Нет, это не солнечный луч, отраженный в донышке стакана. Ведь он сверкал до рези в глазах, а был не больше виноградной косточки. Едва я растянулся на песке у пляжной кабинки, чтобы обсохнуть на солнце, как увидел его. Алмаз или бриллиант? У меня перехватило дыхание: сколько же он может стоить, миллион? Стараясь не привлекать внимания, я подполз к нему на коленях и осторожно взял двумя пальцами, но не смог оторвать от песка. Боже милосердный, будто гвоздями прибит. Я потянул сильнее, и вместе с бриллиантом из песка появилась рука. Женская рука. Женщина возлежала в песке, как в ванне, спрятав голову в тени от кабинки.
В ту пору, когда я познакомился с ней, Магда Делла Ровере уже пребывала в презренной категории молодящихся старух. Ее бедра натурщицы, разжигавшие когда-то ленивое вдохновение художников с виа Маргутта
Улица в центре Рима, где расположены галереи и мастерские художников. (Здесь и далее прим. перев.)., раздулись до невероятных размеров, как бока туго набитого чемодана. Году в тридцать девятом она была в большом фаворе у высокопоставленных фашистских чинов, обвешанных медалями за имперские войны: тогда она играла на сцене в Будапеште, ее родном, как она говорила, городе. Венгрия в те времена была в моде. Потом, уже в войну, она путалась с каким-то немецким генералом. Освобождение застало ее врасплох — сорокалетней. Она казалась перед выбором: монастырь или политика. И она отдала свою руку одному из деятелей Христианско-демократической партии.
Первое, что бросалось в глаза при встрече с ней, — ее манерность кинозвезды тридцатых годов. Голову она держала высоко поднятой и, чтобы подчеркнуть презрение к собеседнику, смотрела поверх его глаз, на крайнюю линию лба, там, где начинаются волосы, — так она ловко скрывала свой двойной подбородок.
Оттавио Делла Ровере, ее муж, был министром заморских территорий. В то время я плохо разбирался в политике и редко читал газеты. Я покупал только «Гадзетта делло спорт»
Широко распространенная спортивная газета.. Меня больше интересовали результаты эстафеты четыре по сто, чем речи в палате депутатов и правительственные кризисы. Феличе К., мой друг, журналист, говорит, что я «не страдаю комплексами». Мне нравятся покер, женщины, теннис. Я не терплю митингов. Трудящиеся, жаждущие сплотиться, наводят на меня скуку. К тому же толчея в Риме действует на нервы. И без того жарко.
Я нашел бриллиант в песке в конце июня, в воскресенье. В тот день я приехал во Фреджене
Курортное местечко под Римом. с Линой. Лина Больди — девушка с многочисленными достоинствами: у нее машина, живет одна в квартире на Париоли
Престижный район в Риме., к тому же она — любовница кинопродюсера Кастаньи. Когда продюсер присылал ей два билета на премьеру во «Фьямметте»
Кинотеатр в центре Рима., она брала меня с собой. Но честно предупреждала. «Франко, — говорила она, — запомни, если встретим его, ты — мой двоюродный брат!» Такие родственные чувства меня особенно трогали.
Может быть, она изменилась с тех пор, я давно не видел ее. Но тогда Лина отправлялась на море вовсе не развлекаться. Лето было для нее сезоном безмолвного мученичества. Она раскладывала на песке подстилку, которую давал ей служитель на пляже, надувной матрас и махровое полотенце. Затем натиралась маслом и кремом и поджаривалась на солнце часами, неподвижная, как статуэтка из лакированного дерева. Когда она ложилась лицом к солнцу, то клала на веки ракушки. В такие моменты быть с ней рядом было абсолютно невозможно: ее раздражало все. Стоило лишь шевельнуть пальцем, как она начинала ворчать:
— Не можешь и минуты посидеть спокойно. Из-за тебя у меня полон рот песка.
Я обычно заплывал подальше от берега или играл с кем-нибудь в мяч. Но часа в четыре, когда солнце начинало клониться к горизонту, мы встречались снова. В то утро я тоже оставил ее одну. Это-то утро и перевернуло всю мою жизнь. Помню, на мне были узенькие плавки, как у игрока в водное поло. Я шел по кромке воды и чувствовал на себе, словно скользящее дуновение ветра, взгляды девушек и женщин...
