и длинные, свернутые зонтики, и, если он обедал в пабе, все вешалки были заполнены этими, навевающими ностальгию, предметами. Как-то в дождливый день, слоняясь по Уайтхоллу, меж колоссальных архитектурных свидетельств могущества, воплощенного в королевских конногвардейцах, выводивших, как тетерева в брачный период, непонятные танцы, он решил зайти в Вестминстерское аббатство, где еще ни разу не был.

Там полно было иностранных туристов и провинциалов, приехавших на денек в Лондон. Он купил путеводитель в обложке того самого лиловато-красного цвета, который встречается только в Англии, но зато там распространен повсеместно. Оказалось, однако, что в одном только среднем нефе, до входа на клирос, насчитывалось сто семьдесят могил тех, кто составлял цвет нации в течение последних шести столетий, так что он сразу захлопнул книжку. Повсюду — на полу, на стенах, на столбах — скульптуры и надписи; в капеллах — статуи и гробницы, поставленные тесно, как в смотровой день на второразрядном мебельном аукционе. В узком проходе у клироса мертвые лежали вплотную друг за другом — словно пациенты на носилках в коридоре у операционной, — с той только разницей, что лежали они в мраморных саркофагах и находились под весьма специфическим наркозом. Он представил себе, что началось бы тут в Судный день, если бы все эти сотни героев, дворян, писателей и художников поднялись из своих могил и начали друг с другом знакомиться, — самый фешенебельный клуб Соединенного Королевства.

The royalty[71] покоились в капелле позади высокого алтаря. Меж гробниц королей и королев толклись и мельтешили люди, которые ни при каких условиях не могли бы быть похоронены здесь, а около Coronation Chair[72] образовался затор. Антон, как и все, был поражен тем, что именно на этом троне, начиная с четырнадцатого века, короновались почти все английские монархи. Пережившее всех их дубовое кресло с простыми украшениями (спинка — вся в инициалах, выцарапанных Бог знает в каком веке и кем), ради сохранения исторической подлинности, никогда не реставрировалось. Под деревянным сиденьем — большой булыжник, The Stone of Scone[73]. Антон снова открыл свой путеводитель. Там говорилось, что камень этот служил подушкой библейскому Иакову[74]; в восьмом веке до Рождества Христова он попал в Ирландию через Египет и Испанию, через тысячу четыреста лет — в Шотландию и наконец — в Англию, где до сих пор и находится. Как настоящую правду о королях можно было узнать, по его мнению, только из драм Шекспира, так и легенда о камне показалась ему вполне уместной и точной. Только когда в жилах ирландских претендентов на трон на самом деле текла королевская кровь, камень издавал стон, в остальных же случаях — нет. Антон рассмеялся и громко сказал по-голландски: «Так оно и было». И молодая женщина, стоявшая рядом, спросила: «Что — так и было?»

Антон посмотрел на нее — и в ту же минуту все было решено.

Все дело было в ее взгляде — в том, как она смотрела, и в ее волосах — густых, непослушных, рыжих волосах. Ее звали Саския де Грааф, и она работала стюардессой на КЛМ[75]. После того как они осмотрели Poets’ Corner[76], он пошел провожать ее. Она должна была еще заехать в «Сент-Джеймский клуб» за отцом: тот каждый год летал на Рождество в Лондон — повидаться с друзьями военного времени. Когда они подошли к клубу и остановились, чтобы сговориться о том, как им встретиться в Амстердаме, оттуда вышел генерал и сел в ожидавший его автомобиль с военным шофером.

Через неделю в Гааге, впервые в жизни встретившись с Антоном в вестибюле «Отеля Дес Индес», Де Грааф осторожно поинтересовался его семьей, и Антон сказал, что отец его был секретарем суда в Харлеме и что родители давно умерли. Только через полгода, в душный полдень в Афинах, где его будущий тесть был послом, поведал он Де Граафу свою историю. Выслушав Антона, тот ничего не сказал. Молча глядел он из затененной комнаты в ослепительный, полный стрекота цикад, благоухающий сад, где, журча, бил маленький фонтан. Слуга в белой куртке звенел на террасе кубиками льда: там сидели Саския и ее мать. Вдали, между кипарисами и соснами, виднелся Акрополь. Прошло несколько минут, и Де Грааф произнес:

— Даже хорошее в этом мире всегда имеет плохую сторону. А ведь бывает еще и другое.

Сам он во время войны состоял в одной из головных организаций Сопротивления и потому находился в постоянном контакте с правительством в Лондоне. Он тоже не любил говорить о тех временах; Антону было известно лишь то, что он слыхал от Саскии, но и та знала в лучшем случае половину. Впрочем, пожелай Антон узнать подробности, он смог бы прочитать о них в «Слушаниях Парламентской следственной комиссии», но этого делать он не стал.

Через год после первой встречи они поженились. Его дяди уже не было при этом: он погиб из-за глупой случайности, в автомобильной катастрофе. Вскоре после свадьбы Антон получил постоянную работу, и, с помощью Де Граафа, они купили полдома на одной из улиц позади Концертного зала.

2
В начале июня 1966 года, в страшную жару, Саския должна была присутствовать на похоронах друга ее отца, крупного журналиста, которого она знала еще с начала войны. Она попросила Антона поехать с нею, и так как он смог получить свободный день, то предложил взять с собою и Сандру, их дочь, которой исполнилось уже четыре года.

— Зачем, Тони? — спросила Саския. — Смерть для детей ровным счетом ничего не значит.

— Никогда не слыхал более нелепого утверждения, — сказал он.

Фраза прозвучала резче, чем ему хотелось бы. Он извинился и поцеловал ее. Они решили, что после похорон поедут на пляж.

Его тесть, ровесник века, только что вышел на пенсию и жил в загородном доме в Хелдерланде; он должен был приехать на машине. Саския позвонила ему и спросила, не хочет ли он заехать сперва к ним, тогда они успели бы до похорон выпить по чашке кофе. Но он отреагировал, как любой нормальный провинциал: пусть они не надеются увидеть его в Амстердаме, они что, не знают, что там полным-полно прово[77]? Он говорил это шутливым тоном, посмеиваясь, но так и не заехал, несмотря на то что прошел через более серьезные испытания и никого никогда не боялся.

Похороны происходили в деревне, к северу от Амстердама. Они запарковали машину на окраине и, обливаясь потом в своих темных костюмах, пошли к маленькой церкви. Сандра была в белом платье и не страдала от жары. На деревенской площади было оживленно из-за множества знакомых между собою пожилых мужчин и женщин. Они приветствовали друг друга не скорбно и печально, но почти весело, а часто — радостно обнимаясь. Было много фотографов. Из большого черного «кадиллака» вылез министр, тот самый, что последнее время постоянно фигурировал в «Новостях» в связи с волнениями в Амстердаме. Его тоже приветствовали поцелуями и похлопыванием по плечу.

— Все эти люди сражались против немцев, — сказал Антон дочери.

— Во время войны, — ответила Сандра и решительным движением повернула голову своей куклы прямо. По лицу ее было видно, что она полностью в курсе дела.

Глубоко взволнованный, Антон рассматривал их. Он никого не знал; Саския, правда, здоровалась с кем-то, но и она уже не помнила, кто это такие. Они вошли в лишенную украшений протестантскую церковь, когда вступление на органе было уже сыграно, и сели в самый последний ряд. Гроб внесли внутрь, все встали, и Антон положил руку на плечо Сандры, которая шепотом спросила его, лежит ли теперь в гробу тот дяденька. Вдова вступила в храм под руку с Де Граафом — неся, разумеется, печать скорби на лице, но глядя на всех немного свысока и иногда кивая кому-то со слабой улыбкой.

— Дедушка! — крикнула Сандра неожиданно громко.

Де Грааф чуть повернул голову и подмигнул ей. Они прошли вперед, чтобы сесть около министра. Теперь Антон увидел там, впереди, еще и бургомистра Амстердама. Надгробная речь была произнесена знаменитым священником, проведшим несколько лет в лагерях. Перепады диапазона его голоса были настолько велики, что Сандра, смеясь, то и дело косилась на отца: казалось, он специально совершенствуется в риторике, имитируя дефект речи, — совсем как Демосфен, набивавший рот галькой, когда он упражнялся в произнесении речей. Слушая его вполуха, Антон заметил женщину, сидевшую чуть впереди, на противоположной стороне среднего прохода. Ее профиль ассоциировался в его сознании с обнаженным клинком, воткнутым в зеленую лужайку, — такое сильное впечатление производило это лицо. Ей было, должно быть, около сорока пяти; в темных, немного чересчур пышных волосах пробивалась седина.

Антон и Саския замыкали процессию, двигавшуюся к кладбищу позади церкви. Во время этого короткого пути — через дорогу, а затем — по посыпанной гравием аллее — все снова заговорили, приветственно замахали друг другу руками, некоторые быстро прошли вперед или назад. Это все больше походило на встречу, а не на похороны.

— Здесь все свои, — сказала Саския.

— Только бы до них не дошло, что сегодня все собрались здесь.

— До кого — «до них»?

— До немцев, конечно.

— Прекрати, пожалуйста, а?

Фотографы снова выискивали знаменитостей, а поодаль стояли местные жители, глазея на процессию. Многие, кажется, только теперь поняли, кто жил среди них все эти годы. Парни, оседлав свои мопеды, смотрели насмешливо, но моторы были выключены. Видно, было что-то такое в этих искалеченных, битых жизнью мужчинах и женщинах, что властно приказывало им молчать.

— Папа?

— Да?

— А что такое война?

— Большая ссора. Когда две группы людей хотят поотрывать друг другу головы.

— Может быть, и не такая большая ссора, — сказала Саския.

— Ты так думаешь? — засмеялся Антон.

На кладбище вокруг могилы образовался тесный круг, так что семье Стейнвейка ничего не было видно. Сандра заскучала, Саския взяла ее за руку и увела с собою. Антон слышал, как, двигаясь у него за спиной, она читала надписи на памятниках и объясняла их Сандре. Время от времени он поднимал лицо к палящему солнцу; одежда прилипла к телу, но он не обращал на это внимания. Тихие разговоры в задних рядах умолкли, когда заговорила вдова, но и это прошло мимо него, растворившись среди летнего дня. Пролетающим птицам они должны были казаться маленькой, темной дыркой в земле, похожей на зрачок глаза, глядящего в небо из середины огромного, зеленого польдера.

После того как в доме священника, последними в очереди, они получили наконец возможность выразить соболезнование вдове, они прошли меж отъезжающими машинами к кафе на противоположной стороне площади. Несколько столиков снаружи были заняты местными жителями, внутри тоже было очень оживленно. Толчея возле стойки, столы сдвинуты вместе, галстуки ослаблены, пиджаки сняты, все наперебой заказывали пиво, кофе и глазунью с ветчиной. Музыкальный автомат играл Strangers in the Night[78]. Министр тоже был здесь; он разговаривал с бургомистром и писал что-то на обороте сигаретной коробки. Здесь были и известные писатели, и даже пользовавшийся скандальной славой лидер движения прово. Саския предложила пойти в другое кафе, но тут вошел ее отец, и с ним — еще семеро, из которых Антон знал, может быть, двоих-троих; они прошли к большому столу в задней части зала, который, очевидно, был заказан заранее. Увидев свою дочь и Антона, Де Грааф позвал их с собою.

За столом он устроил настоящее представление. Общий разговор как бы раскололся натрое, и Де Грааф в своей части компании оказался в положении защищающегося, но это нисколько не мешало ему добродушно шутить, что типично для человека, привыкшего, что его слушаются. Какой-то мужчина со светлым вихром и белесыми бровями, наклонившись вперед, сказал ему, что он превратился в старого мудака. Как могло прийти ему в голову сравнивать Фронт Освобождения Южного Вьетнама с нацистами — он, верно, думает, что американцы так и остались американцами времен войны. Но американцы изменились, они стали похожи на нацистов. А Де Грааф хохотал, откидываясь назад и хватаясь вытянутыми руками за край стола, так что сидевшим справа и слева тоже приходилось откидываться. Поредевшие седые волосы и значительное выражение лица делали его похожим на председательствующего на совете директоров.

— Мой славный, добрый Яап, — начал он начальственно, но Яап перебил его сразу:

— Только не надо мне рассказывать, что я забыл, как американцы нас освободили.

— Я совсем не об этом хотел сказать.

— Я не уверен. Я-то ничего не забыл, это ты забыл кое о чем.

— Можно узнать, о чем именно? — спросил Де Грааф иронически.

— Что русские освободили нас точно так же, как американцы, хотя мы и не видели их на наших улицах. Они разбили немцев. Эти же самые русские, которые сейчас во Вьетнаме помогают сражающимся за правое дело.

Человек, сидевший слева от Де Граафа, произнес ледяным тоном:

— Давайте-ка оставим подобные разговоры, это не наше дело.

— Но я говорю правду! — крикнул Яап. — Русские десталинизированы, а американцы превратились в убийц.

Мужчина слева вежливо улыбнулся в усы, показывая, что, пожалуй, он согласен с Яапом, но у того нет шансов на победу.

— Сплошь — коммунисты паршивые, — удовлетворенно заметил Де Грааф, адресуясь к Антону. — Ребята — что надо.

Антон улыбнулся в ответ. Было очевидно, что разговор этот — часть игры, в которую они иногда играли.

— Да-да, — подхватил Яап, — отличные ребята. Но начиная с сорок четвертого, Геррит, ты боролся уже не против бошей, а только против отличных ребят.

Антон знал, что тестя звали не Герритом, а Годфридом Леопольдом Джеромом; в этой компании, кажется, все обращались друг к другу по подпольным кличкам времен Сопротивления. И Яап, конечно, вовсе не был Яапом.

— А против кого мне было бороться? Бошей-то разбили! — Де Грааф невинно посмотрел на Яапа. — Что же, по-твоему, мы должны были согласиться сменить одну тиранию на другую? — Улыбка медленно сползала с его лица.

— Сука, — сказал Яап.

— Лучше поблагодарил бы нас. Если бы в сорок пятом тебе удалось добиться победы, тебя не исключили бы из партии, как теперь, но зато поставили бы к стенке. При том положении, которое ты занимал, — уж точно. Как Сланского — я как раз в то время работал в Праге. Так что благодари Военное правительство за то, что остался жив. — Так как Яап молчал, Де Грааф добавил: — Все-таки лучше оказаться на свалке истории и стать менеджером футбольного клуба, чем погибнуть, не так ли?

Полный мужчина, сидевший справа от Де Граафа, — известный поэт, во взгляде косых глаз которого было нечто сатанинское, — скрестил руки на груди и засмеялся.

— По-моему, — сказал он, — разговор развивается отлично.

— О да, — отвечал Яап, пожимая плечами, — в споре со мной ему не трудно оказаться правым.

— Ты помнишь эти строки Шурда[79]? — спросил Де Грааф и, подняв указательный палец, продекламировал:

Народ, поддавшись прихоти тирана,
Не только жизнь и все добро теряет —
Свет исчезает тоже.
— Поэзия для этого не годится, — сказал человек с усами. — Найди еще оправдание бомбардировкам деревень напалмовыми бомбами. Ладно, это всего лишь Азия. Впрочем, ты и во время индонезийских дел играл какую-то странную роль. Всякое такое — «Индию упустить — несчастье породить». Да и стихи плохие, по-моему, спроси специалиста.

— Не слишком гениальная строфа, — откликнулся поэт.

— Слыхал? Кстати, эти «полицейские акции» тому же Шурду стоили нескольких лет жизни. А с тех пор, как мы потеряли Индию, дела у Нидерландов пошли лучше, чем когда-либо.

— Благодаря плану Маршалла, дорогой Хенк, — сказал Де Грааф сладким голосом. — Американцы, помнишь таких?

— Они были перед нами в долгу, нечего их за это благодарить. Американская революция финансировалась амстердамскими банкирами. Когда она была всего-навсего восстанием в одной из английских колоний, дорогой Геррит. Помощь по плану Маршалла, кстати, мы выплатили до последнего цента, но я сильно сомневаюсь, что нам вернули хотя бы цент из тех денег, что мы им давали в восемнадцатом веке.

— Это надо проверить, — сказал Де Грааф.

— Я тоже не коммунист. Но я — антифашист. И, так как коммунизм — самый большой враг фашизма, я — анти-антикоммунист. Вот и все.

— Знаешь, почему он участвовал в Сопротивлении? — спросил вдруг Яап, резко наклоняясь вперед. — Знаешь, для кого он все это проделал? Для принцессок… — Последнее слово он произнес с такой интонацией, будто его вот-вот вырвет.

— Безусловно, — сказал Де Грааф, и на лице его снова появилась самодовольная усмешка.

— Обыкновенный ораньефашист[80] — вот кто ты, и больше ничего.

— Я, пожалуй, выйду на улицу, — сказала Саския и встала. — Мне это не интересно. Привет.

Пока Де Грааф выкрикивал в ответ, смеясь: «Почетное звание, почетное звание», Антон приподнялся. В толпе на мгновение мелькнуло лицо женщины, на которую он обратил внимание в церкви. А его тесть продолжал смеяться: наконец-то он оказался в положении, в котором чувствовал себя наилучшим образом.

— Вам не понять тайного очарования монархии! — крикнул он озорно. — Что может быть красивее и отраднее для души, чем дворец Сустдайк[81] вечером? Все окна освещены, черные лимузины подъезжают и отъезжают, приказания разносятся над газоном. Кавалеры в парадных мундирах, с блестящими саблями, и дамы в вечерних туалетах, сверкающих драгоценностями, поднимаются по лестницам, и на площадках их приветствуют молодые, красивые морские офицеры. В залах — сияние люстр, лакеи разносят на больших серебряных подносах хрустальные бокалы с шампанским, иногда увидишь мельком кого-нибудь из королевской семьи. Если Бог даст, даже Ее Величество! А далеко за заборами, под моросящим дождем, позади полицейских кордонов — чернь…

— Да ты и правда так думаешь, черт побери! — крикнул вдруг поэт, который утверждал, что разговор развивается отлично. — Боже мой! Если бы я был такой сволочью, как ты, я бы не смог написать ни одной буквы! — Изо рта у него вылетела капелька слюны и попала на синий лацкан пиджака Де Граафа, рядом с орденом в петлице.

— Что, по мнению специалистов, явилось бы благом для отечественной литературы, — сказал Де Грааф.

— Не позволяй, чтобы тебя дразнили, приятель, — сказал Хенк взбешенному поэту.

Де Грааф достал платок и промокнул белый пузырек. Его серый галстук, изогнувшись красивой петлей, вылезал из выреза жилета. Даже Яап рассмеялся. Человек, сидевший с другой стороны от поэта, известный издатель, сильно потер руки и сказал возбужденно:

— Горячий денек сегодня!

— Эта чернь, — заметил Хенк, — недавно бросала в Амстердаме дымовые бомбы в королевскую семью.

— Дымовые бомбы… — заметил Де Грааф с глубоким пренебрежением.

— И тебе это будет стоить головы, — продолжал Хенк, обращаясь к кому-то, стоящему позади Антона.

Антон повернулся и понял, что тепло, которое он все это время чувствовал затылком, исходило от мощной кальвинистской задницы министра. Очевидно, он тоже услышал слова Хенка и ответил:

— Вполне возможно.

— И что тогда?

— Тогда я пропущу еще стаканчик.

Он поднял свой стакан джина, обменялся взглядами с Де Граафом и отвернулся.

За столом вдруг наступила тишина. Только двое мужчин слева от Антона продолжали тихо разговаривать друг с другом.

И вдруг Антон услышал:

— Сперва я выстрелил ему в спину, а потом еще — в плечо и в живот, пока проезжал мимо на велосипеде.

3
В дальнем конце туннеля, ведущего в прошлое, раздалось шесть резких выстрелов: сперва один, затем два, потом еще два, еще один… Его мать смотрит на отца, отец — на двери, ведущие в гостиную, а Петер поднимает колпак карбидной лампы…

Антон повернулся к человеку, рядом с которым он просидел все это время, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, спросил:

— Но потом было еще два выстрела? И еще один?

Прищурившись, тот посмотрел на него:

— Что ты знаешь обэтом?

— Вы говорили о Плуге? Факе Плуге, в Харлеме?

Прошло несколько секунд, прежде чем тот, другой, спросил:

— Кто ты такой? Сколько тебе лет?

— Я жил там. Это случилось перед нашим домом… то есть…

— Перед вашим… — он запнулся.

Но сразу понял, что Антон имел в виду. До сих пор Антону приходилось видеть такое только на операционном столе, где лица людей в одно мгновение покрывает смертельная бледность, но теперь это случилось с его соседом. Одутловатое, покрытое красными пятнами лицо пьяницы в несколько секунд — как будто сменилось освещение — стало желтовато-бледным, цвета старой слоновой кости. Антона пробрала дрожь.