Было, наверное, часов около одиннадцати, солнце слегка пригревало, и в прозрачной дымке блестел песок. Уже больше часа я следил за Магдой. Теперь она стояла у самой воды, держа за руку ребенка. Рядом был ялик, вытащенный на песок. По тому, как она смотрела в сторону купален, было ясно, что она кого-то ждет.
Я подошел к ним ближе, делая вид, будто что-то разглядываю вдали. Мальчик, худой и бледный, отцепился от Магды и пошел мне навстречу.
— Кого ты там увидел, служителя? — спросил он.
— Нет, — ответил я. И поклонился Магде.
На ее запястьях висело с полкилограмма золота. А бриллианта не было, она оставила его в кабинке (или, чтобы чувствовать себя спокойней, в «камере хранения ценных вещей»). Я сказал ребенку:
— Ты о чем-то хочешь спросить?
Он посмотрел на меня снизу вверх и произнес писклявым голосом:
— Можешь столкнуть лодку в море?
— Эннио, — заговорила Магда, когда ялик закачался на волнах, — что же нам теперь делать? Нужно подождать служителя.
Воспользовавшись тем, что Эннио уже залез в лодку, я сказал:
— Не беспокойтесь, синьора, я могу покатать его.
Магда сдалась; она тоже села в лодку, но я чувствовал, что она мне не доверяет.
То было трудное для меня время. Началось лето, а значит, прощай, заработок. В этом состояла трудность моего положения — я преподавал гимнастику в средней школе. Я не числился в штате и потому с июля по октябрь должен был искать другую работу. С приближением лета, едва на римских балконах начинали развеваться купальники, у меня начинало сводить живот. Приходилось потуже затягивать пояс.
В прошлые годы я перебивался, давая уроки тенниса в клубе на Порта Метрониа
Площадь в Риме.. Там я зарабатывал мало, набирая к концу месяца несколько тысяч лир — сумму, позволявшую расплатиться за квартиру в небогатом квартале, где жили служащие, мелкие торговцы и репортеры.
Я смотрел на Магду так, как, думаю, смотрит неаполитанский безработный на первого попавшегося иностранного туриста в ботинках на толстой подошве и с золотыми часами на запястье. Может, думал я, мальчишке нужен репетитор. Кроме того, я преподаватель гимнастики и некогда посещал лекции по филологии, правда, курса не окончил. Я смотрел на его ножки, сухие, как соломинки.
— Черт возьми, как ты гребешь! — воскликнул Эннио, крепко держась за скамейку.
Я приналег на весла, и легкий ветерок всколыхнул пепельные локоны Магды, которая сидела словно изваяние.
— Можно подумать, что ты воспитывался на улице, — сказала Магда строго. Она говорила с сильным иностранным акцентом, но без ошибок. Ее вид и голос наводили на мысль о венских балеринах, которых толпами вербуют наши ревю.
Магда держала руки сплетенными на коленях и время от времени как бы случайно поглядывала на напряженные мускулы моих рук. Мне не нужно было перехватывать эти взгляды. Я их чувствовал. Так смотрит тучная синьора на пирожные с кремом, не смеющая себе их позволить из боязни еще больше располнеть.
На берегу нас встретил смущенный служитель.
— Извините, графиня, я ходил за пивом и льдом, — сказал он. Потом взглянул на меня, как дикий зверь:
— Я беспокоился... очень... боялся, что синьор не умеет грести.
— Ты бы посмотрел, как он гребет! — крикнул Эннио своим писклявым голосишком. Он тыкал хрупкими кулачками меня в бок. Служитель сделал вид, что не слышит его.
Я провел с Эннио всю вторую половину дня. Он угостил меня бутербродом с ветчиной и чашкой кофе с молоком. За это я сыграл с ним в тамбурелло
Игра в мяч, похожая на теннис., построил из песка замок, походил на руках и сделал сальто-мортале.