— О-хо-хо, — сказал кто-то, сидевший чуть дальше. — Вот влип.

Кажется, все за столом заметили, что что-то случилось. Стало еще тише — и вслед за этим начался переполох, все наперебой заговорили, некоторые встали, а Де Грааф крикнул, что Антон его зять, и хотел вмешаться, но тот человек сказал, что он сам во всем разберется. И обратился к Антону, словно собирался с ним подраться:

— Пойдем-ка, выйдем отсюда.

Он снял свой пиджак со спинки стула, взял Антона за руку и повел его через толпу за собою, как ребенка. И Антон почувствовал что-то такое, чего никогда не ощущал с дядей, если тот брал его за руку, а только с отцом: человек, который был старше его на двадцать лет, держа его руку в своей теплой руке, вел его за собою. В кафе никто толком не понял, что случилось: их пропускали, смеясь. В музыкальном автомате пели «Битлз»:

It’s been а hard day’s night...[82]
Снаружи оказалось неожиданно тихо. Воздух над площадью дрожал от зноя. Там и тут стояли еще группы людей, но Саскии и Сандры нигде не было видно.

— Пошли, — сказал человек, осмотревшись.

Они пересекли площадь и снова вошли в кованые железные ворота кладбища. Вокруг открытой могилы, заваленной цветами, стояли теперь местные жители и читали надписи на лентах и карточках. По дорожкам и по другим могилам гуляли куры с соседней фермы. В тени под дубом, возле каменной скамьи, человек остановился и протянул руку.

— Кор Такес, — сказал он. — А тебя зовут Стейнвейк.

— Антон Стейнвейк.

— Для них я — Гайс, — сказал он, кивком указывая в сторону кафе, и сел.

Антон сел рядом с ним. Он совсем не хотел этого. Он сказал то, что сказал, непроизвольно, как нерв среагировал бы на удар сухожильного молоточка. Такес достал пачку сигарет, вытащил одну наполовину и протянул ему. Антон покачал головой, повернулся к нему и сказал:

— Слушай. Давай встанем и разойдемся, чтобы никогда больше не встречаться. Ни в чем не надо разбираться, действительно ни в чем. Что случилось, то случилось. Мне ничего не надо, поверь; это было больше двадцати лет назад. У меня жена, и ребенок, и хорошая работа. Все в порядке. Лучше бы я промолчал.

Такес закурил, глубоко затянулся и мрачно посмотрел на него.

— Но ты не промолчал. — И, после паузы: — Это тоже случилось. — Пока он говорил, изо рта его клубами выходил дым.

Антон кивнул.

— Это правда.

Он не знал, куда деваться от угрюмых, темных глаз, смотревших на него. На левом глазу веко было чуть толще, чем на правом, взгляд от этого получался пронизывающим, и Антон чувствовал себя беззащитным. Такесу, должно быть, было за пятьдесят, но в его прямых, светлых волосах седина была заметна только на висках. Под мышками у него проступили большие пятна пота. Антону казалось невероятным, что перед ним сидит человек, застреливший Плуга в тот вечер, в ту голодную зиму.

— Я сказал что-то, чего ты не должен был слышать, — начал Такес, — но ты это слышал. А потом ты сказал то, чего не хотел говорить. Таковы факты, и поэтому мы сидим здесь. Я знал, что ты существуешь. Сколько тебе было тогда?

— Двенадцать.

— Ты его знал, что ли, дуболома этого?

— Только видел, — сказал Антон, вслушиваясь в слово «дуболом», звучавшее в связи с Плугом странно доверительно.

— Он ведь проезжал мимо вас регулярно.

— И я учился в одном классе с его сыном. — Выговаривая это, он вспомнил не мальчика, с которым учился, но взрослого парня, десять лет назад бросившего камнем в его зеркало.

— И того тоже звали Факе?

— Да.

— У него было, кстати, еще две дочери. Младшей — четыре года.

— Моей сейчас столько же.

— Как видишь, это не является смягчающим обстоятельством.

Антон почувствовал, что весь дрожит. Он оказался рядом с чем-то невероятно жестоким, с жестокостью, с какой он никогда не сталкивался — вернее, столкнулся когда-то, но тогда она исходила от человека со шрамом на щеке. Может, надо сказать ему об этом? Он не стал говорить. Он не хотел, чтобы у Такеса создалось впечатление, будто на него нападают; да и ничего нового для Такеса в этом не было. Рядом с Антоном сидел человек, для которого такого рода размышления давно остались позади.

— Рассказать тебе, что за тип был этот Плуг?

— Мне это не нужно.

— А мне — нужно. У него была плетка с вплетенной в нее проволокой, которой он сдирал кожу с твоего лица и с твоей голой задницы, и затем прижимал тебя спиной к раскаленной печке. Он вставлял садовый шланг тебе в задницу и накачивал в тебя воду, пока ты не выблевывал свое дерьмо. Не знаю, сколько народу он уничтожил сам, но еще больше — отправил на верную смерть в Германию и Польшу. Вот так. Его нужно было убрать. Ты согласен? — И так как Антон промолчал: — Согласен, да?

— Да, — сказал Антон.

— Хорошо. Но, с другой стороны, мы, конечно, знали, что почти наверняка они ответят репрессиями.

— Г-н Такес, — прервал его Антон, — если я правильно понимаю…

— Для тебя — Гайс.

— …я правильно понимаю, что вы оправдываетесь передо мной? Но я не собираюсь вас обвинять.

— А я и не оправдываюсь перед тобой.

— А перед кем же тогда?

— Этого я и сам не знаю, — сказал он нетерпеливо. — Во всяком случае, не перед собой, и не перед Богом, и не перед чем подобным. Бога не существует, и меня, может быть, тоже. — Указательным пальцем правой руки, тем самым, которым он когда-то нажимал на спусковой крючок, Такес выстрелил свой окурок в траву и посмотрел прямо перед собою. — Знаешь, кто на самом деле существует? Мертвые. Мертвые друзья.

В этот миг, словно для того, чтобы убедить его в существовании высших сил, маленькое облачко загородило солнце; цветы и ленты на могиле разом потускнели, серые камни стали еще рельефнее и тяжелее. А вслед за этим все вокруг снова залил свет. Антон спросил себя, не чувствует ли он расположения к человеку, сидевшему рядом на скамье, по некоторой двусмысленной причине — ибо через него передавалась Антону часть действовавшей тогда силы, и благодаря этому он не был более пассивной жертвой. Жертвой? Конечно, он был жертвой, хотя и остался в живых; но в то же время он чувствовал некую отстраненность, как будто все это происходило не с ним.

Такес закурил новую сигарету.

— Хорошо. Итак, мы знали, что могут быть репрессии. Да? Что может быть, к примеру, сожжен дом и что могут быть уничтожены заложники. Должны ли мы были из-за этого отменить акцию?

Он замолчал, и Антон посмотрел на него.

— Вы хотите, чтобы я ответил на этот вопрос?

— Разумеется.

— Я не могу. Я не знаю ответа.

— Тогда я скажу тебе вот что: ответ — нет. Ты скажешь, что твоя семья не была бы уничтожена, если бы мы не ликвидировали Плуга, и будешь прав. Это правда, но очень примитивная правда. Если кто-то скажет, что твоя семья осталась бы цела, если бы твой отец снял дом на другой улице, это ведь тоже будет правда. Просто тогда я сидел бы здесь с кем-нибудь другим. И если бы это случилось на другой улице, потому что сам Плуг жил бы в другом месте, — тоже. Так вот, все эти правды нас не интересуют. Единственная правда, которая должна нас занимать, — вот она: каждый был прикончен тем, кем он был прикончен, и никем другим. Плуг — нами, твоя семья — бошами. Ты считаешь, что мы не должны были этого делать, но тогда, анализируя мировую историю с твоей точки зрения, придешь к выводу, что было бы лучше, если бы человечества вовсе не существовало. Потому что не может вся любовь, и счастье, и доброта мира оправдать смерть хотя бы одного ребенка. Твоего, например. Что ты на это скажешь?

Антон в смятении смотрел в землю. Он не совсем понял, о чем говорил Такес, он никогда, на самом деле, не думал о таких вещах, в то время как Такес, может быть, никогда не думал ни о чем другом.

— Итак, мы сделали это. Мы знали…

— Это было действительно необходимо? — спросил вдруг Антон.

Такес бросил сигарету наземь и растер ее подошвой, да так основательно, что от нее осталось лишь несколько клочков бумаги. Он не ответил на вопрос.

— Мы знали, что может быть сожжен по крайней мере один из тех домов. В этом вопросе господа боши были снисходительны. Мы не знали только, который из домов. Мы выбрали это место потому, что оно было самым тихим, и потому, что нам оттуда легче было бы уйти. А мы должны были уйти, потому что в нашем списке хватало подобного сброда.

— Если бы твои родители, — произнес Антон медленно, — жили в одном из тех домов, ты все равно застрелил бы его там?

Такес поднялся — брюки сидели на нем мешком, — отошел на два шага и повернулся.

— Нет, черт возьми, — сказал он. — Конечно, нет. Что ты имеешь в виду? Нет, если это можно бы было сделать как-то по-другому. Но среди заложников, если хочешь знать, в ту ночь был мой младший брат. И я знал, что он взят заложником. Может быть, тебе интересно, что об этом думала моя мать? Она находила это нормальным. Она еще жива, можешь пойти, спросить. Адрес дать?

Антон старался не смотреть в его левый глаз.

— Какого черта! Ты разговариваешь со мною так, как будто все это произошло по моей вине. А мне было двенадцать лет, и я сидел и читал книгу, когда это случилось.

Такес снова сел и закурил.

— Дурацкая случайность — то, что это произошло перед вашим домом.

Антон посмотрел на него сбоку.

— Это произошло не перед нашим домом, — сказал он.

Такес медленно повернулся в его сторону.

— I beg your pardon?[83]

— Это случилось перед домом соседей. А те перетащили его к нашему дому.

Такес вытянул ноги вперед, скрестил их и сунул одну руку в карман. Моргая, смотрел он перед собою.

— Хороший сосед ценней друга за морем, — сказал он наконец — и вдруг затрясся, словно от смеха. — Что они были за люди?

— Вдовец с дочерью. Моряк.

Такес снова заморгал и сказал:

— Благодарю вас… Да, конечно, и так можно сделать: помочь случаю.

— Разве так можно делать? — спросил Антон, чувствуя, что задает детский вопрос.

— Разве можно, разве можно… — повторил Такес. — В Багдаде все можно. Спроси об этом священника, который, должно быть, бродит еще где-то здесь, неподалеку. Докажи-ка им, что они не правы, с их точки зрения. Тремя секундами позже — и это все равно произошло бы перед вашей дверью.

— Я спрашиваю об этом, — сказал Антон, — потому что мой брат тогда пытался то ли переложить его к следующему дому, то ли оттащить назад — я не знаю точно, ему помешала полиция.

— Боже, только теперь я понял! — воскликнул Такес. — Так вот почему он оказался снаружи. Но откуда у него взялся пистолет?

Антон удивленно посмотрел на него.

— Откуда вы знаете, что у него был пистолет?

— Как ты думаешь — откуда? Просто я интересовался этим после войны.

— Это был пистолет Плуга.

— Что за поучительный день, — сказал Такес медленно. Он затянулся сигаретой и выпустил дым из угла рта. — А кто жил в следующем доме?

— Двое стариков.

Трясущаяся рука, которая тянулась к нему. Огурцы — как крокодилы. Он сказал это однажды Сандре, но она не засмеялась. Она была с этим согласна.

— Да, — сказал Такес, — если бы он перетащил труп назад, началась бы драка. — И добавил: — Боже, Боже, Боже, что за бестолковые идиоты! Какими безмозглыми ослами вы все оказались. Надо же додуматься — таскаться туда-сюда с трупом.

— А что надо было делать?

— Внутрь втащить, конечно, — проревел Такес. — Вы должны были как можно быстрее внести его в дом.

Антон смотрел на него, потрясенный. Конечно! Просто, как Колумбово яйцо! Но раньше, чем он успел что-то сказать, Такес заговорил снова:

— Смотри. Они слышали где-то выстрелы, где-то неподалеку, но где точно — они не знали. Что они могли предпринять, если бы нигде на улицах ничего не обнаружили? Они ведь не сразу подумали о нападении? Скорее о стороже, который в кого-то стрелял, или о чем-то вроде этого. Или кто-то из ваших соседей был энэсдэшником, который мог вас продать?

— Нет. Но что бы мы потом стали делать с этим трупом?

— Откуда мне знать? Можно было спрятать. Под полом, или закопать в саду. Или, еще лучше, съесть. Вместе с соседями — поджарить и съесть. Это была голодная зима, правда? Тех, кто съел военного преступника, не стали бы судить за каннибализм.

Теперь Антон затрясся от чего-то, похожего на смех. Его отец, секретарь суда, зажаривающий и съедающий инспектора полиции. De gustibus поп est disputandum[84].

— Может быть, ты думаешь, что такие вещи не случались? Забудь. Еще и не такое случалось. Ты можешь придумать что-нибудь абсолютно невероятное, но окажется, что такое уже случалось, и кое-что похлеще тоже.

Люди, проходившие мимо могилы, смотрели на них: двое мужчин на каменной скамье под деревом. Один много моложе. В то время как другие давно уже пьянствовали в кафе, они все еще печалились об умершем друге. Делились воспоминаниями: а помнишь, как в тот раз он… Проходя мимо, они робко замолкали.

— Тебе легко говорить, — сказал Антон. — Ты не думал ни о чем другом, только о таких вещах, и, по-моему, все еще продолжаешь о них думать. Но мы-то сидели дома, за столом, мы читали и вдруг услышали выстрелы.

— Я и тогда сразу подумал об этом.

— Конечно, но ты-то был членом группы боевиков. А мой отец был секретарем суда, который никогда ничего не делал — только записывал то, что делали другие. У нас, кстати, и времени для этого не хватило бы. Хотя… — сказал он, поглядев вверх, сквозь листья, — сперва мы вроде как поссорились…

Воспоминание было таким ярким: вдруг он увидел неясное движение в глубокой тьме коридора, крик, ему показалось, что Петер упал в ветви; что-то с ключом… Это исчезло, как исчезает обрывок сна, вспомнившегося среди дня.

Его отвлек Такес, проведший каблуком четыре борозды в гравии — так глубоко, что обнажилась земля.

— Слушай, — сказал он. — Там ведь стояло четыре дома, правда?

— Да.

— И вы жили во втором слева.

— Смотри-ка, как ты точно запомнил.

— После я разыскал это место. Герои всегда возвращаются туда, где совершали свои подвиги, — это общеизвестно. Хотя… вполне могло бы случиться, что я — единственный, кто это делает. По крайней мере что касается вашей набережной. Хорошо. Я знаю только, что он лежал перед вашим домом. Около каких соседей он лежал сначала — около этих или около этих?

— Около этих, — сказал Антон и показал ботинком на второй дом справа.

Такес моргнул и посмотрел на полоски.

— Извини, но тогда еще один вопрос. Почему же этот моряк положил его около вас, а не здесь, около других соседей?

Антон тоже посмотрел на полоски.

— Не знаю. Никогда не думал об этом.

— Должны были быть причины. Он вас не любил?

— Насколько я знаю, ничего такого не было. Я ходил к ним. Они не любили скорее других соседей, которые всех игнорировали.

— И ты никогда не пробовал узнать, почему? — спросил Такес и посмотрел на него удивленно. — Тебе это абсолютно безразлично?

— Безразлично, безразлично… Я же сказал — ни к чему снова копаться в этом. Что случилось — то случилось, с этим покончено. Тут ничего нельзя ни изменить, ни понять. Была война, полный бардак, моя семья погибла, а мне повезло — я остался жив, меня взяли к себе дядя с тетей, и у меня все в порядке. Ты правильно застрелил ту сволочь, да, но об этом я не хочу больше говорить; тебе осталось только убедить его сына в том, что все было правильно, а я в этом не нуждаюсь. И зачем тебе еще что-то выяснять? Это невозможно, да и какая от этого польза? Это история, древняя история. Сколько раз с тех пор все это повторялось? Может быть, и сейчас, пока мы тут сидим и разговариваем, где-то в мире происходит то же самое. Ты можешь дать руку на отсечение, что в этот самый момент нигде в мире ничей дом не поджигают огнеметами? Во Вьетнаме, например? О чем ты говоришь? Когда ты позвал меня с собой, я думал: сейчас начнется душеспасительная беседа. Но все оказалось совсем не так или, по крайней мере, не совсем так. Ты завяз в этом гораздо сильнее, чем я. По-моему, ты никак не можешь распроститься с войной, но время-то идет. А может быть, ты жалеешь о том, что сделал?

Он проговорил все это быстро, но спокойно, смутно чувствуя в то же время, что должен себя контролировать, чтобы нечаянно не сделать другому больно.

— Если будет нужно, я завтра снова сделаю это, — не колеблясь ни секунды, ответил Такес. — И, может быть, завтра это действительно понадобится. Я истребил целый взвод этой сволочи, и очень рад. Но та акция около вашего дома на набережной… там было кое-что еще. Там кое-что случилось. — Он оперся руками о край скамьи и уселся поудобнее. — Можно сказать, что теперь, задним числом, мне хотелось бы, чтобы это сорвалось.

— Потому что из-за этого погибли мои родители?

— Нет, — сказал Такес жестко. — Извини, но я должен это сказать. Такого исхода нельзя было ни предвидеть, ни ожидать. Это произошло, вероятно, потому, что твой брат был схвачен с пистолетом, или из-за чего-то другого, или вообще без причины, я не знаю.

— Говорят, это произошло, — сказал Антон, не глядя на него, — из-за того, что моя мать набросилась на немецкого начальника.

Такес сидел молча, уставившись в пространство. Потом он повернулся к Антону и сказал:

— Только не думай, что я сижу здесь для того, чтобы мучить тебя в угоду своей ностальгии по войне. Я знаю людей такого рода, но я не принадлежу к ним. Те каждый отпуск ездят в Берлин и, тоскуя по врагу, готовы повесить портрет Гитлера над своей кроватью. Нет, все дело в том, что там, в Харлеме, случилось кое-что еще. — Что-то блеснуло в уголках его глаз; Антон увидел, как дернулся несколько раз вверх и вниз кадык. — Твои родители, твой брат и те заложники были не единственными, кому это стоило жизни. Потому что я был не один, когда стрелял в Плуга. Нас было двое. Я был вместе с человеком, который… так сказать… моя подруга. Ладно, оставим это.

Антон изумленно воззрился на него — и вдруг все понял. Закрыв ладонями лицо, он отвернулся и заплакал. Она умерла. В эту минуту — двадцать один год назад — она умерла, и одновременно воскресло то, что она значила для него все эти годы, оставаясь в тени и не появляясь в его осознанных мыслях, иначе он давно спросил бы себя, жива ли она еще. Он искал ее там, в церкви, и позднее — в кафе, но понял это только теперь. Так вот зачем он приехал на эти похороны, к которым не имел никакого отношения.

Антон почувствовал руку Такеса на своем плече.

— Что случилось?

Он отнял руки от лица. Глаза его были сухи.

— Как она погибла? — спросил он.

— За три недели до освобождения ее расстреляли в дюнах. Она похоронена там, на Кладбище Чести. Господи, ты-то почему этим интересуешься?

— Потому, что я знал ее, — сказал Антон тихо. — Потому, что я с ней говорил. Я сидел ту ночь с ней в одной камере.

Такес посмотрел на него недоверчиво.

— Откуда ты знаешь, что это была она? Как ее звали? Она, конечно, не сказала, кто она такая.

— Нет, но я точно знаю, что это была она.

— Может быть, она говорила, что была причастна к расправе над Плугом?

Антон покачал головой.

— Нет, не говорила, но я точно знаю.

— Откуда же, черт побери? — крикнул Такес сердито. — Как она выглядела?

— Этого я не знаю, было темно — хоть глаз выколи.

Такес подумал немножко.

— Ты узнал бы ее, если бы увидел фото?

— Я ее не видел, Такес. Но… я бы очень хотел увидеть ее фото.

— Что она говорила? Ты должен хоть что-то помнить!

Антон развел руками.

— Я и рад бы помнить. Но это было так давно… Она была ранена.

— Куда?

— Не знаю.

Глаза Такеса стали влажными.

— Конечно, это была она, — сказал он. — Раз не сказала, кто она такая… Плуг выстрелил в нее в последний момент, когда мы уже заворачивали за угол.

Антон увидел слезы на глазах Такеса и тоже заплакал.

— Как ее звали? — спросил он.

— Труус. Труус Костер.

Люди у могилы косились на них неодобрительно. Наверное, удивлялись тому, что двое взрослых мужчин позволяют себе так распускаться, горюя об умершем друге. И думали, что на самом деле это просто показуха…

— Вот они, эти малахольные!

Голос его тещи. С Саскией и Сандрой в кильватере она вошла в ворота: две черные фигуры на ослепительном гравии и ребенок в белом. Сандра крикнула: «Папа!», уронила куклу и побежала к Антону. Он поднялся, нагнувшись, поймал ее и взял на руки. Саския смотрела на него испуганно, и он кивнул, чтобы она успокоилась. Но ее мать, опиравшаяся на блестящую черную палку с серебряным набалдашником, не дала себя провести.

— Ну что, сели тут поплакать? — спросила она сердито, и Сандра быстро повернула голову и посмотрела в лицо Антону. Г-жа Де Грааф издала звук, будто ее вот-вот вырвет. — Смотреть противно. Никак не можете развязаться с этой дерьмовой войной? Решил свести моего зятя с ума, Гайс? Да, да, конечно, ты. — Она засмеялась странным, издевательским смехом, и ее толстые щеки затряслись. — Поглядели бы на себя — точь-в-точь парочка некрофилов, застуканных на месте преступления. Да еще на кладбище! Довольно. Пошли отсюда.

И она повернула назад, по дороге указав своею палкой на валявшуюся на земле куклу и ни секунды не сомневаясь в том, что ее послушаются. Впрочем, так оно и случилось.

— Ну и баба! — сказал Такес, рассмеявшись точно таким же странным смехом, и стало понятно, что когда-то он уже имел дело с г-жой Де Грааф. Антон взглянул на него, и Такес добавил: — Королева Вильгельмина.

Пока Сандра рассказывала, что вместе с мамой ходила в дом мертвого дяди и выпила там два стакана лимонада, они вернулись на площадь. Кафе понемногу пустело. Перед дверью стояла машина с флажком, шофер ждал у задней дверцы. Все смотрели на Антона с интересом, но никто ничего не сказал. Сандра пошла с бабушкой в кафе, позвать Де Граафа. Саския, держа в руках куклу, сказала, что Сандре необходимо поесть и что она предложила матери перекусить где-нибудь вместе.

— Постой-ка, — сказал Такес.

И Антон почувствовал, что Такес пишет что-то на его спине. Саския снова посмотрела на него с беспокойством, и он прикрыл глаза в знак того, что все в порядке. Такес вырвал листок из записной книжки, сложил его и сунул Антону в нагрудный кармашек. Молча подал ему руку, кивнул Саскии и вошел в кафе.

На краю тротуара Яап пытался завести свой мотороллер. Когда это ему удалось, на улицу вышли министр с Де Граафом; шофер снял фуражку и открыл дверцу. Но министр сперва подошел к Яапу и подал ему руку.

— До свидания, Яап.

— Да, — сказал Яап. — До следующего раза.

4
Сандра, конечно, попросилась в машину к дедушке с бабушкой, и они поехали друг за другом по проселочным дорогам к ресторану, который выбрал Антон. Он мог теперь без помех поговорить с Саскией о том, что случилось, но не сделал этого. Молча сидел он за рулем — а она еще дома была приучена не приставать с расспросами к людям, прошедшим войну. Она спросила только, было ли это своего рода примирением, на что он ответил: «Да, похоже на то», хотя это и не было правдой. Чувствуя себя так, как будто он слишком долго просидел в горячей ванне, Антон смотрел на дорогу. Он попытался обдумать разговор с Такесом, но понял, что все еще не знает, как взяться за это — словно на самом деле думать было не о чем. Тут он вспомнил о бумажке, которую Такес сунул ему в карман, достал ее и развернул одной рукой. Там были адрес и телефон.

— Пойдешь к нему? — спросила Саския.

Он положил бумажку в карман и поправил волосы.

— Не думаю, — сказал он.

— Но ты ее не выбросил.

Он посмотрел на нее с улыбкой:

— Нет, не выбросил.

Минут через десять они добрались до ресторана, являвшего собою яркий пример провинциального щегольства. Внутри, в перестроенном фермерском доме, было мрачно и пусто; все ели в саду, под фруктовыми деревьями, и официанты, обслуживавшие гостей, были во фраках.

— Я хочу картошечек! — крикнула Сандра, выскакивая из другой машины.

— «Картошечек», — повторила г-жа Де Грааф и снова изобразила звук, как будто ее вот-вот вырвет, — что за деревенские выражения… — И к Саскии: — Ты что, не можешь научить ребенка называть эту дрянь pommes frites[85]?

— Позволь малышке поесть картошечек, — сказал Де Грааф, — если ей не нравятся pommes frites.

— Я хочу картошечек.

— Ты получишь картошечек, — сказал Де Грааф и рукою, словно шлемом, обхватил ее макушку. — С яичницей-болтушкой. Или лучше — со scrambled eggs[86]?

— Нет, с болтушкой.

— Ну папа, — сказала Саския, — разве так можно?

Де Грааф сел во главе стола и, как и в кафе, положил ладони на его край. Официант протянул ему меню, но он отодвинул его тыльной стороной ладони.

— Каждому по рыбине. И картошечек с болтушкой для барышни. И «шабли» во льду, в запотевшем ведерке. Глядя на ваш наряд в эту жару, мне будет особенно приятно пить ледяное вино. — Ему пришлось подождать, пока жена отсмеется и задрапирует салфеткой колени. — Вы знаете, конечно, знаменитую историю о Диккенсе? Каждый год, в новогодний вечер, он давал обед для своих друзей. В камине разводили огонь, зажигали свечи, и когда они сидели за столом, наслаждаясь жареным гусем, то слышали, как снаружи под окном ходил по снегу одинокий бродяга, хлопал себя по бокам, чтобы согреться, и каждые несколько минут кричал: «Ох, ну и холод!» Диккенс специально его нанимал: чтобы усилить контраст.

Смеясь, он поглядел на сидевшего напротив Антона: все сегодняшние шутки, конечно, предназначались для него. Поймав взгляд Антона, он перестал смеяться. Он положил салфетку около своей тарелки, кивнул Антону и встал. Антон тоже встал и вышел вслед за ним. И Сандра собралась было слезть со своего стула, но г-жа Де Грааф сказала:

— А ты сиди.

На краю затянутой ряской канавы, отделявшей сад от пастбища, они остановились.

— Ну, как ты, Антон?

— Я справлюсь с этим, отец.

— Этот проклятый сумасшедший, Гайс. Растяпа номер один. Во время войны его пытали, и он ничего не сказал, зато теперь болтает без передышки. Господи, ты-то как рядом с ним оказался?

— В некотором смысле во второй раз в жизни, — сказал Антон.

Де Грааф вопросительно посмотрел на него.

— Ага, еще и это, — проговорил он наконец.

— Но именно поэтому одно совпадает с другим. Я имею в виду… одно отменяет другое.

— Одно отменяет другое, — повторил Де Грааф и кивнул. — Так-так. Хорошо, — сказал он и повел рукою, — ты говоришь загадками, но, может быть, так тебе будет легче справиться с этим.

Антон засмеялся.

— Я и сам не до конца понимаю, что я хотел этим сказать.

— Кто же может понять это, кроме тебя? Ну ладно, главное, что ты можешь это контролировать. Может, оно и к лучшему, что сегодня так случилось. Мы долго откладывали такие вещи на потом, а теперь все это вылезает. Все только об этом и говорят. Кажется, двадцать лет — что-то вроде инкубационного периода нашей болезни. И то, что происходит сейчас в Амстердаме, по-моему, тоже связано с этим.

— Не хотите же вы сказать, что и с вами что-то происходит.

— Да… — сказал Де Грааф и попытался носком ботинка выковырять камень, заросший травой и крепко сидевший в земле, — да… — Ему это не удалось, он посмотрел на Антона и кивнул. — Пойдем-ка обратно к столу. Так будет лучше всего, не правда ли?


Как только Де Граафы отбыли в Гелдерланд, Саския и Антон зашли по очереди в туалет и возвратились оттуда переодетыми по-летнему. После этой метаморфозы они поехали в Вайк-аан-Зее.

В конце узкой дороги через дюны, где все еще торчали то тут, то там бункера бывшего Атлантического вала, лежало море, смирное и гладкое до самого горизонта. Был обычный школьный день, и поэтому пляж заполняли в основном матери с маленькими детьми. Они бегали босиком по горячему песку и сухой, острой полосе ракушек — от линии прилива до кромки воды. На берегу было неожиданно прохладно. Саския и Сандра скинули с себя одежду и бросились в тепловатое озерко перед первой песчаной косой, а Антон занялся сперва обустройством места: разложил полотенца, подсунул под них детективный роман, сложил одежду, приготовил ведро и лопатку и положил свои часы в сумку Саскии. После этого он медленно пошел в воду, в глубину.

После второй песчаной косы, когда дно ушло из-под ног, вода стала по-настоящему холодной. Но это был странный, неприятный и не освежавший холод, исходивший из леденящей, мертвенной глубины, обволакивавший его. Он все же немного поплавал. Не больше двухсот метров отделяло его от пляжа, но он не принадлежал более земле. Пляж вдруг затих и раскинулся в обе стороны, ничем не похожий на море, где был он. Дюны, маяк, низкие здания с длинными антеннами. Он почувствовал вдруг усталость и одиночество, зубы у него застучали, и он поплыл назад — скорее, скорее — словно убегал от какой-то опасности, надвигавшейся из-за горизонта. Море постепенно становилось теплее, и он пошел, как только смог коснуться ногами земли. Озерцо, в котором плескались Саския и Сандра, было теплым, как ванна. Там он растянулся на спине, на твердой песчаной ряби, раскинул руки и глубоко вздохнул.

— Там, дальше, холодно, — сказал он.

На пляже он сдвинул свое полотенце подальше, на горячий белый песок. Саския села рядом с ним, и они стали смотреть на Сандру, которая, в свою очередь, с почтительного расстояния созерцала девочку-ровесницу, строившую замок из песка. Чуть позже Сандра молча подошла к ней и включилась в работу, в то время как та, другая, делала вид, что ничего не замечает.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила Саския.

Он обнял ее рукою за плечи.

— Хорошо.

— Перестань об этом думать.

— Я уже перестал. — Он перевернулся на живот. — На солнце мне хорошо. — Он лег лицом на согнутую в локте руку и закрыл глаза. Чуть вздрогнув, он ощутил, как по спине и по боку, щекоча, растекается крем для загара, и затем — руки Саскии, втиравшие крем в кожу.

Немного позже он, вздрогнув, поднял голову и понял, что задремал ненадолго. Он сел и исподтишка посмотрел на Саскию — та, стоя на коленях, смазывала кремом Сандру. Солнце пекло немилосердно. В воде играли в мяч, под натянутой парусиной двое парней бренчали на гитарах. Детишки беспрестанно убегали в море и, возвращаясь на берег, выливали воду из своих ведрышек в ямки, воодушевленные неколебимым убеждением, что она там так навсегда и останется. Антон взял книгу, но даже в тени от его головы бумага оказалась такой яркой, что читать без темных очков было невозможно.

Сандра начала канючить, и Саския снова пошла с ней в воду. Потом они вылезли оттуда и, не вытираясь, пошли к какой-то толпе, собравшейся чуть дальше на берегу, но оттуда Сандра с плачем прибежала к Антону. Оказывается, мальчишки нашли фиолетовую медузу, огромную, как сковорода, и разбивали ее лопатами на куски, а медуза не могла защищаться. С решительностью, которую она унаследовала от своей матери, Саския принялась собирать вещи.

— Я пойду с Сандрой в деревню, все куплю, а потом мы поедем. Ребенок смертельно устал. Сначала церковь и эти похороны, потом еще там, в доме покойного… — Опустившись на корточки, она вытирала Сандру насухо, так что та покачивалась на своих маленьких ножках.

— Давай я тоже пойду с вами.

— Нет, оставайся пока здесь, с тобой это только дольше протянется. Мы выпьем чего-нибудь, а потом зайдем за тобой.

Он смотрел им вслед, чтобы помахать рукою на прощание, но они, не оглядываясь, тяжело дыша, взбирались вверх по дюнам. Когда они пропали за гребнем, он улегся на спину и закрыл глаза, тело его блестело от пота…

Постепенно звуки пляжа отдалялись от него, достигая поверхности шара, огромного, как небосвод. Крошечной точкой он лежал — или парил — в середине этого шара, в пустом, розовом пространстве, которое быстро удалялось от мира. Что-то затопало, что-то под землею, но земли уже не было; топот и стук шел из космоса. Стало темнее, облака начали расплываться, как капля чернил, попавшая в стакан воды: вывернутое наизнанку смешивание, впрочем, и не смешивание вовсе, но молекулярное движение, метаморфоза, туманная рука, которая постепенно превращается в профессорское лицо со старомодной эспаньолкой и лорнетом, а затем — в нарядного циркового слона на 6 платформе. Стучит, оказывается, поезд, проходящий через сортировочную станцию, полную стрелок, поезд взлетает в обрывках музыки; колышущиеся на ветру колосья. Все чернеет в струящейся ночи. Из рыцарского шлема с султаном вырывается трепещущее пламя — и вдруг все становится прочным и долговечным. Громадная дверь розового хрусталя, не освещенная, но светящаяся. Над нею пара ангелочков с хвостиками из листьев, тоже хрустальных. Дверь заперта встроенными или вплавленными, окрашенными в розовый цвет металлическими брусками. Он видит: прошло столько лет, но все осталось таким же, как прежде. Он — дома, в «Беспечном Поместье». Хотя дверь и заперта, он входит внутрь — но комнаты пусты. Все перестроено до неузнаваемости, слишком много картин, скульптур, росписей. Тихо, как под водой. С усилием, словно сквозь воду, проходит он через комнаты, которые превратились в залы. Вдруг вдалеке он узнает маленький кабинет отца. Но там, где была скошенная стена, теперь — застекленная пристройка, вроде большой теплицы или зимнего сада, с маленьким фонтаном и изящным, белым, как мел, фронтоном греческого храма…


В одних трусах лежал он на диване, против балконных дверей, широко открытых навстречу теплому летнему вечеру. Комната была освещена лишь поздним сумеречным светом и уличными фонарями. Теперь было хорошо видно, как обгорело его лицо, грудь и ноги спереди. Антону, с его смуглой кожей, обгореть было нелегко, однако это случилось: он был красен, словно обварился кипятком. К тому времени, когда Сандра пришла его будить, он проспал больше полутора часов. Очень важно, чтобы на солнце кровообращение ускорялось: тогда кровь отводит жар с кожи, но во сне кровообращение замедляется, и потому, заснув на солнце, человек обгорает. Голова у него раскалывалась; но на заднем сиденье машины, в благодетельной тени, она почти совсем прошла. Наверное, помогло и вино, выпитое за обедом.

Вдали стоял непрерывный гул уличного движения, но на их улице слышны были только голоса людей, которые сидели на своих балконах или перед дверьми, на тротуарах. Через несколько домов от них ребенок играл на флейте. Сандра никак не могла уснуть, и Саския уложила ее после еды в большую постель, прилегла ненадолго рядом и сама немедленно заснула.

Усталый Антон лежал, глядя перед собою. Он думал о Такесе и о том, что в жизни, кажется, все рано или поздно выясняется, обрабатывается и подшивается ad acta[87]. Когда, кстати, он был у Бёмеров? Лет пятнадцать назад — больше, чем ему самому было в 1945 году. Г-н Бёмер, вне всякого сомнения, успокоился, наконец, в своем гробу, и г-жа Бёмер, наверное, тоже умерла. В Харлеме он с тех пор не был. А Факе? Бог знает, где он был, неважно; может, стал директором той компании в Хелдере, где он работал. С Такесом было по-другому. Они плакали вместе. Впервые в жизни он плакал о том, что случилось, — но не о своих родителях и не о Петере, а о смерти девушки, которую он никогда не видел. Труус… Труус, а дальше? Он поднялся и попытался вспомнить ее фамилию, но ничего не выходило. Расстреляна в дюнах. Кровь на песке.

Он закрыл глаза, чтобы вызвать в памяти темноту тюремной камеры. Ее пальцы, которые ласково касались его лица… Закрыв ладонями лицо, он испуганно поглядел сквозь решетку из пальцев. Потом глубоко вздохнул и пригладил обеими руками волосы. Он не должен был этого делать, это было опасно. Он почувствовал себя плохо, надо бы лечь в постель, но он скрестил руки на груди и продолжал смотреть перед собой.

У Такеса была ее фотография. Не пойти ли ему туда, чтобы узнать, как она выглядела? Она была подругой Такеса, его большой любовью, и он, само собой, имел право спрашивать Антона о ее последних днях. Но Антон не мог вспомнить ничего из того, что она сказала, только — что она много говорила и трогала его лицо. Сходив к Такесу, Антон достиг бы одного: ее огромное, незримое присутствие прекратилось бы, сведясь к определенному лицу. Хотел ли он этого? Не уменьшится ли из-за этого то, чем он обладал теперь? Ему ведь все равно, было ее лицо красивым или нет, привлекательным, или непривлекательным, или каким там еще оно могло быть, но оно было только таким, каким оно было, — и никаким другим, а он не мог даже представить себе, как она выглядела, — лишь некую абстракцию: так дети-католики воображают своего «ангела-хранителя».

И вот что он сделал теперь. Ловким движением воздушного гимнаста, встающего из страховочной сетки, в которую он свалился с большой высоты, Антон резко подался вперед, встал на колени и начал разглядывать фотографию, на которую он все это время бессознательно смотрел. Она была вставлена в рамку и стояла на обитом медью шкафу красного дерева, где хранились его секстанты. В глубоких сумерках на ней едва ли можно было различить что-то, но он и без того хорошо знал, кто на ней изображен: Саския — в черном платье до пят, а в ее огромном животе — Сандра, которая родилась всего через несколько дней после этого. Неправда, что он не имел никакого представления о молодой женщине, которую, оказывается, звали Труус! С самого начала его представление о ней было таким, и никаким другим: она должна быть похожа на Саскию! Он узнал ее с первого взгляда, когда они встретились возле Stone of Scone. Саския была отражением представления о Труус, которое он носил в себе с двенадцати лет, не зная этого, представления, которое обрело в ней реальные черты, оставаясь неузнанным и проявившись лишь в его немедленной влюбленности, в немедленной уверенности, что она должна остаться подле него и стать матерью его ребенка!

Он начал беспокойно ходить по комнате. Для чего все эти мысли? Может, все так и было, а может — нет; но даже если бы это было правдой, не наносит ли он вред Саскии? Она была в первую очередь собою. Что общего у нее с расстрелянной в дюнах, давно погибшей девушкой — участницей Сопротивления? Если ей нельзя оставаться тем, чем она была, если она заменяет собою кого-то другого, не занят ли он сейчас уничтожением своего брака? В таком случае она не могла ничего изменить, потому что не смогла бы стать кем-то другим. И он, в некотором смысле, был занят тем, что убивал ее. Но, с другой стороны: если это так и есть, то, не встреться он в полицейском участке с той девушкой, он не женился бы на Саскии. Значит, этих двух женщин нельзя отделить друг от друга. Тут вмешивалась, конечно, и его фантазия. Вероятно, Саския не была похожа на Труус. Он не знал, как Труус выглядела, но Такес прореагировал бы на Саскию иначе, будь она похожа, а он едва на нее взглянул. Саския была похожа на некий образ, с которым в воображении Антона была связана Труус. Но откуда возник этот образ? Почему он был именно таким? Может быть, образ этот был заимствован из какого-то очень старого источника, может быть — à la Фрейд, — таким казалось ему лицо матери, когда она склонялась над его колыбелью.

Он вышел на балкон и посмотрел вниз, но ничего не увидел. Когда он узнавал в больнице, что завтра придет новый сотрудник, которого зовут так-то и так-то, то немедленно представлял себе этого человека. Представление это никогда не совпадало с реальным лицом и немедленно забывалось, когда он этого человека видел, но откуда оно бралось? Точно так же бывало по отношению к известным писателям и художникам: когда он видел в первый раз их портреты, то всегда изумлялся, из чего следовало, что он, сам того не сознавая, мысленно представлял себе их лица. Бывало даже, что, увидев такой портрет, он терял интерес к работам данного персонажа. Так получилось у него с Джойсом — и не потому, что тот был некрасив: Сартр был гораздо безобразнее, но портрет Сартра повысил интерес Антона к нему. Кажется, образ оказывался иногда точнее действительности.

Другими словами: не было ничего плохого в том, что Саския походила на его представление о Труус. Тогда, давно, Труус вызвала в нем образ, которому Саския, казалось, отвечала, и все было в порядке, так как образ этот создала не Труус, а он сам, и неважно было, откуда он возник. Может быть, кстати, все было наоборот. Саския с первого взгляда задела его сердце, и потому он представлял себе теперь, задним числом, что Труус должна была быть на нее похожа. Но в таком случае он был несправедлив к Труус и обязан был знать не только ее имя, но и как она в действительности выглядела — она сама, Труус Костер.