— Никогда бы не подумала, — сказала Магда, — что человеку в вашем возрасте могут нравиться дети.
Полпути было пройдено. Ее былая недоверчивость рассеялась.
— Это моя профессия: я преподаю в гимназии Гарибальди, а сейчас у меня отпуск.
Когда солнце начало клониться к горизонту, а морской воздух посвежел и стал почти прохладным, я сказал Магде, что должен идти.
— А завтра ты придешь? — крикнул мне Эннио.
Лины на пляже не было. Перед кабинкой валялись подстилка, полотенце, купальник, бутылочка с маслом для загара, баночка с кремом и горка ракушек. Я постучал в дверцу, посвистел. Лина принимала душ.
— Вернулся наконец, — сказала она.
Шум воды стих. Она появилась, обернув полотенце вокруг груди и оставив открытыми бедра. Ногой я захлопнул дверь.
— Люди же смотрят, — сказал я.
Она молча оделась, потом вышла причесаться. Пока я мыл в ведре ноги, она спросила:
— Можно узнать, чем это ты был занят целый день?
— Я нашел бриллиант, который стоит миллионы.
— Как зовут?
— Если не ошибаюсь, Делла Ровере. Служитель назвал ее графиней.
— Наверное, жена министра, шляпа.
Остальное она объяснила мне в машине. Вдоль дороги тянулась изгородь из цветущего кустарника. Заходящее солнце садилось в затейливые красные облака.
— Ты правильно поступил, — сказала Лина, — это твой шанс.
Наступило долгое молчание. Она, видимо, думала о своей давней мечте сыграть главную роль в фильме Кастаньи. А я лишь надеялся, что это лето будет не таким, как предыдущие.
Молчание не тяготило ни меня, ни Лину. Наши отношения строились на удобном для нас эгоизме. Это была дружба, практичная и современная, страховка от опасности провести воскресенье в одиночестве.
— Чао, дурачок! — сказала Лина, затормозив у моего дома. — Я уже вижу тебя в постели с этой развалиной.
Поднимаясь по лестнице, я понял, что поездка на море не пошла мне на пользу: я ощущал такой голод, что готов был съесть бутерброд с бритвенными лезвиями.
2
Такси остановилось у дома номер 39 по улице Паизьелло, где обитало семейство Делла Ровере. Незадолго до этого прошла гроза, и ветер сбивал с деревьев дождевые капли. Ровно в восемь я нажал кнопку звонка. Мое сердце сильно стучало, и я пару раз глубоко вздохнул, чтобы успокоить его. Горничная проводила меня в гостиную.
— Графиня выйдет через несколько минут, — сказала она.
Горничная была крепко скроенной блондинкой с мощными руками дровосека. Она могла быть уроженкой Венето — голос ее вибрировал, как бы покачиваясь на волнах, а улыбалась она, как улыбаются крестьянки из Фриули: немного лукаво и чуть-чуть дурашливо.
Мне, привыкшему к меблированным комнатам, где за ширмой стоит кувшин с водой, гостиная казалась обставленной с тонким вкусом. Теперь, когда я вспоминаю это, побывав в домах настоящих джентльменов, могу сказать, что дом Делла Ровере походил всего лишь на лавку антиквара. Мрачная люстра испускала лиловый свет. Повсюду стояли мраморные и бронзовые бюсты, напоминавшие Магду «в великолепии плоти». На стенах висели картины, рисунки, офорты, для которых моделью служила она же. Одни были вполне целомудренными, другие — менее. Министру явно удалось во имя искусства найти удачный компромисс.
В тот вечер я чувствовал себя смущенным, растерянным, точь-в-точь как человек, проникший без приглашения на чей-то праздник, чтобы съесть несколько пирожных за чужой счет. Мне не удавалось контролировать свои движения. Синий шерстяной костюм угнетал меня, как физический недостаток. Я не знал, куда девать руки и, что еще хуже, куда ставить ноги. Дважды я споткнулся об угол ковра, который загнулся при этом, как ухо охотничьей собаки. Я буквально застыл на месте: должен ли джентльмен нагнуться и поправить ковер или же лучше сделать вид, будто ничего не случилось?
Стиснув зубы, я прогонял сомнения. Смотри, говорил я себе, это выигрыш в лотерее жизни. Вот уже две недели я «обрабатывал», как выражалась Лина, «жену его превосходительства». Две недели мы играли в разноцветный мячик, строили замки из песка, плавали в море на ялике. Я был клоуном для Эннио. кавалером для Магды. Я чередовал сальто-мортале с литературными разглагольствованиями о Рембо и Д. Г. Лоуренсе. Напустив на себя застенчивость и меланхоличность, я прочитал ей несколько строк из «Алкиона». Это был точно рассчитанный удар, мне показалось даже, что она пришла в волнение. Она почти не знала Д'Аннунцио, и стихи его звучали для нее как откровение. Она будто родилась для того, чтобы стать жертвой поэта, она была из тех натур, которые воспринимают скорее звуки, чем мысли. Ее представление, ее мир были крепко связаны с эпохой, когда в моде были пылкие жесты и экзотические туники. Прочитав ей «Прогулку», я почувствовал, что держу ее сердце в руках: теперь я мог бы выжать его, как лимон. («Вы не любите меня, и я вас не люблю... Быть может, выздоровеете вы когда-нибудь, туманным апрельским утром?»)
Как-то раз после обеда Магда исповедалась мне. Эннио в это время жевал вместе с другими детьми хлеб, варенье и пляжный песок.
— Я не могла иметь детей, поэтому мы усыновили его. Отец мальчика умер в Африке, мать погибла во время бомбежки. Когда в пятьдесят восьмом мы взяли его к себе, он был тощий, как скелетик. Как-то муж был в Апулии
Область на юге Италии., вел там предвыборную кампанию, Эннио подошел к нему и протянул письмо. «Господин депутат, я один на всем свете. Позаботься обо мне» — было написано в нем.
Она вздохнула, посмотрела на свои ногти, покрытые ужасающим перламутровым лаком, и произнесла:
— Я думала над вашими словами: Эннио необходимо заниматься спортом, а не жить на одних уколах! Но я не могу доверить его этим скотам, рекламирующим себя в газетах. Здесь нужен человек тонкий, человек, который поощрял бы его любовь к учению, я ясно говорю?
Она прекрасно выразила свою мысль, но мне хотелось, чтобы она ее продолжила.
— Тогда я подумала о вас, доктор
«Доктор» — распространенное среди итальянцев обращение к людям с высшим образованием. Амброзиа, — сказала она, — если, конечно, вы свободны сейчас и у вас нет других планов...
Я улыбнулся, не показывая своей радости.
— Да, пожалуй, у меня нет других планов... А такого ученика, как Эннио, нельзя не любить.
Уже не менее четверти часа я ожидал в гостиной дома Делла Ровере. Сотню раз я обследовал состояние своих ногтей и едва не удавился, поправляя узел галстука. Магда вошла бесшумно. На ней было декольтированное платье из черного шелка с длинными и узкими рукавами. Светлые волнистые волосы были собраны на затылке точно так же, как у статуи, неподвижно смотрящей на нас из угла комнаты. Рядом с ней Магда выглядела ее матерью.
Ее голубые глаза, большие и раскосые, с пикантной складкой в уголках век, придавали ее лицу, слегка тронутому загаром, обманчивую свежесть. На груди сиял огромный изумруд в золотой оправе. Умелая косметика, нанесенная опытной рукой реставратора, стерла с ее лица и шеи складки, которые на пляже так подчеркивало солнце. В бледном свете гостиной она стала более привлекательной. И еще мне нравился ее запах.
— Добрый вечер, я как раз говорила с мужем по телефону. Заседание совета министров закончится не раньше одиннадцати. Мы сейчас сядем за стол. А муж выпьет с нами стаканчик виски позже.
Не думаю, что сила характера может быть отнесена к числу моих лучших качеств. Во мне есть инстинктивное стремление обхаживать сильных мира сего. Неизменным предостережением в жизни служит мне, пожалуй, пример отца, который потерпел фиаско, потому что шел против течения. Я иногда спрашиваю себя, какой совет дал бы он мне в определенных обстоятельствах. Придирчиво осмыслив его, я делаю все наоборот. Бедный Эрнесто, он являл собой ярчайший пример неудачника. Представьте: в течение двадцати пяти лет он боролся с фашизмом и позволил себе умереть спустя две недели после освобождения, когда его должны были назначить членом городского совета.