Стало немного прохладнее. Вдали послышались сирены полицейских машин: что-то опять случилось в городе, это тянется уже почти год. Было половина одиннадцатого, и он решил сейчас же, немедленно позвонить Такесу. Он пошел наверх, в спальню. Шторы там тоже были еще открыты. Одеяла сбились в сторону, и Сандра спала, раскрыв рот, под простыней; Саския, полуодетая, лежала рядом на животе, обнимая ее. Он постоял недолго в теплой тишине, полной сна, глядя на них. У него возникло чувство, словно только что произошло нечто фатальное, явившееся ему губительным сомнением: это безумные мысли, вызванные солнечным ударом, мечутся в его мозговых извилинах. Он должен немедленно забыть все и лечь спать.

Но вместо этого он пошел к пиджаку, который Саския повесила на стул, и двумя пальцами вытащил бумажку из нагрудного кармана — чувствуя, что он делает то, чего делать не следует.

5
— Апу time[88], — ответил Такес, когда Антон спросил, когда к нему удобнее зайти, — можно прямо сейчас. — А когда Антон сказал, что сейчас у него болит голова, Такес заметил: — У всех болит. — Назавтра Антон работал до четырех часов, и они договорились встретиться в половине пятого.

Жара все еще держалась. Антону трудно было сосредоточиться на работе, и он рад был выйти на улицу и прогуляться до Нового Городского Вала. Обожженные грудь и лицо все еще болели. Саския старательно смазывала ему кожу утром, а он тем временем думал, говорить ей или нет о том, что он идет к Такесу. И — не сказал. На Шлюзовой площади стояла колонна голубых полицейских машин; в городе чувствовалось напряжение, но к этому все уже привыкли. Этим занимались бургомистр и министр.Такес жил наискосок от королевского дворца, в маленьком доме, до которого можно было добраться, только маневрируя между грузовиками. От лучших дней на фронтоне остался камень с рельефным изображением сказочного зверя, держащего в пасти рыбу, и надписью:

У ВЫДРЫ

Антону потребовалось немало времени, чтобы разыскать имя Такеса меж названиями контор, фирм и жильцов: оно было написано карандашом на бумажке, приколотой кнопкой под звонком, на который полагалось нажать три раза.

Такес открыл дверь, и Антон сразу увидел, что он пьян. Глаза его были влажны, а на лице — еще больше пятен, чем вчера; он был не брит, сероватый налет лежал на его щеках и шее, видневшейся в распахнутом вороте рубашки. Антон пошел вслед за ним по высокому, длинному коридору с облупленными стенами, загроможденному велосипедами, ящиками, ведрами, досками и полуспущенной резиновой лодкой. За дверьми стоял стрекот пишущих машинок, играло радио; на старинной дубовой лестнице, сумасшедшим изгибом спускавшейся в коридор, сидел старик в пижамной куртке и брюках и возился со съемным сиденьем от унитаза.

— Читал газету? — спросил Такес, не оборачиваясь.

— Нет еще.

В конце коридора была дверь, через которую они вошли в маленькое помещение, служившее одновременно спальней, кабинетом и кухней. Здесь стояла неубранная кровать и что-то вроде письменного стола, заваленного бумагами, письмами, счетами, развернутыми газетами и раскрытыми журналами; между ними стояла кофейная чашка, переполненная пепельница, открытая банка джема и даже — ботинок. Антон питал отвращение к такого рода беспорядку; дома он не терпел, когда Саския клала всего лишь расческу или перчатку на его письменный стол. Кастрюли, сковородки, немытые тарелки и чемоданы — как будто Такес собрался уезжать. Окно над цинковым кухонным столом, выходившее в захламленный внутренний двор, было открыто, и оттуда тоже доносилась музыка. Такес взял газету с кровати и сложил ее в несколько раз, так, что видна была только одна статья.

— Тебе это тоже будет интересно, — сказал он, и Антон прочел:

Тяжело заболевший

ВИЛЛИ ЛАГЕС

ОСВОБОЖДЕН

Антон знал, что Лагес был главой то ли СД, то ли гестапо в Голландии и потому нес ответственность за тысячи казней и депортацию сотен тысяч евреев; после войны он был приговорен к смертной казни, давно уже замененной тюремным заключением. Тогда прошли массовые демонстрации протеста — впрочем, Антон не принимал в них участия.

— Как тебе это нравится? — спросил Такес. — Потому что он болен, unser lieber kleiner Willy[89]. Увидишь, в Германии он живо выздоровеет, — и, между прочим, множество других людей от этого в самом деле заболеют. Но это — гораздо меньшее зло. Все эти гуманисты, со своим человеколюбием за наш счет. Военный преступник болен, ach gut[90], бедная овечка. Скорее освободите этого фашиста, ведь мы не фашисты, у нас должны быть чистые руки. Что, теперь болеют его жертвы? Ну и злопамятные люди эти антифашисты! Право, они и сами ничуть не лучше. Вот посмотришь, все так и будет. А кто был главным сторонником освобождения? Те самые, что и во время войны держали свои руки в чистоте, — в первую очередь, конечно, католики. Неспроста он в тюрьме сразу же принял католичество. Но если он попадет на небо, я предпочту ад… — Такес посмотрел на Антона и взял газету у него из рук. — Ты уже примирился с этим, а? Позволю себе предположить, что ты так сильно покраснел от стыда. Твои родители и брат тоже относились к компетенции этого господина.

— Но не к компетенции этого больного старика.

— Больного старика? — Такес вытащил изо рта сигарету, но не закрыл его, и дым медленно выходил наружу. — Подайте его мне, я живо перережу ему горло. Перочинным ножом, если понадобится. Больного старика… Как будто речь идет о теле. — Он швырнул газету на стол, затолкал ногой пустую бутылку под кровать и вдруг посмотрел на Антона, с усилием рассмеявшись. — Ну да, ты ведь и по профессии — помощник страдающего человечества, правда?

— Откуда ты знаешь? — удивился Антон.

— Потому что звонил сегодня этому прохвосту, твоему тестю. Надо же знать, с кем имеешь дело?

Такес продолжал на него глядеть; Антон покачал головой, рот его искривила усмешка.

— Разве война все еще идет, а, Такес?

— Конечно, — сказал Такес, продолжая смотреть прямо на него, — конечно.

Антон чувствовал себя неловко под сверлящим взглядом его левого глаза. Не играть же с ним в «гляделки»? Он опустил глаза.

— А ты? — спросил он, оглядываясь вокруг. — Я был так глуп, что никому не позвонил. Ты чем зарабатываешь на жизнь?

— Ты видишь перед собою амнистированного математика.

Антон рассмеялся.

— Для математика на твоем столе слишком большой беспорядок.

— Этот мусор появился из-за войны. Я живу за счет фонда Сороковой — Сорок Четвертый, который был основан господином А. Гитлером, спасшим меня от математики. Если бы не он, я бы до сих пор каждый день входил в класс. — Он взял с подоконника бутылку виски и налил Антону. — За сострадание к безжалостным, — сказал он и чокнулся.

— Будь здоров.

Антон чувствовал, что от теплого виски ему может стать плохо, но не мог отказаться. Такес был еще циничнее, чем вчера. Из-за сообщения ли в газете или из-за того, что был пьян, а может быть, он заранее решил вести себя так. Сесть он не предложил, и Антону это почему-то понравилось. Почему, собственно, человек должен всегда сидеть? Клемансо завещал похоронить себя стоя. Со стаканами в руках они стояли в маленькой комнате друг против друга, как на официальном приеме.

— Впрочем, я тоже подвизался в области медицины, — сказал Такес.

— Так мы коллеги?

— Можно сказать, да.

— Ну-ка, расскажи, — сказал Антон, чувствуя, что услышит что-то ужасное.

— Это было в одном анатомическом институте, неважно где — где-то в Голландии. Директор предоставил его в наше распоряжение для хорошего дела. Там проводились процессы, выносились смертные приговоры и так далее. И приводились в исполнение.

— Это мало кому известно.

— Вот и хорошо. Неизвестно, когда это может снова понадобиться. Это было скорее внутреннее дело: предатели в своем кругу, внедрившиеся провокаторы и прочие дела такого рода. Они получали внизу, в подвале, инъекцию фенола — длинной иглой, прямо в сердце. После чего другие герои в белом разрезали их на кусочки на гранитном столе. Там был большой бассейн с формалином, доверху набитый ушами, и руками, и носами, и пенисами, и кишками. После этого казненных трудновато было бы собрать заново. Все для обучения, понимаешь? — Он с вызовом смотрел на Антона. — Да, я не стою и ломаного гроша.

— Если это для блага… — сказал Антон.

— Боши боялись этого института, старались туда не ходить… Им казалось — там бродят призраки.

— Но тебе так не казалось?

— Там внизу был еще ряд высоких шкафов с выдвижными ящиками, штук по пять на шкаф, и в каждом ящике — труп. Я пролежал там однажды целую ночь, когда нужно было спрятаться.

— Хорошо спал?

— Как младенец.

— Можно мне кое-что спросить, Такес?

— Говори, мой мальчик, — ответил тот со слащавой усмешкой.

— Чего ты от меня хочешь? Ты меня испытываешь, что ли? Это ни к чему. Я тоже свою порцию получил, и тебе это известно лучше, чем кому-нибудь.

Такес посмотрел на Антона и отхлебнул виски.

— Я хочу, чтобы и ты знал, с кем имеешь дело. — Продолжая смотреть на него, он взял бутылку. — Пошли. Дверь оставь открытой, чтоб был слышен телефон.

Он спустился за Такесом по лестнице в подвал, там тоже был коридор. Такес отпер какую-то дверь, и они попали в низкое помещение, назначения которого Антон сперва не понял. Там было душно. Через окно под потолком сочился слабый свет, к которому Такес добавил холодное сияние ряда неоновых ламп; одна из них так и не включилась, бессильно выплевывая из конца в конец фиолетовые шнуры разрядов. Оббитый белый кафель на стенах указывал на то, что когда-то здесь была кухня барского дома; вдоль низкого потолка шли толстые отопительные трубы и другая проводка. Посредине стоял деревянный стол, на нем — пепельница, тоже полная, у стены — потертый диван красного плюша; еще — старомодный платяной шкаф с зеркалом в двери и сломанный велосипед. Все вместе имело вид бункера или подпольного штаба — в особенности из-за пожелтевшей, надорванной в нескольких местах карты, приклеенной скотчем к стене над диваном. Держа стакан в руке, Антон подошел к ней. «Компас Германии» — было написано в правом нижнем углу. Карта была разрисована красными и голубыми стрелками наступления, ведшегося из России и Франции в сторону Берлина, где они встречались. Незакрашенной оставалась часть Северной и Средней Германии и Западной Голландии. Взгляд Антона задержался на море. На выцветшем голубом поле виден был неясный отпечаток рта, поцелуй накрашенных губ, прижавшихся к ней. Он повернулся. Такес сидел, нога на ногу, на диване и смотрел на него.

— Вот так, — сказал он.

Что ж, карта только поэтому и висела здесь? Не из-за смертной тоски по войне, но потому, что здесь оставался отпечаток ее рта? Был ли этот подвал памятным местом? Но, может быть, для Такеса не существовало разницы между войной и ею? Может быть, война стала его возлюбленной, и случилось это потому, что он не мог изменить Труус? Может быть, рассказывая об ужасах войны, он думал на самом деле о Труус Костер и времени, когда был счастлив?

Непроизвольно наклонив голову, хотя высота потолка позволяла ему выпрямиться, Антон пошел к дивану. Он сел рядом с Такесом и снова посмотрел на губы, всплывавшие из волн Северного моря. Казалось, лицо ее скрывалось под водою. (Мальчиком одиннадцати-двенадцати лет он нафантазировал, что можно увидеть людей на улицах Харлема, если рассматривать карту Голландии в микроскоп, а если проделать это в саду, то можно увидеть и себя, склонившегося над микроскопом…) The fair Ophelia[91]. Губы ее коснулись бумаги — может быть, когда они наносили на карту данные Лондонского радио, когда они говорили о том, что будут делать после освобождения… Он слышал, как свистит воздух в бронхах Такеса, который, зажав сигарету в зубах, молча наливал себе еще виски. Никогда раньше Антон не чувствовал себя настолько связанным с другим человеком, и, может быть, то же самое чувствовал Такес. Снаружи донесся мягкий перезвон колоколов. Антон посмотрел на велосипед. Мужской велосипед, с перекладиной и седлом странной формы, такие теперь не встречаются: раньше оно называлось «седло Терри»…

И тут он увидел фотографию.

Она была засунута нижним краем за электрический кабель недалеко от карты — небольшая, размером с почтовую открытку. Сердце Антона заколотилось. Замерев, вглядывался он в ее лицо — теперь, через двадцать один год, — и она смотрела на него. Потом он взглянул на Такеса — тот внимательно следил за дымом своей сигареты, — встал и подошел к стене.

Саския. Это Саския смотрела на него. Собственно, она даже не была похожа на Саскию, но взгляд был таким же, как у Саскии, когда он увидел ее впервые в Вестминстерском аббатстве. Неприметная, дружелюбно глядящая девушка лет двадцати трех. Улыбка чуть-чуть искажала ее лицо и придавала ему нечто мирское, вступающее в противоречие со строгим, доверху закрытым платьем с широкими рукавами и вышивкой на груди. У нее были густые, волнистые волосы до плеч — возможно, каштановые, но этого нельзя было понять по черно-белой фотографии. Снимок был подсвечен по краю, и на темном фоне вились вокруг ее головы непослушные светящиеся кудряшки.

Такес встал рядом с ним.

— Это она?

— Это должна быть она, это должна быть она… — пробормотал Антон, не сводя глаз с фотографии.

Наконец-то она явилась из темноты — и поглядела на него взглядом Саскии. Он вспомнил свои вчерашние размышления, но был слишком возбужден, чтобы осознать, что содержало в себе это сходство, да и Такес не дал ему такой возможности. Казалось, до сих пор он сдерживался из последних сил, а тут схватил вдруг Антона за плечи и встряхнул, как учитель встряхивает сонного ребенка.

— Говори! Что она сказала еще?

— Я ничего не помню.

— Она говорила обо мне?

— Я не знаю, Такес!

— Так попытайся вспомнить, черт побери! — Он выкрикнул это очень громко и сразу закашлялся так сильно, что шарахнулся в угол, где и остался — согнувшись, едва не блюя, опершись руками о колени. Когда он, задыхаясь, выпрямился, Антон сказал:

— Это исчезло, Такес. Я и рад бы тебе что-то рассказать, но единственное, что я могу вспомнить, — это то, что она трогала мое лицо. На нем оказалась кровь — вот откуда я знаю, что она была ранена. Мне было двенадцать, пойми, я не помню больше голоса своего собственного отца. Наш дом только что сожгли, мои родители и брат пропали, у меня был шок, я был голоден, я сидел в темной камере, в подвале полицейского участка…

— Полицейского участка? — Такес смотрел на него, открыв рот. — Какого полицейского участка?

— В Хеймстеде.

Такес безнадежно всплеснул руками.

— Так, значит, она сидела там… Боже мой, оттуда мы могли ее вызволить! А я-то думал — в Харлеме, в тюрьме…

Антон видел, как в эту минуту в его голове, несмотря ни на что, составился план нападения на полицейский участок в Хеймстеде. Он отвел глаза и взволнованно прошелся по комнате. Это ушло навсегда, исчезло, покинуло мир. Антон знал, что в университете как раз сейчас вовсю экспериментировали с ЛСД. То, что произошло тогда, конечно, запечатлелось где-то в его мозгу и может выйти на поверхность; а серьезных людей, желавших подвергнуться эксперименту, как он знал, встречали с радостью. Если рассказать Такесу, этот сумасшедший вполне может потребовать, чтобы и он подвергся такому эксперименту; но Антон не хотел этого. Он не испытывал никаких чувств к прошлому, похороненному в клетках его мозга. Кроме того, наружу могло выйти вовсе не это, а что-то другое, неожиданное, чем он, может быть, не сможет управлять.

— Я помню только, — сказал он, — что это был длинный рассказ.

— О чем?

— Я не помню.

— Господи Боже! — крикнул Такес. Он допил виски и сильно толкнул свой стакан вдоль стола, словно трактирщик в вестерне. — То я забыл, это я забыл…

Антон продолжал стоять.

— Лучше всего, — сказал он, — привязать меня к стулу, направить лампу в лицо и попытаться получить ответ таким образом, правда?

Такес некоторое время смотрел в пол.

— О’кей, — сказал он наконец, махнув рукою. — О’кей…

Антону не нужно было больше смотреть на фото: лицо Труус Костер навечно запечатлелось в его памяти.

— Вы были женаты? — спросил он.

Такес налил себе и подошел с бутылкой к Антону.

— Я был женат, но не на ней. У меня была жена и двое детей — твоего возраста или чуть моложе. Но я любил ее, а она меня — нет. Я бросил бы свою семью ради нее, но она только смеялась над этим. Если бы я сказал, что люблю ее, она назвала бы меня позером. Я знал это, потому что мы с ней много всякого вместе пережили. Короче, теперь я все равно разведен.

Он начал метаться по комнате. Брюки висели на нем мешком, штанины сзади были обтрепаны, и Антон подумал: только это и осталось от Сопротивления: неряшливый, несчастный, полупьяный человек, сидящий в подвале, откуда он выходит, может быть, только для того, чтобы хоронить друзей, а военных преступников тем временем освобождают, и он никак не может повлиять на происходящее.

— Длинный рассказ… — сказал Такес. — Да, в этом она была сильна — в длинных рассказах. В трепотне! Мы сидели и бесконечно болтали, все больше о морали. Иногда — о том, что будет после войны, но об этом она говорила неохотно. Она сказала однажды, что, когда она думает о том, что будет после войны, ей кажется, будто она смотрит в большую черную дыру. Вот разглагольствовать о морали — это был ее конек. Однажды я спросил ее: «Если эсэсовец скажет тебе, что ты должна выбрать, кого ему застрелить: твоего отца или мать, и что он застрелит обоих, если ты ничего не скажешь, — как ты поступишь?» Я слышал о таком случае, — добавил он и бросил окурок в пепельницу. — И она спросила, что я сделал бы. Я сказал, что сосчитал бы пуговицы на его форме: отец, мать, отец, мать… Нечеловеческому можно противопоставить только нелепое. Но она ничего не сказала бы. Тот, кто предлагает такое, по ее мнению, не сдержит слова. То есть он может их и не застрелить. Но если ты, например, скажешь: «Отца», он может действительно застрелить твоего отца, а потом сказать, что ты сам этого хотел. И, по ее мнению, все, что происходило тогда, было в определенном смысле похоже на эту ситуацию. Это ее вполне устраивало. Это было превосходно, превосходно. Ночи напролет болтали мы о нашей работе. Можешь себе представить, как мы там сидели — приговоренные к смерти…

— Вы были приговорены к смерти? — спросил Антон.

Такес даже рассмеялся.

— Конечно. А ты в те годы не был? Однажды, — продолжал он, — она должна была среди ночи вернуться домой, много позже комендантского часа. И она заблудилась в темноте и сидела на улице до восхода солнца.

Антон встрепенулся, словно услышал вдали какой-то звук, что-то знакомое, слабый сигнал, который сразу замер.

— До восхода солнца просидела на улице? Мне кажется, будто я что-то такое видел во сне…

— Она совсем растерялась. Ты, наверное, помнишь еще, как темно тогда бывало?

— Да, — сказал Антон. — В то время я еще хотел стать астрономом.

Такес кивнул, но, похоже, он не слышал, что сказал Антон.

— Она думала обо всем. Она была десятью годами моложе меня, но продумала все гораздо лучше, чем я. По сравнению с ней я был деревенский дурачок, этакий математический идиот. Однажды я предложил украсть детей Зейсс-Инкварта[92] и обменять на пару сотен наших людей. И как это мне в голову пришло! Какое дети имели к этому отношение? Да, какое отношение к этому имели дети? Никакого, разумеется. Вернее, не большее, чем еврейские дети, попавшие в эту мясорубку. Значит, абсолютно никакого. Вот в том-то и дело. Ты должен схватить врага за самое уязвимое место. Если это его дети — а это, конечно, его дети, — ты должен воздействовать на него через детей. Что случилось бы с детьми, если бы мы не сторговались? Тогда, конечно, это коснулось бы детей. Безболезненно — в анатомическом институте… — Он покосился на Антона и добавил: — Да, извини уж, я не стою и ломаного гроша.

— Ты говоришь это уже второй раз.