В тот вечер я с подчеркнутым уважением глядел на Магду и говорил только то, что могло ей понравиться. В какой-то момент я почувствовал, что можно поведать ей одну старую историю, которую я другим рассказывал уже раз сто.
— Из всех профессий, которые я перепробовал, лишь об одной я вспоминаю с сожалением: я был акробатом. Акробатом в цирке.
— Вы? В цирке? Это серьезно? — произнесла Магда с нескрываемым кокетством, широко распахнув свои светлые глаза.
— Мне было пятнадцать. Я учился в Венеции. В то время я состоял в одном спортивном обществе, его содержали священники, помнится, оно называлось «Летиция». Однажды вечером наш тренер, синьор Антонио, заговорил с каким-то типом из Милана. На этом человеке было пальто из верблюжьей шерсти и ботинки на каучуке. Четверть часа спустя синьор Антонио отозвал меня в сторону и сказал: «Слушай внимательно, можно подзаработать. Сделай-ка на четвертой перекладине гранвольто и сальто-мортале...»
— А что такое «гранвольто»? — прервала Магда.
— Ничего особенного, просто цирковой трюк, нужно раза три-четыре прокрутиться вокруг перекладины, это производит впечатление на зрителей. Человек в верблюжьем пальто был цирковым импресарио, он искал акробата-подростка, «ангелочка»; три месяца по сорок лир в день — целое состояние. Так я все лето ездил по Европе. Я был самым молодым среди акробатов, борцов и клоунов. Мы давали представления в провинциальных театрах и кино. Помню, как-то вечером мы приехали в Порденоне, на вокзале у меня открылся чемодан, в нем лежала моя униформа из белой шерсти. Это была настоящая катастрофа, потому что шел дождь и брюки упали в грязную лужу. В тот вечер я выступал «в белом и черном»...
— Ешьте, пока не остыло. Доскажете потом.
После ужина мы вернулись в гостиную.
— И ваш отец разрешил вам уехать? — спросила она.
— Отец слепо верил в бойскаутов. Я убедил его, что уезжаю в международный лагерь. Он погладил меня по голове: он всегда так делал, когда гордился мною.
— Так вы — опасный человек? — Магда улыбнулась. — Мне надо набраться храбрости, чтобы доверить вам Эннио.
Она налила виски с содовой, потом села рядом со мной на софу.
Часов около одиннадцати громко захлопали двери и раздались голоса, разлетавшиеся, как эхо, по коридорам: «Хорошо, ваше превосходительство», «Сию минуту, ваше превосходительство». Мне показалось, что в дом как бы проникла некая субстанция, быть может, это была сама власть или слава: как леденящий порыв ветра с горной вершины.
— О, мой муж, наконец-то!
Сложив руки, Магда застыла как изваяние.
Министр любезно поздоровался с нами, поцеловал руку Магде, пожал мою. Он был в темно-синем в серую полоску костюме, такие обычно служат своеобразной униформой нашим политикам. У него были гладко зачесанные седые волосы и желтоватая кожа.
— Вы — синьор Амброзиа, — сказал он, продемонстрировав ряд длинных и острых зубов, — жена мне все рассказала. Надеюсь, извините меня, если я посижу с вами всего несколько минут: завтра утром улетаю в Париж. Там состоится заседание Атлантического совета. К тому же моя жена лучше меня все знает, я на нее полностью полагаюсь.
В дверях появилась горничная-фриулка.
— Аида, — распорядился министр, — принеси стакан холодного молока.
Затем, обращаясь к жене, добавил:
— Если бы все итальянцы пили молоко вместо вина из Фраскати
Местечко под Римом, славящееся белым вином., мы бы не были самым хилым народом в Европе, не считая испанцев и албанцев.