— Неужели? — спросил Такес с намеренно плохо разыгранным изумлением. — Не может быть! Ладно, давай кончать с этим, изымем из обращения ломаные гроши, ладно? Итак, мое предложение не прошло. Фашист против фашистов — вот мое кредо, потому что другого языка они не понимают. Я хотел бы взять это изречение как свой девиз, но только по-латыни. Ты наверняка знаешь, как это будет.

— Фашист против фашистов… — повторил Антон. — Этого нельзя сказать по-латыни. Fasces значит: связка секир. «Связка против связок» — это ничего не значит.

— Вот тебе и все, — сказал Такес. — Труус также не видела в этом смысла. Она считала, что я должен быть осторожен, чтобы не превратиться в них, потому что таким образом они бы меня победили. Да, она была философом, Стейнвейк, — правда, философом с пистолетом.

Говоря это, он проходил мимо платяного шкафа. Он наклонился, выдвинул ящик, выложил на стол большой пистолет и как ни в чем не бывало пошел дальше.

Антон испуганно посмотрел на неожиданно появившийся черный предмет. Он излучал столько угрозы, что, казалось, может опалить стол. Антон поднял глаза.

— Это ее пистолет?

— Да, ее.

Эта штука неподвижно лежала на газете, как некий реликт другой культуры, появившийся из-под земли во время раскопок.

— Из него она стреляла по Плугу?

— И ранила его! — сказал Такес. Он стоял, направляя в сторону Антона указательный палец, потом посмотрел на пистолет, и Антон понял, что он видит что-то другое. — Я глупо себя вел в тот вечер, — сказал он, наполовину самому себе. — Мы ехали на велосипедах, рука в руке, рядом — там, по твоей набережной, — ехали очень медленно, как влюбленная парочка, значит… Что касается меня, то это так и было. Мы позволили ему нас догнать, и он на нас посмотрел. «Доброго вам утра!» — крикнула Труус, и он засмеялся. Потом я обогнал ее. Я собирался его сразу прикончить, но было скользко, я должен был снять одну руку с руля, чтобы достать пистолет из кармана, и заскользил. Я выстрелил ему в спину, потом в плечо и в живот, но понимал, что этого недостаточно. Пока он падал на землю, я хотел выстрелить еще раз, но мой пистолет дал осечку. И я быстро поехал вперед, чтобы освободить место для Труус. Когда я оглянулся, она стояла, упершись носком ботинка в тротуар, и аккуратно целилась ему между лопаток; он свернулся в комок, обхватив руками голову. Она выстрелила два раза, сунула пистолет в карман и поехала дальше. Она была убеждена, что убила его, но я видел, что он приподнялся. Я крикнул, чтобы ее предупредить, она рванулась вперед — но тут он выстрелил и — дурацкая случайность — ранил ее. Куда-то в спину.

Пистолет на столе, словно тяжкая гиря, потащил Антона за собою в глубину, в прошлое. И как начисто забылось то, что произошло с ним позднее, в камере, так ясно вспомнил он последний вечер дома. Выстрелы, а потом — опустевшая набережная и тело Плуга. Конечно, он всегда понимал, что перед тем там должны были быть люди, но то были скорее логические домыслы; теперь это стало реальностью. Он слышал крики, но кричал, оказывается, не Плуг, а Такес. Он утверждал, что крик этот был жизненно необходим.

В пепельнице, стоявшей рядом с пистолетом, что-то начало дымиться.

— А потом? — спросил Антон.

— А потом, а потом, а потом… — сказал Такес, странно пританцовывая. — А потом — суп с котом. Она не могла ехать дальше. Я пытался посадить ее на свой багажник, отвезти куда-нибудь в кусты и спрятать. Но тут подоспели боши, и какая-то женщина начала кричать из окна, что видит нас. И она отдала мне свой пистолет, поцеловала, и это было все. Еще немного пострелять и убираться. Потом я пытался с той бабой по-своему разделаться, пока война не кончилась, но мне это не удалось. Так и гуляет где-то, симпатичная такая старушка. — Он взял пистолет со стола и взвесил его в руке, как антиквар — дорогую безделушку. — С этой штукой в руках я с удовольствием бы с ней поговорил… «Добрый вечер, мадам, как дела? Все в порядке? И детки здоровы?» — Он положил палец на спусковой крючок и осмотрел оружие со всех сторон. — Знаешь, из него все еще можно стрелять. После войны я должен бы был сдать его твоему тестю и его друзьям. Меня можно привлечь к суду: такую штуку разрешено держать, как сувенир, только тогда надо залить дуло; но я решил этого не делать. Нельзя ведь заранее знать, когда он может тебе пригодиться, — Такес посмотрел на Антона, — как последнее средство. — Он положил пистолет и поднял палец, прислушиваясь. — Слышишь? Плачет. Ни одна мать не нежила своего ребенка так, как Труус эту штуку… — Казалось, что на глазах у него вот-вот выступят слезы, но этого не случилось. — Знаешь, — сказал он вдруг, без всякого перехода, — я однажды видел фильм о человеке, чья дочка была кем-то изнасилована и убита. Парень получил восемнадцать лет, и человек этот клянется, что он убьет его в тот день, когда тот освободится. После восьми лет тот выходит на свободу: снижение наказания, хорошее поведение, помилование и всякое такое. С пистолетом в кармане тот человек ждет его у выхода, и ты видишь, как они целый день ходят вместе и разговаривают. Наконец он решает не убивать его, так как понимает, что тот — тоже несчастный человек и жертва обстоятельств. — Вверху зазвонил телефон, и, медленно идя к двери, Такес закончил свой рассказ: — Последний кадр: человек стоит, и ты видишь того парня, уходящего по лесной тропинке, с чемоданом. Потом на его спине появляется белое пятнышко, которое выдвигается вперед и образует слово КОНЕЦ. И тут я понял одну вещь: этот человек, несмотря на все его понимание, должен был вытащить свой пистолет и выстрелить ему в спину. Потому что его дочь была убита не обстоятельствами, но тем парнем. И если ты этого не сделаешь, то своим поведением продемонстрируешь, что все, кому пришлось жить при гнусных обстоятельствах, — потенциальные насильники и убийцы. Я сейчас.

Тишина наступила в подвале; но насилие, вызванное к жизни Такесом, неслышным эхом дрожало в воздухе. Мягко потрескивала сломанная лампа. Антон сел на край стола спиной к пистолету и посмотрел на губы, плывущие в Северном море. Он хотел прижаться к ним губами, но не смел. Фотография. Улыбаясь, она смотрела на него. Где бы он ни был, смотрела она на него, ей не нужно было двигать глазами; она могла смотреть одновременно на сто человек, и на каждого она смотрела так, как в ту минуту, когда был сделан снимок, и не становилась старше, и сама ничего не видела. Точно таким же взглядом, взглядом Саскии, смотрела она тогда, в темноте, — на него, мимо него, через него — раненая, только что застрелившая убийцу, накануне неведомых еще пыток и расстрела среди песков, в дюнах. Он прижал руки к лицу — там, где она его касалась, — и закрыл глаза. Мир — это ад, думал он, ад. Пусть завтра небо падет на землю — все равно из-за всего, что случилось, оно давно перестало быть небом. Никогда больше не будет ничего хорошего. Жизнь во Вселенной была неудачей, грандиозным фиаско, было бы лучше, если бы она вовсе не возникала. Лишь после того, как она перестанет существовать и не останется даже воспоминания о предсмертных стонах, в мире снова воцарится порядок.

Он почуял вдруг ужасную вонь и открыл глаза. Из пепельницы поднимался голубой столб дыма. Он выплеснул остатки виски на пылающую массу, но от этого вонь лишь усилилась. В углу он увидел кран над низкой квадратной раковиной и хотел отнести пепельницу туда, но, схватившись за нее, обжегся. Он пошел к крану со стаканом, полил водой пальцы, наполнил стакан и выплеснул его в пепельницу; содержимое ее превратилось в черное месиво. Дым клубился под низким потолком. Он попытался открыть форточку, но рама не поддалась; он вышел наружу. В коридоре он вспомнил о пистолете на столе. Ключ еще торчал в замке, он запер дверь и стал подниматься по лестнице.

Такес стоял в своей комнате, глядя в окно. Трубка лежала на телефоне. Снаружи слышны были крики и вой сирен.

— Вот ключ, — сказал Антон. — Внизу воняет: пепельница чуть не загорелась.

Не оборачиваясь, Такес спросил:

— Помнишь того человека, что сидел вчера в кафе около меня?

— Конечно, — отвечал Антон. — Это был я.

— Человека с другой стороны, с которым я разговаривал.

— Смутно.

— Так вот, он только что покончил с собой.

Антон почувствовал, что не может больше этого вынести.

— Почему? — спросил он, неожиданно для себя шепотом.

— Он сдержал слово, — ответил Такес, вряд ли обращаясь к нему. — Когда Лагес в пятьдесят втором был помилован, он сказал: «А теперь они еще освободят его, и тогда я покончу с собой». И мы смеялись, что, когда это случится, он будет стар, как Мафусаил…

Антон постоял еще, глядя ему в спину. Потом повернулся и вышел из комнаты. Старик в пижаме исчез. За дверью, по радио, томный голос пел:

Red roses for а blue lady…[93]

Последний эпизод 1981

1
А потом… а потом… а потом… Время проходит мимо. «Что было — то прошло», — говорим мы, и — «Будущее покажет». Язык лишь отражает концепцию, присущую большинству: мы смотрим в будущее, оставляя прошлое за спиной. Будущее перед нами, прошлое — позади. Поэтому динамические личности ощущают настоящее как корабль, рассекающий волны в бурном море будущего; для пассивных же людей оно скорее плот, медленно сплавляющийся вниз по течению реки. С обоими этими представлениями, конечно, что-то не так, потому что если время — движение, то движение это должно происходить в других временных координатах; так возникает бесконечная цепочка времен — своеобразное зрелище, вызывающее неприятное чувство у размышляющего на эту тему; но представления сердца не подчиняются разуму. Кстати, те, кто считает, что будущее — впереди, а прошлое — позади, совершают и другую ошибку. Она состоит в том, что для них события каким-то образом уже присутствуют в будущем и в определенный момент достигают настоящего, чтобы наконец прийти к успокоению в прошлом. Но в будущем ничего нет, оно пусто, человек может в любую минуту умереть, и, таким образом, он оказывается перед лицом пустоты, в то время как позади него, несомненно, что-то есть: прошлое, которое хранится в памяти.

Поэтому греки говорят о будущем так: «Чего еще не было с нами?» — и в этом смысле Антон Стейнвейк был греком. Так же как они, он был повернут спиной к будущему и лицом к прошлому. Если он думал о времени, а иногда он это делал, то видел, что события идут не из будущего через настоящее в прошлое, но из прошлого, и развиваются в настоящем, на пути к неизвестному будущему. Кроме того, ему все время вспоминался опыт, который он как-то поставил на чердаке в доме дяди: искусственная жизнь! В стакан раствора клейкой жидкости, которой его мать пользовалась в начале войны для консервирования яиц, он бросил несколько кристаллов сульфата меди, — кристаллов того самого, незабываемо синего цвета, который он снова увидел лишь через много лет в Падуе, на фресках Джотто, — и там, в комнате на чердаке, они начали червеобразно вспучиваться, расти, снова вспучиваться, и длинные синие ветви потянулись сквозь безжизненную бледную жидкость.

В Падую он попал, когда совершал свадебное путешествие со своей второй женой, Лисбет. Это было в 1968 году, через год после того, как он расстался с Саскией. Лисбет изучала историю искусств и работала part time[94] в канцелярии новой, суперсовременной больницы, куда он перешел и где ему не нравилось ничего, кроме возможности зарабатывать больше. Ее отец в молодости был правительственным чиновником, незадолго перед войной женился и уехал в Нидерландскую Индию, где тотчас же был посажен японцами в лагерь; он работал и в Бирме, на железной дороге, но, как и Антон, почти совсем не рассказывал о том, что пережил во время войны. Лисбет родилась вскоре после их репатриации и не имела никакого отношения ко всему этому. У нее были синие глаза и темные, почти черные волосы; хотя она никогда не была в Индонезии и в роду у них не было индонезийцев, что-то восточное было в ее лице и манере двигаться. Глядя на нее, Антон иногда спрашивал себя: а вдруг в лысенковском утверждении о наследовании приобретенных признаков есть рациональное зерно?

Через год после свадьбы у них родился сын, которого назвали Петером. Так как Саския с Сандрой остались в их старом доме, Антон купил себе дом с садиком в южной части Амстердама. Когда он брал на руки своего сына, он иногда ясно осознавал, что этого ребенка отделяет от второй мировой войны больший срок, чем тот, что отделял его самого от первой — а какое место занимала в его жизни первая мировая война? — меньшее, чем пелопоннесская. Он понимал, что это относилось и к Сандре, но раньше такая мысль не приходила ему в голову.

Отпуск он проводил в Тоскане, в просторном старом доме на краю деревни в окрестностях Сиены, который он купил недорого и который ему перестроили местные рабочие. Дом был встроен в срезанный склон холма, и в одном месте это было заметно: наклонной, жилистой, темно-желтой полосой прерывала горная порода лепной потолок; он любил касаться этого места ладонями и чувствовал себя так, словно держал в своей комнате всю землю разом. На Рождество они тоже ездили туда на своем большом автомобиле, и он с нетерпением ждал каждого следующего отпуска. Он любил сидеть на террасе, в тени оливкового дерева, смотреть на зеленые холмы, заросшие виноградниками, кипарисами, олеандрами, на квадратные зубчатые башни — на этот волшебный пейзаж, который был не только тем, чем он был, но и казался иногда панорамой Ренессанса, а иногда — декорацией Древнего Рима, и всегда — чем-то страшно далеким от Харлема, от военной зимы 1945 года. Едва достигнув сорока лет, он начал лелеять мечту обосноваться здесь навсегда, как только Петер начнет жить самостоятельно.

В один прекрасный день он оказался владельцем четырех домов, так как, не перебравшись пока что в Тоскану, он все же хотел отдыхать где-то по выходным и купил в Гелдерланде маленькую ферму, на которую когда-то указал ему Де Грааф. Саския и Сандра, конечно, тоже могли туда приезжать, так же как и в тосканский дом, если удавалось организовать отпуска в разное время. Саския вышла замуж за музыканта, гобоиста международного класса, который был немного моложе ее, обладал запасом здорового юмора, имел, как и она, ребенка от предыдущего брака и коллекционировал, как Антон, собственные дома. (Г-жа Де Грааф не слишком радовалась этому браку; но Саския всегда отличалась от своих подруг — девушек в плиссированных юбках, туфлях на низком каблуке, шелковых платках на шее и жемчужных ожерельях, которые знали лишь о том, что принадлежат к определенному сословию, но почти ничего сверх этого.) Только раз они отправились в отпуск в Италию вчетвером, плюс трое детей. И если там проявлялось каким-то образом все еще существовавшее между Антоном и Саскией взаимопонимание, Лисбет иногда злилась, а муж Саскии смеялся над этим: он очень хорошо понимал, что именно взаимопонимание способствовало их разрыву. Лисбет, самая младшая из четверых, не во всем разбиралась, но в то же время в чем-то превосходила их всех. Со временем ее стали называть «Мамой», что доставляло Антону удовольствие.

Мигрень, казалось, уменьшалась по мере того, как он становился старше, но к сорока годам у него начались другие трудности: в течение года он чувствовал себя подавленным и усталым, кошмары нарушали его сон, и сразу после пробуждения его посещали заботы и страшные предчувствия — что это никуда не годится — четыре дома, что он бросил Сандру на произвол судьбы, и прочее, и прочее, и прочее. Как сорвавшийся осенний лист, непрерывно кружил в нем клочок такого отчаяния, какое он до сих пор испытывал, только когда пациент умирал у него на руках: в одну секунду человек превращается в ничто. Он выпрямляется, все молча выпрямляются, все аппараты останавливают, одной рукой он снимает повязку, закрывавшую рот, другой — шапочку и выходит — шаркая подошвами, опустив голову — из операционного зала. Именно тогда, жарким днем в Италии, с ним случился кризис, который, казалось, был не только высшей точкой, но и концом тех тревожных месяцев.

Так как мясник в деревне не торговал ничем, кроме телятины, Лисбет с Петером поехали с утра в Сиену. Обычно покупки в городе он делал сам, чтобы заодно побродить немного по террасам Il Camo[95], чья древняя, несравненной красоты раковина являла собою яркий пример отсутствия прогресса и в строительном искусстве тоже, но в то утро он плохо себя чувствовал и остался дома. Он немного почитал — и вдруг заметил, как тихо вокруг. Взгляд его упал на белую настольную зажигалку в форме игральной кости, подаренную ему когда-то родителями Лисбет. Он начал беспокойно бродить по лабиринту беленых комнат, подниматься и спускаться по винтовой лестнице с неровными ступеньками; время от времени он пытался сесть, но от этого становилось еще хуже, и он сразу вставал. Но что значит — хуже? У него ничего не болело, температуры не было, все было в порядке, и в то же время ничего не было в порядке. Он хотел, чтобы Лисбет с Петером вернулись — они должны немедленно вернуться. В нем начиналось что-то, чего он не понимал; он суетливо подбежал к краю террасы — далеко внизу исчезала за холмом с развалившейся мельницей проселочная дорога. Он прошел сквозь дом, вышел через парадную дверь и по крутым ступенькам поднялся на улицу, которая проходила на уровне крыши его дома. Может быть, они решили сначала погулять где-то поблизости — но машины не было на месте. Слишком просторная для деревни площадь, на которой не росло ни одного дерева, казалась залитой кипятком. По ней шли только старик и старуха в черном; в черной резкой тени церкви тоже сидели старики, но те мужчина и женщина шли, залитые солнцем: две обугленные фигуры в ослепительном свете.

И, пока он там стоял, серая гора поднялась и приливной волной обрушилась на него. Он скатился вниз по ступенькам, захлопнул за собою дверь и, дрожа, огляделся. Неподвижные оштукатуренные стены, кричаще белые — кричали ему в лицо, серпантин лестницы, грубые деревянные балки — все излучало опасность, которая расшатывала что-то в его мозгу. Скала пробилась не только сквозь известку, но и сквозь его голову. Прижав руки к груди, он вышел на террасу: кипарисы, кипарисы на холмах пылали черными факелами. Он почувствовал, что стучит зубами, как ребенок, выходящий из моря, но ничего не мог с этим поделать. Что-то случилось — нет, не с ним, а с миром. Цикады верещали. Задыхаясь, он вернулся в дом: красные плитки пола; над камином висело его старое зеркало, то самое, с putti; черные глаза игральной кости. Он знал, что должен сдерживаться, не давать этому овладеть собою. Он сел за стол, на стул с прямой спинкой, маленький итальянский стул с плетеным сиденьем, спрятал нос и рот в ладонях, закрыл глаза и попытался расслабиться.

Таким — неподвижным, но дрожащим, как статуя во время землетрясения, — нашла его Лисбет, вернувшись домой. Увидев его безумный взгляд, она, ничего не спрашивая, немедленно позвонила доктору. Антон посмотрел на Петера и попытался улыбнуться. Потом перевел взгляд на сумку, полную продуктов, которую Лисбет поставила на стол. Сверху лежал сверток: бумага раскрылась, распустилась, как цветок, показывая его содержимое — кровоточащий кусок мяса.

Доктор явился немедленно — всем своим видом показывая, что ему все ясно и удивляться таким вещам не следует, — и сделал Антону укол, после которого тот проспал пятнадцать часов и на следующее утро проснулся как ни в чем не бывало. Доктор оставил еще рецепт на валиум — принимать, если опять станет плохо, — но Антон его немедленно порвал. Не потому, что он мог выписать себе любой рецепт, но потому, что знал: стоит только начать, и он будет глотать пилюли всю жизнь. После этого приступы повторялись еще несколько раз, но были гораздо слабее и наконец прекратились совсем — словно потеряли силу после того, как он разорвал рецепт, показав этим, что способен контролировать ситуацию.

Только своему дому и виду с террасы он не смог простить происшедшего; с того дня они утратили свое совершенство: так шрам портит красивое лицо.


Время шло. Он рано поседел, но не облысел, как отец. В то время как вокруг него люди внешне пролетаризировались — с той же скоростью, с какой исчезал пролетариат, — он продолжал носить английские пиджаки и клетчатые рубашки с галстуком. Постепенно он вошел в возраст, в каком были знакомые ему старики в ту пору, когда он с ними только-только познакомился. Это было удивительное открытие, приведшее к тому, что и на старых, и на молодых людей, а в первую очередь — на себя самого, он стал смотреть другими глазами. Наконец он стал старше, чем был его отец, и ощутил как бы превышение своих прав, за которое его могли и выбранить: Quod licet Jovi, поп licet bovi![96] Раньше он никогда не использовал поговорок — вроде «Сделанного не воротишь», или «Лучшее — враг хорошего», или «Исполнение желаний не приносит радости», — а теперь достиг возраста, в котором подобные высказывания часто точно выражали то, что он хотел сказать. Он пришел к открытию, что это были не просто неловкие клише, но что в них запечатлелась квинтэссенция жизненного опыта многих поколений — хотя по большей части опыт этот обезоруживал. В них не содержалось мудрости богоборцев, так как у тех нет мудрости, но к ним он себя никогда и не причислял. От этого он уберегся.

После смерти тети он поставил ее портрет в рамке на письменный стол, рядом с портретом дяди: не в одном из своих домов, но в больничном кабинете. Во второй половине семидесятых годов умер и Де Грааф. На его похоронах было гораздо меньше людей, чем на тех, прошлых. Был Хенк, с поседевшими усами, и Яап, с совсем побелевшим хохолком, но министр и бургомистр уже умерли, так же как священник, поэт и издатель. И Такеса — его он никогда больше не видел — тоже не было; когда Антон спросил о нем, все говорили, что он, должно быть, еще жив, хотя в последнее время никто о нем ничего не слышал. Через несколько недель умерла и его бывшая теща. Когда он второй раз подряд сидел в том же крематории рядом с Сандрой, Саскией и ее мужем и смотрел на гроб, опускающийся в огненный подвал, то удивился, что ее блестящую черную палку с серебряным набалдашником не положили на крышку, как кладут шпагу на гроб генерала.

Война, хотя и с перерывами, продолжала оставаться модной темой благодаря новым книгам и телевизионным программам, но все же становилась, хотя и очень медленно, далеким прошлым. Где-то за горизонтом нападение на Плуга превратилось в смутный эпизод, о котором едва ли знал кто-либо кроме него, — в страшную сказку из давно прошедшего времени. Когда Сандре исполнилось шестнадцать, она вдруг заявила, что ей хотелось бы увидеть то место, где погибли ее бабушка, дедушка и дядя. И Саския, и Лисбет нашли, что это ни к чему, но Антону это было нетрудно — и субботним майским днем он повез ее в Харлем: по четырехрядной дороге вдоль бесконечных кварталов многоквартирных домов — стоявших на том месте, где когда-то сушились ряды торфяных брикетов, — через виадуки в три этажа, поглотившие судоходный канал. Больше четверти века не был он здесь, ни Саскии, ни Лисбет он не показывал этого места.

Место. Он рассмеялся. В поврежденную челюсть вставили золотой зуб. Там, где когда-то стоял его дом, расположилось теперь посреди аккуратно подстриженного газона низкое белое бунгало в стиле шестидесятых годов: с широкими окнами, плоской крышей и гаражом-пристройкой. На ограде прикреплена была табличка: ПРОДАЕТСЯ. Он сразу заметил, что и дом Бёмеров перестроен: низ был расширен и в крыше сбоку прорезано новое, широкое окно. В палисаднике самого правого дома, где жили Аартсы, стояла теперь доска с фамилией нотариуса. Ни у одного из трех старых домов не было больше имени, и ему трудно было вспомнить, который назывался «Домом Удачливых», а который — «Надежным Приютом». Только имя дома Кортевегов — «Сюрприз» — он вспомнил сразу. С обеих сторон от четырех домов были построены бунгало, а на пустыре за домами вырос целый квартал, с улицами и всем прочим. На том берегу реки, где раньше пастбища простирались до самого Амстердама, возник новый, сверкающий на солнце район, с многоквартирными домами,конторами и широкими, оживленными улицами. Только у самой воды, за мельницей, осталось еще несколько старых домов.

Он рассказывал Сандре, как все выглядело раньше, и видел, что она не может себе этого представить — так же как когда-то, когда он пытался объяснить ей, что такое голодная зима. Пока он, стоя на противоположной стороне улицы, вымощенной «в елочку», пытался описать, как выглядело «Беспечное Поместье», — и видел призрак своего старого дома с тростниковой крышей и эркерами словно проступающим сквозь стены нового, из бунгало вышел человек в джинсах, без рубашки. Не может ли он быть чем-либо полезен? Антон сказал, что показывает своей дочери место, где жил раньше, на что человек ответил, что они могут зайти и осмотреть дом. И назвался: Стоммел. Сандра вопросительно посмотрела на отца: все же это был не тот дом, где он жил; но Антон вытянул губы и закрыл глаза, из чего она заключила, что нужно подчиниться обстоятельствам. Он видел, что Стоммел принял его объяснение за хитрость заинтересованного покупателя. Пока они шли через улицу, он машинально искал глазами то самое место на тротуаре, но понял, что уже не смог бы точно указать его.

Внутри оказалось просторно и светло. Там, где были когда-то узкий коридор, тесная гостиная, темноватая столовая со столом под лампой, распластался теперь светло-голубой ковер — от кухни-столовой мореного дуба в одном конце до белого пианино — в другом. В углу два мальчика лежали на животе перед телевизором и даже не оглянулись на них. Показывая светлые спальни в пристройке с другой стороны, Стоммел рассказал, что купил этот дом пять лет назад, что теперь, увы, в связи с обстоятельствами вынужден с ним расстаться, но что он готов к потере. Они вышли в сад. Ограды, сквозь которую он так часто лазал, не было больше; соседи сидели под зонтиком в саду бывшего «Сюрприза»: старик с коричневым, выдубленным на солнце лицом и совсем седая индийская дама. Антон не сразу понял, что это и была та самая приятная молодая пара, которую когда-то он видел в саду с двумя детьми. Появилась г-жа Стоммел, тщательно причесанная и подмазанная, представилась: «Г-жа Стоммел» — и очень дружелюбно предложила им что-нибудь выпить, но Антон поблагодарил и стал прощаться. Стоммел, перед тем как подать ему руку, быстро вытер ее о штаны, но ладонь все равно осталась влажной от пота.

Взявшись за руки, они с Сандрой подошли к монументу в конце набережной. Вместо тропинки по кромке воды были вбиты деревянные шпалы — для укрепления берега. Рододендроны разрослись массивной стеной, покрытой тяжелыми гроздьями цветов; египетская женщина за нею постарела и выветрилась. Не веря своим глазам, читала Сандра свою фамилию на бронзовой плите — было ясно, что она никогда не поймет до конца, что там произошло. Антон же, напротив, прочел под именем матери: «Й. Такес». И вспомнил, как Такес говорил, что его младший брат был в числе заложников; но тогда ему не пришло в голову, что и это имя должно было быть выбито на монументе. Он кивнул головою, и Сандра спросила, в чем дело. Ничего особенного, сказал он.

Потом, на полной народу террасе ресторана «Харлемский лес», выстроенного на том самом месте, где был гараж военной комендатуры (а там, где была сама комендатура, стояло теперь новое здание банка), он впервые рассказал Сандре о своем разговоре с Труус Костер ночью, в подвале под полицейским участком в Хеймстеде, — и одновременно подумал, что туда он так ни разу и не зашел и что теперь тоже не стал бы этого делать. Сандра не понимала, почему он так ласково о ней говорил: разве не она была виновата во всем, что случилось? И Антон почувствовал страшную усталость. Он покачал головою и сказал: «Каждый сделал только то, что он сделал, и ничего больше». И в ту же секунду вспомнил, что Труус Костер именно это говорила ему — теми же или почти теми же словами, — вдруг, после почти тридцатипятилетнего перерыва, он услышал ее голос — очень мягкий и очень далекий: «…он думает, что я не люблю его…» Застыв, он прислушался — но все стихло. Больше он ничего не услышал. Глаза его стали влажными. Все было здесь, в нем, ничего не исчезло. Свет и мир между высокими прямыми буками, полоса молодых деревьев на том месте, где были противотанковые укрепления. Здесь они с Шульцем садились в грузовик, а с неба дождем сыпались ледяные иглы. Он почувствовал, что Сандра взяла его за руку, и положил на ее руку свою ладонь, но не осмелился поглядеть на нее, потому что боялся заплакать. Сандра мягко спросила, был ли он на ее могиле. И, когда он покачал головой, предложила сделать это теперь.

Она хотела только сперва купить на свои собственные деньги красную розу в цветочном магазине, но вышла оттуда с пурпурной, почти синей: красные были распроданы. Потом они поехали в дюны, на Кладбище Чести. Запарковав машину там, где стояло уже несколько других автомобилей, они пошли по извилистым тропкам вверх, в сторону флага, развевавшегося на гребне дюны. Слышно было только жужжание насекомых в кустах и еще — хлопанье флага.

За стеною, ограждавшей квадратное кладбище, было несколько сотен четких прямоугольников могил, разделенных дорожками, посыпанными ослепительно сверкавшим гравием. Какой-то человек поливал дорожки из шланга; старики клали цветы на могилы или сидели, тихо разговаривая, на скамейках. В тени высокой стены, на которой бронзовыми буквами были выбиты имена и тексты, тоже сидело несколько человек. Антон не знал никого из них, и вдруг он понял, что ожидал встретить здесь Такеса. Сандра спросила садовника, не знает ли он, где могила Труус Костер, и тот, не задумываясь, указал могилу, возле которой они стояли.

Катарина Гертруда Костер

* 16.9.1920

+ 17.4.1945

Сандра положила свою синюю розу на серый камень, они стояли рядом и смотрели на него. Хлопанье флага в тишине и звонкие удары троса по мачте были печальнее любой музыки. Там, под песком, гораздо темнее, чем тогда, в камере, думал Антон. Он посмотрел вокруг, на математически четкие ряды могил, которые завершали собою весь этот военный бардак, и подумал: я должен найти Такеса, если он еще жив, и рассказать ему, что она его любила.


Но когда он пришел на следующий день на Новый Городской Вал, «Выдра» оказалась снесенной — и довольно давно, судя по тому, что афиши на выкрашенной зеленым загородке были налеплены уже в несколько слоев. Он не нашел имени Такеса и в телефонной книге и оставил эту затею.

Два года спустя, 5 мая 1980 года, он увидел его случайно в торжественной программе, которая заканчивалась, когда он включил телевизор: старик с белой бородой и чудовищно пострадавшим от времени лицом, которого он узнал только потому, что его имя было написано на экране:

Кор Такес

участник Сопротивления

— Не болтай чепухи, — сказал Такес кому-то, сидевшему с ним рядом на диване, — был большой бардак, и только. Я не хочу никогда больше об этом слышать.

Но зато все чаще Антон видел в городе маленькие белые фургончики, на которых было написано красными буквами:

Сантехника

Факе Плуга

2
Как море в конце концов выбрасывает на берег то, что растеряли корабли, и пляжный мародер собирает все это, пока не взошло солнце, — так появился последний раз в его жизни военный вечер 1945 года.

Во второй половине ноября 1981 года, в одну из суббот, он проснулся от невыносимой зубной боли, с которой нужно было немедленно что-то сделать. В девять часов он позвонил в приемную своего врача, у которого лечил зубы уже больше двадцати лет, но там никого не оказалось. Поколебавшись, Антон позвонил врачу домой, но тот посоветовал ему принять аспиринчику, так как сегодня ничем не сможет ему помочь: он идет на демонстрацию.

— На демонстрацию? На какую демонстрацию?

— Против ядерного оружия.

— Но я подыхаю от боли!

— Острая боль не возникает внезапно.

— У меня уже несколько дней ныло.

— Что ж ты раньше не пришел?

— Я был в Мюнхене, на конгрессе.

— И коллеги-анестезиологи не могли тебе ничем помочь? А ты, кстати, идешь на демонстрацию?

— Я? На демонстрацию? Ну уж нет, такие развлечения не для меня.

— Так… Зубы болят, говоришь? Слушай-ка, дружок. Я тоже иду на демонстрацию первый раз в жизни. Я готов тебе помочь, но только при условии, что и ты пойдешь со мною.

— Все что хочешь, подонок, если только ты мне поможешь.

Они договорились на половину двенадцатого; ассистентки не будет, она тоже ушла на демонстрацию, но врач его дождется.

Таким образом, срывалась поездка на выходные в Гелдерланд, о которой он мечтал, вернувшись из Германии. Он предложил Лисбет ехать вдвоем с Петером, но та и не подумала его послушаться. Как медсестра, держала она перед ним блюдце с круглым белым фильтром от кофеварки: на нем лежала сухая коричневая веточка в сантиметр длиной, которая заканчивалась маленькой чашечкой с шариком.

— Что это?

— Гвоздика. Ты должен положить ее в дупло. Так всегда делали в Индии.

Он растроганно, чуть не плача, прижал Лисбет к себе, и это показалось ей чрезмерным.

— Ладно, Тон, ну что ты.

— У меня, увы, нет дырки в зубе, я не знаю, почему он болит, но я ее съем.

Съесть ее он, однако, не смог, потому что не мог жевать. Петер смотрел, как он бегал по дому с открытым от боли ртом — ну, в точности «Разиня»[97] над дверью аптеки. Он подумал о демонстрации в защиту мира, в которой ему предстояло участвовать. Ожидалось, что она будет крупнейшей в Европе, он читал об этом, но ему и в голову не пришло бы пойти туда: он просто принял это к сведению, как принимал прогноз погоды. Так уж устроен человек. Приближался двухтысячный год, и страх круглого числа явился вновь, как тысячу лет назад. Атомные бомбы существовали для устрашения, а не для использования, и для сохранения мира. Если отменить эти странные штуки, то увеличится вероятность войны с обычным оружием, что все равно приведет, в конце концов, к использованию атомного оружия. С другой стороны, он чувствовал себя неуютно от заявления того старика из Америки, что возможна ограниченная ядерная война, и именно в Европе, где она тогда стала бы тотальной. На что старик из России ответил, что об этом не может быть и речи, потому что он в любом случае уничтожит Америку, чем очень успокоил Антона. Но и это означало то же самое: ядерное оружие нельзя отменить.

Он выпил ромашковый чай, который заварила Лисбет, и попытался скоротать время на диване, решая криптограмму. Поможет ли Солнечный Бог дать более ясное описание этого бардака? Шесть букв. Похоже, он был не в состоянии думать, если челюсти его не соприкасались. Антон тупо смотрел на вопрос, чувствовал, что вряд ли он был трудным, но ничего не приходило ему в голову. Кабинет зубного врача находился неподалеку от дома, где он жил раньше, и в одиннадцать часов он решил пойти туда пешком.

Было холодно и пасмурно. Страдая от боли, шурупом ввинчивавшейся в его челюсть, Антон шел по оживленным улицам; в вышине кружил вертолет. Он дошел до места, где движение было перекрыто: не ходили ни машины, ни трамваи. Кажется, весь центр был оцеплен; люди шли по тротуарам и по мостовой, все в одну сторону, многие несли транспаранты. Были даже иностранцы; он встретил группу воинственного вида людей в тюрбанах, широких штанах и портупеях, на которых не висело, правда, ни пистолетов, ни сабель, — может быть, это были изгнанные курды, — которые шли мягким шагом, как ходят жители пустыни, смеялись и пели и несли транспарант с текстом на арабском: если даже они призывали к джихаду, священной войне, никто никогда бы этого не узнал. Скоро улицы были полны народу, как в мае сорок пятого. Толпы тянулись со всех сторон к площади у Государственного музея. Мысль о том, что ему вот-вот придется присоединиться ко всем этим людям, усилила его зубную боль. Все, что угодно, могло случиться в этой толпе: могла начаться паника, могли начать действовать прово — сейчас в Амстердаме все было возможно! Кроме вертолета в воздухе, к счастью, нигде не было видно полиции.

Дойдя до кабинета врача, он позвонил. Дверь никто не открыл, и, чуть дрожа от холода (или от чего-то другого), он остался ждать на тротуаре. Бог Солнца был, конечно, Ра, это-то понятно. Рафаэль? Растить? Это было рождение бога. Расписывать? Это была попытка Бога Солнца описать весь этот бардак на бумаге… Вдали толпа непрерывным потоком пересекала улицу, на которой он стоял. Врач, наконец, подошел — прошло всего несколько минут, — неуклюже ступая, держа под руку жену, и расхохотался:

— Да ты просто цветешь!

— Смейся-смейся, — сказал Антон. — Ну, Геррит-Ян, ты и хорош. Пациентов шантажируешь.

— Все для пользы человечества. Полностью в духе Гиппократа.

По случаю демонстрации он нарядился в феодальный охотничий костюм: зеленая, грубого сукна, куртка, под ней зеленые бриджи и темно-зеленые чулки. Его ортопедический башмак благодаря костюму был особенно хорошо заметен. Когда они вошли в кабинет, зазвонил телефон.

— Не может быть, — сказал Ван Леннеп. — Неужели еще один?

Но это была Лисбет. Петер все-таки хочет пойти на демонстрацию. Антон предложил ему доехать на велосипеде до кабинета врача и подождать на улице. Ван Леннеп бросил свою куртку на письменный стол ассистентки:

— Давай-ка посмотрим, дружок. Который?

Жена его тем временем пошла в туалет — во время демонстрации у нее не будет такой возможности, — а он направил лампу в рот Антону и пальцем потрогал зуб. Боль немедленно отдалась в голове Антона. Врач взял серую бумажку, положил ее на зуб и велел, чтобы он осторожно сжал зубы и подвигал их взад и вперед. Потом посмотрел еще раз и снял бормашину с крючка.

— Как профессионал, — сказал Антон, — я смог бы по достоинству оценить укол.

— С ума сошел. Ничего такого нет. Открой рот.

Антон сплел пальцы — и в течение двух или трех секунд смотрел на седые, причесанные на косой пробор волосы, терпел боль и слушал шум, после чего Ван Леннеп сказал:

— Закрой рот.

Произошло чудо. Боль скрылась, исчезла, как будто ее никогда не было.

— Как это так, скажи на милость?

Ван Леннеп повесил бормашину и пожал плечами.

— Маленькая перегрузка. Он немножко вылез вверх. Это возрастное. Прополощи, и пойдем.

— Как, уже все? — удивленно спросила жена врача, входя в комнату.

— Наверно, он думает, — сказал Ван Леннеп с кривой усмешкой, — что наш договор теперь недействителен. Но тут он ошибается.

На улице, пока они ждали Петера, Антон сказал:

— А знаешь, Геррит-Ян, сегодня ты во второй раз за время нашего знакомства требуешь от меня политических действий. Разница только в том, что на этот раз ты и сам в них участвуешь.

— А что было в первый раз?

— Тогда ты считал, что я должен записаться добровольцем в Южную Корею и участвовать в борьбе христианского Запада против коммунистических варваров.

Жена Ван Леннепа едва не подавилась от смеха, а сам он молча посмотрел на Антона. С соседних улиц слышался рев громкоговорителей.

— Знаешь, в чем твоя беда, Стейнвейк? У тебя слишком хорошая память. Из нас двоих шантажист ты, если уж говорить откровенно. Я вовсе не стал коммунистом, как ты, возможно, думаешь. Как я мог бы? Из гульдена не выкроишь риксдалер. Но ядерное оружие — это самая большая опасность для человечества. Ты должен рассматривать это как своего рода нападение из outer space[98]; человечество только используется ими. Каждая новая волна вооружений преподносится как ответ на действия противника, который, в свою очередь, тоже на это отвечает. Они непрерывно перекладывают ответственность друг на друга, и так растет количество этих штук — и в один прекрасный день они выйдут из-под контроля, это так же точно, как то, что этот дом стоит на этой улице. Это статистически неизбежно. Это так же верно, как тот факт, что Адам и Ева поели от Древа Познания. Те яблоки, должно быть, так сработали.

Антон кивнул. Довод ошеломил его, но все зубные врачи — сумасшедшие, и факт этот в медицинских кругах общеизвестен; впрочем, в его идее, возможно, что-то и было. Петер приехал, поставил свой велосипед и запер его на замок. Антон смотрел на него, и в нем возникала, под треск вертолета и отдаленный грохот мегафонов, нежность, связанная, к его удивлению, с тем, что происходило в городе.

На последнем отрезке пути до места сбора они почти не двигались. Под большим черным аэростатом в форме падающей с неба ракеты стояли от Концертного зала до Государственного музея десятки, а может быть — сотни тысяч человек с досками и плакатами, с транспарантами иногда до десяти метров в длину, а с разных сторон все подходили и подходили люди. Из динамиков, укрепленных на деревьях и фонарных столбах, гремела речь, которую на самом деле произносили со сцены в дальнем конце площади, но слова эти не задевали его. Что его привлекало, так это люди, их присутствие здесь, и то, что он и его сын участвуют в этом. Ван Леннепа он давно потерял из виду, но ему и в голову не пришло улизнуть. А чуть позднее это стало уже просто невозможным. Как два колоска, стояли они на людской ниве, коса свистела над их головами, и куда-то пропал страх Антона перед толпой, и нечего больше было бояться паники. Ближе всех к нему, кроме Петера, стояли, почти упираясь в него, пожилая дама из провинции в прозрачном платке поверх завитых волос, черный парень в коричневой кожаной куртке с меховым воротником, украсивший себя большими усами и бакенбардами, и молодая женщина со спящим ребенком, уложенным в повязанный через плечо шарф. Эти, и больше никто. Меж лозунгами против ядерного оружия он прочитал вдруг на маленькой доске:

ИОВ: ОНИ ПРИШЛИ КО МНЕ[99]

Он показал плакатик Петеру и рассказал ему, кто такой был Иов. Через динамики объявили, что за последние полчаса две тысячи автобусов въехали в Амстердам; это значило — еще сто тысяч человек. Радость, аплодисменты. Голос сообщил, что от вокзалов все еще движутся тысячи людей, приехавших дополнительными поездами; все подходы к площади у Музея были забиты народом. Но, думал Антон, это — одна и та же наука: она сделала голос человека таким громким, что его слышно по всей площади и она же ответственна за существование атомных бомб. Сорок лет назад не было возможно ни то, ни другое; и то, что в те годы происходило на земле, было гораздо ужаснее и неразрешимее, чем каждый думал…

Он не заметил, сколько времени простоял там. Петер увидел в толпе школьного приятеля, попрощался и пропал из виду. А Антон стоял, вспоминая бункера, которые здесь когда-то находились, Wehrmachtheim и немецкие учреждения в окружающих площадь виллах, где теперь разместились американское консульство, русская торговая миссия и Société Generale. Тем временем толпа радостно приветствовала одних политиков, освистывала других — и наконец, шажок за шажком, масса начала приходить в движение. По официальному маршруту, кажется, невозможно было пропустить всех желающих, поэтому демонстранты двинулись в центр города по разным улицам. Странная эйфория овладела Антоном: он не был возбужден, скорее — настроен мечтательно, и связано это было с чем-то, случившимся давным-давно, еще до войны. Он уже не думал больше о себе, но обо всех этих людях. Несмотря на шум, он чувствовал себя окруженным полной тишиной. Благодаря присутствию этих людей, все казалось другим: не только он сам, но и дома, из открытых окон которых тут и там свешивались белые простыни, как в сдающемся городе, и проплывающие вверху облака, и ветер, и черный аэростат ракеты, плывущий над толпою, время от времени переламывающийся посередине, а после — резко выпрямляющийся.

БЛАГОДАРЮ ЗА БУДУЩЕЕ

На площади демонстранты влились в широкий поток, который тек к исходному пункту. Вежливо улыбаясь и извиняясь, все уступали друг другу дорогу, и он не мог выдержать этого. Эти люди вовсе не были бесцеремонными, как он считал раньше, или, может быть, теперь они стали лучше — или здесь собрались только те, кто еще не огрубел? Он должен поблагодарить Ван Леннепа за то, что тот заставил его сюда прийти. Он привстал на цыпочки и осмотрелся. Вдруг он увидел Сандру и громко выкрикнул ее имя. Они замахали друг другу руками, протискиваясь сквозь толпу.

— Глазам своим не верю! — крикнула Сандра издали. — Здорово, па! — Она поцеловала его в щеку и взяла под руку. — Что это с тобой случилось?

— Я думаю, я единственный здесь, кого принудили прийти силой, но постепенно и я становлюсь добровольцем. Привет, Бастиан. — Он подал руку ее другу — симпатичному юноше в джинсах и спортивных туфлях, с палестинским kaffia[100] на шее и золотым колечком в левом ухе, — который ему очень не нравился, но который вот-вот должен был стать отцом его внука. Сандра снимала комнату, но несколько недель назад переехала к нему, в дом, где забаррикадировались кракеры[101]. Антон рассказал, как он попал на демонстрацию, и Бастиан заметил:

— Не думай, что ты — единственный, кто явился сюда не по своей воле. Здесь полно полиции. Посмотри.

Появилась группа солдат — и была встречена аплодисментами. Антон видел людей, которые, при взгляде на форму, не могли сдержать слез; как драгоценную композицию из цветов, окружил торжествующих военных танцующий хоровод юношей и девушек.

— Эти молодые люди участвуют в демонстрации по принуждению? — удивился Антон. Он встретился взглядом с пожилой женщиной, которая смотрела на него, как бы узнавая — пациентка, конечно, — и рассеянно кивнул ей.

— Уф, нет! Вот он. — Бастиан указал на человека в ветровке, снимавшего солдат кинокамерой. — Полиция.

— Ты уверен?

— Хорошо бы выбить эту камеру у него из рук.

— Давай-давай, выбивай, — сказал Антон. — Они только и ждут чего-нибудь такого.

— Нечаянно, конечно, — сказал Бастиан с фальшивым смехом, безумно раздражавшим Антона.

— Нечаянно, да. Веди себя, пожалуйста, как положено мужчине, сопровождающему беременную жену. Мне хотелось бы, если можно, стать дедушкой.

— О’кей, — пропела Сандра, — до этого еще так далеко… Пока, па, я позвоню.

— Пока, дорогая. И постарайся быть подальше от того дома, когда в него ворвется полиция. Пока, Бастиан.

Это не было настоящей ссорой, но, уже в который раз, демонстрацией взаимного раздражения, ставшего почти обязательным.

Ван Леннепа нигде не было видно, и Петера тоже. Медленно отдался он на волю потока. Старики и старухи на маленьких балконах растопыривали пальцы на обеих руках в виде знака V, который они помнили с войны; оркестрики двигались вместе с демонстрантами, и на всех тротуарах звучала музыка, за которую никто не собирал денег. Все общественные отношения явно разбалтывались. На крышах трамвайных остановок плясали шалые панки в черных рейтузах, в слишком больших, лоснящихся от старости пиджаках с блошиного рынка, с торчащими клочьями волос, выкрашенных в желтый и фиолетовый цвет, и все те, кто до сих пор их боялся, растроганно смотрели на них. Только в воздухе Нидерланды оставались неизменными. Рекламные самолеты сообщали, что лишь Иисус несет мир и что цветные фотографии лучше всего печатают на Телячьей улице, номер такой-то. На крыше запаркованного фургона сидели между тем два решительных пятнадцатилетних подростка со своей собственной интерпретацией Марша мира:

ПЕРВУЮ БОМБУ — НА ВАШИНГТОН

Проходя мимо этого плаката, демонстранты делали непроницаемые лица и откашливались в кулак; были и плакаты на русском, со словом МОСКВА на них. Антон видел, как изо всех поперечных улиц вливались в толпу новые людские потоки, иногда в двух местах сразу, — постепенно начиналось нечто невероятное. И в его собственном потоке существовали отдельные течения, он заметил, что люди вокруг него все время сменяются. На полпути к Набережной Наместника он был вдруг оттеснен в сторону шеренгой черных фигур, в масках и с трещотками, которые быстро расчищали себе дорогу сквозь толпу; флуоресцирующие скелеты были нарисованы на их костюмах — средневековье, чума. Он наткнулся на кого-то и извинился: это была та самая женщина, что недавно смотрела на него. Он рассеянно улыбнулся.

— Тони? — спросила она неуверенно. — Ты не помнишь меня?

Удивленно смотрел он на нее: маленькая женщина лет шестидесяти, с почти белыми волосами и очень светлыми, немного выпуклыми глазами за толстыми стеклами очков.

— Прошу прощения… я что-то не…

— Карин. Карин Кортевег. Твоя соседка по Харлему.

3
Сперва — словно вспышка молнии, в продолжение которой крупная блондинка из «Сюрприза» превратилась в маленькую старушку, стоявшую рядом с ним. Потом растерянность.

— Если ты не хочешь со мной разговаривать, скажи, — произнесла она быстро. — Я сразу уйду.

— Нет… да… — пробормотал он. — Я должен немного… Это так неожиданно.

— Я тебя давно увидела, но, если бы ты не столкнулся со мной, я бы с тобой не заговорила. Правда. — Она смотрела на него виновато.

Антон попытался взять себя в руки. Его била легкая дрожь. Как летним днем у моря темная, холодная тень облака скользнет вдруг по пляжу — так возник внезапно перед его глазами тот проклятый военный вечер.

— Нет, оставь, — сказал он. — Раз мы теперь здесь, вместе…

— Это, очевидно, должно было случиться, — сказала она, доставая сигарету из сумочки, где лежала открытая пачка.

Она прикурила от поднесенной Антоном зажигалки и взглянула на него.

— Надо же — на Марше мира…

Это, очевидно, должно было случиться; помрачнев, он убрал зажигалку в карман, думая между тем: но Плуг-то лежал перед вашим домом, и очевидно, этого не должно было случиться. Он чувствовал, как поднимается внутри давнее, отравляющее мозг чувство: как будто все так и должно было случиться, как будто труп лежал перед их домом. Медленно шел он рядом с ней. Ему было противно. Он мог просто уйти, но он знал, что женщине рядом с ним было, может быть, еще хуже, чем ему.

— Я тебя сразу узнала, — сказала Карин. — Ты стал таким же высоким, как твой отец, и поседел, но в то же время ты совсем не изменился.

— Мне это часто говорят. Не знаю, хорошо ли это.

— Я знала, что когда-нибудь встречу тебя. Ты живешь в Амстердаме?

— Да.

— А я — вот уже несколько лет как в Эйндховене. — Он продолжал молчать, и она спросила: — Кто ты по профессии, Тони?

— Я — анестезиолог.

— Правда? — спросила она удивленно, как будто всегда хотела, чтобы он стал именно анестезиологом.

— Правда. А ты? Все еще медсестра?

Казалось, мысль о себе огорчила ее.

— Давно уже нет. Я много времени провела за границей, там работала с трудными детьми. Потом — здесь тоже, несколько лет, но теперь живу на пособие. Я не слишком здорова… — И, с облегчением меняя тему, она спросила: — Девушка, с которой ты разговаривал, — это была твоя дочь?

— Да, — сказал Антон неохотно. У него было чувство, что она не имела никакого отношения к этой части его жизни, которая существовала скорее вопреки, чем благодаря ей.

— Знаешь, она похожа на твою мать. Сколько ей лет?

— Девятнадцать.

— Она в положении, а? Это видно скорее по глазам, чем по животу. А еще дети у тебя есть?

— Есть еще сын, от второй жены. — Он огляделся. — Он должен быть тоже где-то здесь.

— Как его зовут?

— Петер, — сказал Антон и посмотрел на Карин. — Ему двенадцать. — Он увидел, что она вздрогнула, и, чтобы помочь ей, спросил: — А у тебя есть дети?

Карин потрясла головой и уставилась в спину идущей впереди женщины, которая везла перед собою старика в инвалидной коляске.

— Я никогда не была замужем…

— А твой отец еще жив? — Выговаривая это, Антон заметил, что вопрос звучит саркастически, хотя он и не имел этого в виду.

Она снова затрясла головой.

— Давно уже нет.

Молча плелись они рядом, продвигаясь вперед вместе с толпой. Скандирование лозунгов прекратилось, повсюду раздавалась еще музыка, но рядом с ними все молчали. Карин хотела поговорить о том, давнем, но он чувствовал, что она не отваживалась начать. Петер, навсегда оставшийся семнадцатилетним… теперь ему было бы пятьдесят четыре. И не столько по своему собственному возрасту, сколько по этой вычисленной сумме он понял, как давно все это было. И еще — по этой, разом постаревшей молодой женщине, шедшей рядом с ним, — когда-то он возбуждался, глядя на нее, но с возрастом эти ноги, некогда изящные, как профиль самолетного крыла, превратились в грубые колоды. И эта женщина, может быть, последней видела Петера живым. Со смешанным чувством страха и облегчения, какое бывает у писателя, знающего, что он приступает к последней главе своей книги, Антон сказал:

— Послушай, Карин. Давай не будем притворяться. Ты хочешь об этом забыть, а я хочу знать. Что произошло в тот вечер на самом деле? Заходил ли к вам Петер?

Она кивнула.

— Я думала, он пришел нас застрелить, — сказала она тихо, не отводя глаз от спины перед собой. — За то, что мы сделали… — Она коротко взглянула на Антона. — У него был пистолет в руках.

— Пистолет Плуга.

— Об этом я позднее тоже слышала. Он появился в комнате неожиданно, он был ужасен. У нас горела только одна сальная свечка, но я видела, что он был совершенно вне себя. — Она проглотила слюну и продолжала: — Он сказал, что мы негодяи, что он нас прихлопнет, как мух. Он был в отчаянии. Он не знал, что делать, они преследовали его, и он не мог выйти из дому. Я сказала, что он должен немедленно выбросить пистолет и что мы его где-нибудь спрячем, так как если они придут, то его могут принять за убийцу.

— А что он ответил?

Карин пожала плечами.

— По-моему, он ничего не слышал. Он стоял перед нами, размахивая пистолетом и прислушиваясь к тому, что делалось на улице. И мой отец велел мне замолчать.

Заложив руки за спину, Антон медленно продвигался вперед, нахмурив брови, глядя прямо перед собою.

— Почему?

— Не знаю. Тогда я его не спросила, а потом он никогда не хотел говорить о том вечере. — Она помолчала. — Но они видели, как Петер вошел к нам, они бы обыскали дом и, конечно, нашли бы пистолет. Тогда нас немедленно поставили бы к стенке, как соучастников, так тогда бывало. Никто и не думал сперва разобраться, что было на самом деле.

— Ты имеешь в виду, — сказал Антон медленно, — что твоего отца устраивало то, что вас держал под дулом пистолета человек, которого немцы принимали за преступника… — (Карин, почти незаметно, кивнула.) — Но этим он сделал Петера в их глазах настоящим преступником.

Карин не ответила. Шаг за шагом несла их с собою медленная река. Из переулка вышла группа наголо обритых юношей лет по шестнадцати, одетых в черные кожаные куртки, черные брюки и черные сапоги с каблуками, окованными железом. Ни на кого не глядя, протиснулись они поперек шествия и пропали за мостом на другой стороне.

— А потом? — спросил Антон.

— Через некоторое время прибыл целый батальон солдат. Как долго это все длилось, я уже не помню. Я была смертельно напугана, Петер все еще держал эту дрянь направленной на нас, и вдруг снаружи послышался шум и крики. Я не знала, что он собирался делать, я думаю, он и сам этого не знал. Скорее всего, он должен был понять, что обречен. Я часто себя спрашивала, почему он нас тогда не застрелил. Ему нечего было терять. Может быть, потому что он понял, что это, в конце концов, была не наша вина, я имею в виду… — сказала она и посмотрела на Антона, чтобы понять, может ли она сказать то, что хочет, — что тот труп имел отношение к нам не больше, чем к вам или к кому-то еще. Я видела, что Петер хотел перетащить его назад, к нам, и…

— Этого я вовсе не знаю, — перебил ее Антон. — Может быть, он хотел положить его возле Бёмеров. Ты ведь помнишь их, г-на и г-жу Бёмер: это были старые люди. А твой отец мог бы и подраться с ним.

Карин вздохнула и провела рукою по лицу. Безнадежным взглядом посмотрела она на Антона — и он видел, что она поняла: он хотел узнать, что произошло дальше, но не попросил бы об этом. Резко повернув голову, она посмотрела в другую сторону, словно искала помощи. И, не найдя ее, начала:

— О, Тони… Должно быть, в светомаскировке на дверях в сад была щель, через которую они могли видеть его с пистолетом. Вдруг кто-то выстрелил прямо через стекло. Я упала на пол, но, я думаю, они в него сразу попали. А потом они вломились в дом и выстрелили в него еще несколько раз, держа карабины дулом вниз. Как будто зверя добивали…

Поможет ли Солнечный Бог дать более ясное описание этого бардака? Вот как, значит, это было. Антон закинул голову назад и глубоко вздохнул, невидящим взглядом следя за полотнищем, развевающимся позади рекламного самолета. Мирная демонстрация, в которой он участвовал, была дальше от него, чем то событие, тридцать шесть лет назад, при котором его не было. Комната, где он играл с Карин в гуськи — и где Петер был убит выстрелом через щель в шторе.

— А потом? — спросил он.

— Я уже плохо помню… — Он слышал по голосу, что она плачет, но не смотрел на нее. — Я больше ничего не видела. Нас сразу же вытащили в сад, словно нам угрожали еще новые опасности. Кажется, мы очень долго простояли там на холоде. Я помню только еще звон стекла, когда они разбили у вас окна. Потом пришли другие немцы, они входили в дом и выходили из дома. Потом нас увели назад, через пустырь, там тоже стояли машины. Мы должны были ехать в комендатуру, но издали я слышала еще эту ужасную стрельбу, когда они подожгли ваш дом…

Она запнулась. Антон вспомнил, что он видел Кортевега в комендатуре, когда тот пересекал коридор. Стакан теплого молока, бутерброды со Schmalz… Внутри у него был полный хаос, как в комнате, приведенной в беспорядок ворами, но вместе с этим воспоминанием пришло ощущение счастья, сразу же сменившееся мыслями о Шульце, как его переворачивали возле подножки грузовика… Антон крепко-крепко зажмурился и снова открыл глаза.

— Вас допрашивали?

— Меня допрашивали отдельно.

— И ты рассказала, как все было?

— Да.

— Что они сказали, когда услышали, что Петер к этому не имел никакого отношения?

— Они пожали плечами. Они так и думали. Наверно, это был пистолет Плуга. И тем временем они схватили кого-то другого, как они сказали. Девушку, если я правильно поняла.

— Да, — сказал Антон, — об этом я тоже слышал. — Он сделал еще четыре шага, прежде чем продолжить: — Какую-то девушку, примерно твоего возраста. — Он подумал, что должен теперь узнать все, чтобы навсегда похоронить это, навалить сверху камень и никогда больше не вспоминать. — Я кое-чего не понимаю, — сказал он. — Они ведь видели, что Петер угрожал вам пистолетом. И они не спросили, почему?

— Конечно, спросили.

— И что ты сказала им?

— Правду.

Он не знал, можно ли ей верить. С другой стороны, она в тот момент, может быть, еще не знала, что его родители не могли уже больше ничего рассказать; кстати, он и сам мог бы рассказать, но никто его об этом не спросил.

— Значит, ты сказала, что Плуг лежал сначала около вашей двери?

— Да.

— И что вы его переложили к нам?

Она кивнула. Похоже, она подумала, что он хочет с нею расквитаться, но это было не так. С полминуты никто из них не произнес ни слова. Плечом к плечу шли они дальше с демонстрацией, не принадлежа к ней более.

— А ты не боялась, — спросил Антон, — что и ваш дом они тоже подожгут?

— Пусть бы делали, что хотят. — Казалось, Карин ожидала этого вопроса. — Как, ты думаешь, я себя чувствовала после всего, что случилось? Если бы они это сделали, у меня была бы другая жизнь. В ту минуту мне больше всего хотелось, чтобы они меня застрелили или чтобы Петер меня застрелил.

Антон понял, что она говорит серьезно. Он протянул было руку, чтобы коснуться ее, но не стал этого делать.

— Что они сказали, когда услышали это? И был ли при этом комендант?

— Да не помню я. Меня допрашивал один бош в штатском. Сначала…

— У него был шрам на лице?

— Шрам? По-моему, нет. Почему ты спрашиваешь?

— Неважно, продолжай.

— Сначала он сказал только: «Das ist mir wurscht, wer wie wo was»[102], не глядя на меня. Я это хорошо помню. Потом он положил вдруг ручку; он скрестил руки на груди, некоторое время смотрел на меня и потом сказал с большим уважением: «Gratuliere»[103].

Антон почувствовал, что хотел бы в свою очередь поздравить ее с таким комплиментом, но сдержался.

— Ты рассказала об этом своему отцу?

И каким-то мечтательным голосом Карин ответила:

— Он никогда не узнал, о чем я рассказала им, а я — о чем рассказал он. Мы увиделись на следующее утро, когда нам разрешили вернуться домой. Не успела я заговорить, как он сказал: «Карин, мы никогда больше не будем говорить об этом, поняла?»

— И ты поняла?

— Он никогда больше об этом не заговаривал, ни одного слова, за всю свою жизнь. Даже когда мы вернулись домой, и увидели дымящиеся развалины, и услышали от г-жи Бёмер… я имею в виду, что и твой отец… и твоя мать…

Женщина, которая везла старика в кресле на колесах, исчезла, принятая потоком, который следовал другим руслом. Предводительствуемые женщиной с мегафоном демонстранты снова выкрикивали лозунги и хлопали в ладоши, но неусиленные голоса не попадали в такт. Большей частью люди шли молча, словно впереди несли гроб с дорогим усопшим. Повсюду на тротуарах стояли зрители и глазели на проходящую процессию. Существовала разница между теми, кто шел, и теми, кто смотрел: что-то холодное, связанное с войной.

— Через несколько лет после войны, — сказал Антон, — я был еще раз у Бёмеров. Тогда я узнал, что вскоре после освобождения вы переехали.

— Мы эмигрировали. В Новую Зеландию.

— Вот как?

— Да, — сказала Карин и посмотрела на него. — Потому что он боялся тебя.

— Меня? — спросил Антон с усмешкой.

— Он сказал, что хочет начать новую жизнь, но я думаю, что он боялся встретиться с тобой. С первого дня после освобождения он приложил все силы, чтобы уехать. Я знаю это точно, он боялся, что ты однажды, когда вырастешь, придешь мстить — и мне тоже.

— Вот это да! — сказал Антон. — Такое мне и в голову никогда не приходило!

— Но ему приходило. Через несколько дней после освобождения к нам явился твой дядя, но когда мой отец увидел, кто это, он захлопнул дверь у него перед носом. С той минуты ему не было больше покоя. Через несколько недель мы поселились у моей тетки в Роттердаме. Так как он имел в порту связи, еще с прежних времен, то уже в конце года мы смогли уехать, на торговом судне. Мы были, может быть, первые голландские эмигранты в Новой Зеландии. — Вдруг она посмотрела на него странным, холодным взглядом. — И там, — сказала она, — в сорок восьмом году он покончил с собой.

В первое мгновение Антон испугался, но немедленно почувствовал одобрение и удовлетворение — как будто он теперь в самом деле отомстил. Уже тридцать три года, как убийство Петера было отмщено. Что сказал бы на это Такес? Через три года после его выстрелов — еще один мертвец.

— Почему? — спросил он.

— Что ты сказал?

— Почему он совершил самоубийство? Он ведь сделал то, что сделал, для спасения жизни? Может быть, в первую очередь твоей. И он ведь только помог случаю.

Где-то впереди, должно быть, образовался затор, они больше не двигались вперед. Карин покачала головой.

— Нет? — сказал Антон.

— Никому не приходило в голову, что они могут убить жильцов. Этого ведь до тех пор не случалось… Нашей жизни угрожала опасность только тогда, когда Петер явился к нам с пистолетом.

— Но я все еще не понимаю. Он предпочитал, чтобы сгорел наш дом, — all right[104], красиво это или нет, но понятно. То, что потом все сошло с винта, — этого он не мог предвидеть. Это ведь не входило в его намерения, столько убитых. Я могу себе представить, что у него были угрызения совести или он меня боялся… но самоубийство?

Карин судорожно сглотнула.

— Тони… — сказала она, — есть еще что-то, что ты должен знать… — Она хотела остановиться, но поток заставлял ее двигаться. — Когда мы услышали те выстрелы и увидели лежащего перед нашим домом Плуга, он сказал только одно: «О Боже, ящерицы».

Антон смотрел на нее, вытаращив глаза. Ящерицы… Как это возможно? Значит, все это произошло из-за ящериц? В конечном счете виновниками были ящерицы?

— Ты имеешь в виду, — сказал он, — что, не будь ящериц, этого бы не случилось?

Карин задумчиво сняла двумя пальцами волос с его плеча и стряхнула его на землю.

— Я никогда не понимала, как много они для него значили. Что-то от вечности и бессмертия, что-то таинственное, чем он каким-то образом в них обладал. Не знаю, как это выразить. Как маленькие дети, они тоже всегда имеют секреты. Он мог сидеть часами неподвижно, как они сами, и глядеть на них. Я думаю, это было как-то связано со смертью матери, но не знаю точно, как. Если бы ты знал, сколько усилий ему стоило сохранить им жизнь той голодной зимой: это было почти единственное, что еще интересовало его в мире. Может быть, эти твари значили для него больше, чем я. Они были для него чем-то вроде последней опоры.

Процессия остановилась. Из-за того что разрозненные колонны постепенно соединялись с главной группой, дорога была совсем забита. Они стояли теперь позади широкого полотна, которое торчало косо, загораживая им обзор.

— Но когда все это случилось, — продолжала Карин, — Петер погиб, и твои родители, тогда, может быть, они вдруг стали для него просто ящерицами, просто животными. Как только мы вернулись из комендатуры, он их всех затоптал насмерть. Я слышала, что он, как сумасшедший, неистовствовал наверху. После он закрыл дверь на замок, и мне нельзя было туда заходить. Только через несколько недель он сам убрал все это — то, что от них осталось, — зарыл в саду. — Карин сделала неопределенный жест. — Может, он не мог жить, сознавая, что три человека умерли из-за его любви к каким-то рептилиям. И что, представься тебе случай, ты убил бы его за это.

— Как это возможно? — сказал Антон. — Я же этого не знал.

— Но я знала. И он знал, что я это знаю. Поэтому он силой принудил меня уехать с ним к черту на рога, хотя я совсем этого не хотела. Но, наконец, ты даже не понадобился, чтобы убить его. Ты сидел в нем.

Антон почувствовал, что ему становится плохо. Объяснения были, казалось, еще ужаснее действительности. Он смотрел в заплаканное лицо Карин. Теперь нужно уйти, чтобы никогда больше не встречаться с нею, — но сперва он должен был узнать еще одну вещь. Она все еще говорила, едва ли обращаясь к нему:

— Он был чудовищно несчастлив. Если он не занимался со своими ящерицами, то сидел, уставившись в атласы. Маршрут на Мурманск, американские конвои… Он был слишком стар, чтобы попытаться убежать в Англию, так что…

— Карин, — сказал Антон. Она замолчала и посмотрела на него. — Вы сидели дома. Вы услышали выстрелы. И когда вы увидели лежащего Плуга, вы вышли наружу, чтобы его перетащить, не правда ли?

— Да. Я не успела ничего сообразить. Отец принял это решение в течение секунды.

— Слушай. Вы взяли его крепко: отец за плечи, ты за ноги.

— Ты это видел?

— Не в этом дело. Я хочу знать только одну вещь: почему вы положили его тогда около нас, а не около Аартсов, с другой стороны?

— Я так и хотела, я так и хотела! — сказала вдруг Карин возбужденно, положив свою руку на руку Антона. — Для меня это само собой разумелось, что он не должен лежать около вас, около тебя и Петера, но около Аартсов, которых было только двое и которых я совершенно не знала. Я сделала шаг в их сторону, но отец сказал: «Нет, не туда, там прячутся евреи».

— Боже мой! — крикнул Антон и схватился за голову.

— Да, я тоже этого не знала, но мой отец, очевидно, знал. Там пряталась молодая семья с маленьким ребенком, еще с сорок третьего года. В день освобождения я их в первый раз увидела. Если бы Плуг там лежал, их бы в любом случае нашли. Они, должно быть, тоже видели, что мы сделали, но они никогда не узнали, почему.

Те самые Аартсы, которых каждый поносил, потому что они ни с кем не общались, спасли жизнь трем евреям, и те евреи — ведь все это случилось из-за них, — они и есть виновники! Кроме того, и Кортевег был хорошим человеком! И поэтому труп Плуга попал на другую сторону, к ним, так что… Антон не мог этого больше вынести.

— До свидания, Карин, — сказал он. — Извини, но я… Всего тебе хорошего.

Не дожидаясь ответа, оставив ее беспомощно стоящей в толпе, он отвернулся и стал протискиваться меж людьми, кружа и петляя, как будто для того, чтобы она не смогла найти его.

4
Только через некоторое время он пришел в себя. Он попал в ту часть процессии, которая еще двигалась или снова начала двигаться, и отдался на волю толпы. Ему казалось, что все эти сотни тысяч, этот бесконечный поток человеческих жизней, который он видел на мостах через каналы, перед собою и позади, все еще увеличивающийся за счет групп, которые появлялись из боковых улиц, помогал ему. Вдруг он почувствовал чью-то руку в своей руке. Это был Петер, который, смеясь, смотрел на него. И он засмеялся в ответ, но заметил, что глазам его стало жарко от подступивших слез. Он наклонился над Петером и, ничего не говоря, поцеловал его в темя. Петер начал что-то ему говорить, но Антон не слышал его.

Был ли каждый и виноват, и не виноват? Была ли вина невинной, а невинность — виновной? Трое евреев… Шесть миллионов евреев было уничтожено, в двенадцать раз больше, чем пришло людей на эту демонстрацию; но, сами того не подозревая, из-за того только, что они находились в смертельной опасности, эти трое спасли себя и еще двоих, а вместо них погибли его родители и Петер, и случилось все это из-за любви к ящерицам…

— Петер? — сказал он, но, когда мальчик на него посмотрел, только покачал, смеясь, головой, и Петер в ответ засмеялся. В то же время он думал: разрушение, конечно, разрушение — так поможет Бог Солнца описать этот бардак.

И когда они дошли до Западной церкви, по дороге к площади у Королевского дворца, далеко позади них и очень тихо раздался вдруг ужасный, приближающийся массовый вопль. Все испуганно повернулись. Что там случилось? Сегодня ничего не должно случиться! Это был, бесспорно, вопль страха, который не прекращался, а все приближался и приближался. Когда он достиг их, ничего еще не произошло, но каждый стал нечленораздельно кричать, и Петер и Антон — тоже. Немного позднее вопль удалился от них, перемещаясь вперед, смеясь, оставляя их позади. На повороте Ратушной улицы он замер. Петер попытался вызвать его немного позднее еще раз, но безрезультатно. А через несколько минут крик снова пришел сзади, прошел мимо них и исчез вдали. И Антон понял, что он катится через весь город: первые были снова на площади у Музея, последние еще не сдвинулись с места, — и он бежал по кругу, каждый кричал, смеясь, но это был крик страха, древняя донная волна человечества, которая использовала их, чтобы сформировать себя.


Но какое все это имеет значение? Все забыто. Вопли замирают, волны разглаживаются, улицы пустеют, и становится снова тихо. Высокий, стройный человек ведет за руку своего сына в колонне демонстрантов. Он только что «побывал на войне», одним из последних. Против воли присоединился он к этой демонстрации, но что-то сверкает в его глазах, как будто он находит эту идею забавной. И чуть наклонив голову, словно прислушиваясь к чему-то далекому, он позволяет толпе вести себя через весь город к исходной точке; коротким движением отбрасывает он назад свои прямые седые волосы, подошвы его ботинок шаркают по мостовой, и чудится, будто при каждом шаге поднимаются маленькие облачка пепла, хотя пепла нигде не видно.

Амстердам, январь — июль 1982

Примечания

1

Эркер (фонарь) — окно, обычно из трех секций, представляющее собою выступ на фасаде. — Здесь и далее прим. перев.

(обратно)

2

Свобода (греч.).

(обратно)

3

«Волчий капкан» — до 1945 года эмблема голландской фашистской партии «Национал-социалистическое движение» — НСД.

(обратно)

4

«Словно когда две реки наводненные, с гор низвергаясь,
Обе в долину единую бурные воды сливают,
Обе из шумных истоков бросаясь в пучинную пропасть;
Шум их далеко пастырь с утеса нагорного слышит, —
Так от сразившихся воинств и гром разлиялся, и ужас».
Гомер, «Илиада» (перевод Н. Гнедича), Песнь 4-я, ст. 452–456.
(обратно)

5

Если дети — это дети, то дети и ведут себя по-детски (лат.).

(обратно)

6

Такую форму носили в Голландии во время войны члены молодежной фашистской организации.

(обратно)

7

Шальной Вторник (Dolle Dinsdag) — 5 сентября 1944 года. Провинция Северная Голландия, в состав которой входит Харлем, была освобождена союзниками только 5 мая 1945 года.

(обратно)

8

Откройте! Немедленно откройте! (нем.).

(обратно)

9

Полевая жандармерия (нем.).

(обратно)

10

Предъявите документы!.. Быстро, быстро, все, все! (нем.).

(обратно)

11

Мы не имеем к этому никакого отношения (нем.).

(обратно)

12

Молчите! (нем.).

(обратно)

13

Этика… доказанная в геометрическом порядке. Бенедикт Спиноза. Ах так!.. Вот что здесь читают! Жидовские книжонки!.. Ну-ка, пройдите несколько шагов вперед и назад (лат., нем.).

(обратно)

14

Ходить вперед и назад! Говно у вас в ушах, что ли? (нем.).

(обратно)

15

Довольно (нем.).

(обратно)

16

Я… (нем.).

(обратно)

17

Будьте любезны снять шляпу, когда обращаетесь ко мне! (нем.).

(обратно)

18

Заткнитесь, вы, грязная жидовствующая свинья! (нем.).

(обратно)

19

А где же четвертый? (нем.).

(обратно)

20

Мой старший сын… ошеломленный ужасным происшествием, внезапно, ни с кем не простившись, покинул родительский дом и направился вон туда (нем.).

(обратно)

21

Так… Внезапно, значит? (нем.).

(обратно)

22

Разумеется (нем.).

(обратно)

23

Увести (нем.).

(обратно)

24

Черт возьми (дословно: дерьмо) (нем.).

(обратно)

25

Шрамом (нем.).

(обратно)

26

Эсдэ (СД) — служба безопасности фашистской Германии.

(обратно)

27

Как нарочно (нем.).

(обратно)

28

На Евтерпа-страат (ныне — Геррит ван дер Веен-страат) находилась в годы оккупации штаб-квартира СД. Евтерпа — древнегреческая муза — покровительница музыки.

(обратно)

29

Чиновников (нем.).

(обратно)

30

Распорядился (нем.).

(обратно)

31

«И ты, Брут!» (лат.).

(обратно)

32

Рождественского деда (нем.).

(обратно)

33

Гарнизонная комендатура (нем.).

(обратно)

34

Пошевеливайтесь (нем.).

(обратно)

35

Подстреливают (нем.).

(обратно)

36

Старший инспектор (нем.).

(обратно)

37

Полный идиот (нем.).

(обратно)

38

Вкусно, правда? (нем.).

(обратно)

39

Юдоль печали (нем.).

(обратно)

40

Дети (нем.).

(обратно)

41

Ведомство, служба (нем.).

(обратно)

42

Вообще (нем.).

(обратно)

43

Феб-Аполлон! Бог света и красоты! (нем.).

(обратно)

44

Сопроводительную записку (нем.).

(обратно)

45

Властей (нем.).

(обратно)

46

Господин генерал авиации (нем.).

(обратно)

47

Прощай, малыш (австр.).

(обратно)

48

Выходи! (нем.).

(обратно)

49

Черт побери (нем.).

(обратно)

50

Наплевать (нем.).

(обратно)

51

Так называлась во время оккупации одна из крупнейших городских больниц Амстердама, носившая до и после оккупации имя королевы Вильгельмины. В настоящее время не существует более.

(обратно)

52

«Клуб вермахта „Эрика“» (нем.).

(обратно)

53

Вот как!.. Да такого просто не бывает! (нем.).

(обратно)

54

Неслыханно! (нем.).

(обратно)

55

Это действительно предел всему! (нем.).

(обратно)

56

Штурмовик (самолет) (нем.).

(обратно)

57

Невероятно! Сплошные вопиющие нарушения! (нем.).

(обратно)

58

Да, вам лишь бы посмеяться (нем.).

(обратно)

59

Немецкий военный журнал.

(обратно)

60

Jakob van Ruysdael (1628–1682) — известный голландский художник, автор серии пейзажей «Gezicht ор Haarlem» («Виды Харлема»).

(обратно)

61

Имперской железной дороги (нем.) — так называлась железнодорожная сеть Германии во времена Гитлера.

(обратно)

62

«Благодарю за память», популярная песня 50-х годов.

(обратно)

63

Полицейские меры — эвфемизм, обозначающий вмешательство нидерландских войск в дела Индонезии в 1947 и 1948 годах.

(обратно)

64

Обучение в голландских университетах разделено на несколько периодов. После первых 3–4 лет студенты сдают так называемый «кандидатский» экзамен, потом учатся еще 3–4 года, сдают «doctoraal» и получают диплом об окончании университета. После этого они поступают на работу и могут, при желании, писать исследование (или сдавать экзамен) на докторскую степень.

(обратно)

65

Счастье достойным (лат.). Это здание, украшенное приведенным девизом и построенное в 1787 г., после второй мировой войны отдали компартии Голландии. До 1986 г. там помещался ее ЦК и редакция газеты «De Waarheid» («Правда»).

(обратно)

66

Популярный в послевоенной Европе сорт американских сигарет.

(обратно)

67

«Het Parool» — амстердамская городская газета умеренного направления. Была основана во время войны как подпольная газета Сопротивления.

(обратно)

68

Colijn, Hendricus (1869–1944) — нидерландский политический деятель. Был армейским офицером в Нидерландской Индии (Индонезии), министром обороны. Несколько раз занимал пост Министра-Президента (премьер-министра): 1911–1913, 1925–1926, 1933–1939. В 1941 году был арестован нацистами. Умер в тюрьме.

(обратно)

69

Амурчика (итал.).

(обратно)

70

Бессмысленный обрывок фразы на итальянском языке («2-го июля 1854 года во время святой церемонии богослужения в Храме Пресвятой Девы Марии…»).

(обратно)

71

Лица королевской крови (англ.).

(обратно)

72

Коронационного трона (англ.).

(обратно)

73

«Скунский Камень» — по имени города Скун в Шотландии, из которого этот камень был доставлен в Лондон.

(обратно)

74

См. Бытие, 28, 14: «…И взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте. И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней. И вот, Господь стоит на ней…»

(обратно)

75

КЛМ — Нидерландская королевская авиакомпания.

(обратно)

76

Уголок поэтов — место, где в Вестминстерском аббатстве похоронены поэты и писатели (англ.).

(обратно)

77

Так называли в Нидерландах в середине 60-х годов молодых людей, устраивавших провокационные выступления, иногда — просто со скуки, иногда — по политическим мотивам. Термин был введен в 1965 году В. Баукхаузеном.

(обратно)

78

«Чужие в ночи» — популярная песня середины 60-х годов.

(обратно)

79

Шурд — подпольная кличка участника Сопротивления, нидерландского поэта Рандвайка (Н. М. Randwijk, 1909–1966). Процитированные строки выгравированы на памятнике героям Сопротивления в Амстердаме.

(обратно)

80

Фамилия королевской семьи Нидерландов — Ван Оранье.

(обратно)

81

Название дворца в окрестностях Гааги, в котором живет королевская семья.

(обратно)

82

«Эта ночь трудного дня» — первая строка известной песни «Битлз».

(обратно)

83

В данном контексте: Извини, не понял? (англ.).

(обратно)

84

О вкусах не спорят (лат.).

(обратно)

85

Картошка, жаренная во фритюре (франц.).

(обратно)

86

Яичница-болтушка (англ.).

(обратно)

87

К делу (лат.).

(обратно)

88

В любое время (англ.).

(обратно)

89

Наш дорогой малыш Вилли (нем.).

(обратно)

90

Ах, ладно (нем.).

(обратно)

91

Прекрасная Офелия (англ.).

(обратно)

92

Seyss-Inquart, Arthur (1892–1946) — австрийский национал-социалист, министр внутренних дел и безопасности Австрии. 15 февраля 1938 года пришел к власти в своей стране, а 12 марта того же года попросил Гитлера ввести в Австрию войска «для наведения порядка». После аншлюса был штатгальтером Австрии. В 1940–1945 годах был рейхскомиссаром оккупированных немцами Нидерландов. По приговору Нюрнбергского суда был повешен как военный преступник.

(обратно)

93

«Красные розы для голубой дамы» — популярная песня.

(обратно)

94

Неполный рабочий день (англ.).

(обратно)

95

Площадь в Сиене.

(обратно)

96

То, что позволено Юпитеру, не позволено быку! (лат.).

(обратно)

97

Голова в чалме или феске с разинутым ртом, которая, по традиции, до сих пор часто украшает фронтоны аптек в Нидерландах.

(обратно)

98

Космос (англ.).

(обратно)

99

«Они пришли ко мне, как сквозь широкий пролом; с шумом бросились на меня…» (Книга Иова, 30, 8–14). Возможно, автор плакатика имел в виду, что демонстранты так же отвержены, как Иов, либо — что они пришли к Иову, как приходили его друзья.

(обратно)

100

Платок в мелкую черно-белую клетку с бахромой, какие носят палестинские арабы; был очень популярен среди амстердамской молодежи в 70–80-х годах.

(обратно)

101

Кракеры — обычно молодые люди, демонстративно занимающие временно пустующие дома в городе и не платящие квартплаты. В Амстердаме полиция одно время вела против них борьбу, напоминающую настоящие военные операции, в которых иногда принимали участие тяжелые военные машины.

(обратно)

102

Мне безразлично, кто, как, где, что (нем.).

(обратно)

103

Поздравляю (нем.).

(обратно)

104

Очень хорошо (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  • Эпизод первый 1945
  • Второй эпизод 1952
  • Третий эпизод 1956
  • Четвертый эпизод 1966
  • Последний эпизод 1981
  • *** Примечания ***