— Оттавио, — сказала Магда шутливым тоном, — не забывай о речи, которую ты произнес на выставке вин. Помнишь, как ты говорил? Что Ной был первым благодетелем человечества.
— Есть вещи, для понимания которых необходимы годы, — подвел черту министр. — Пока крестьяне их не понимают. Они приходят в ярость, когда что-то касается их интересов. И у них хорошая память: такое припоминают на выборах. Я не о себе говорю, моя персона на втором плане. Но демократия в Европе так хрупка, что любая ошибка может оказаться для нее роковой. Этого только и ждут коммунисты.
Оттавио Делла Ровера обладал красивым голосом и манерами солидного человека. Адвокат по профессии, землевладелец, он постоянно говорил, что «борется за мир наших отцов». Держа в руке стакан молока и утопая в кресле из темной кожи, он вскользь спросил меня, какой из политических партий я больше симпатизирую.
— Понятия не имею, — ответил я. — О политике знаю только понаслышке. Чтобы вы могли представить обстановку, в которой я жил, должен сказать, что мой отец двадцать пять лет был коммунистом. Потом он умер.
— Понимаю, — сказал министр. — Понимаю, что вы не хотите иметь неприятностей из-за политики. И понимаю, что ваш отец был коммунистом. В юношеском возрасте я тоже им был. Но итальянский коммунизм, друг мой, хорош только для застольных шуток. Левые умны, было бы глупо отрицать, что ум в парламенте находится слева. Но запомните, — тут он подмигнул, — правительство всегда составляют правые.
Он поднялся из кресла, я тоже встал.
— Нет, прошу вас, — сказал он, — не беспокойтесь, я иду работать. А вы еще посидите.
Мы с Магдой проговорили до трех часов ночи. Как только я допивал виски, она вновь поспешно наполняла мой стакан. В доме царила тишина. Бронзовые и мраморные бюсты, выставив крепкие груди, не сводили с меня глаз. Министр, наверное, спал и грезил об объединенной Европе.
В какой-то момент Магда оказалась так близко от меня, что я едва не касался ее колена. Она неотрывно смотрела на меня своими раскосыми глазами с пикантной складкой в уголках век. Под действием виски мой мозг размяк и стал удивительно податлив к сентиментальности. Грудь Магды была совсем близко от моей руки. Что бы произошло, если бы я дотронулся до нее? Будь я уверен, что поцелуй решит все мои летние проблемы, я бы, пожалуй, решился. Но она не выходила за рамки точно отмеренной, рассчитанной симпатии. Может быть, она понимала, что я был больше не ягненком, а молодым волком.
Послышалось, как хлопнула ставня.
— Неужели снова гроза! — воскликнула она и поднялась, чтобы взглянуть на небо.
Когда она обернулась, я был уже на ногах. Она пробормотала, когда я почти торжественно поцеловал ей руку:
— Позвоните мне завтра. Поговорим о делах.
3
Вечером двадцатого июля мы — я, Эннио и служанка Аида — отбывали в спальном вагоне в Кортина д'Ампеццо. Мне положили двести тысяч в месяц плюс бесплатное жилье и питание.
Это было неплохо.
За четверть часа до отхода поезда Магда вручила мне желтоватый конверт со штампом министерства заморских территорий.
— Здесь пятьсот тысяч лир, — сказала она, — из них двести тысяч ваш аванс. Остальное — на дорожные расходы. О счетах на жилье и питание не беспокойтесь, я их буду оплачивать сама. К тому же надеюсь навестить вас недели через две.
Эннио был так возбужден, что его лицо и шея пошли красными пятнами. Он смеялся, хлопал в ладоши, вертел головой на тонкой шейке. Я велел купить ему теннисную ракетку, горные ботинки, футбольный мяч. Хотел привить ему вкус к спорту. «Эннио, — наставлял я его, — слушай меня и через несколько лет ты побьешь всех чемпионов. Всех этих Риверу, Факкетти, Маццолу ты отправишь в нокаут». Чтобы не разочаровывать меня, он пытался выпятить впалую, узкую грудь. И, сжимая маленькие кулачки, сказал:
— Еще я хочу стать боксером.
— Эннио, поцелуй маму. — Магда подняла вуальку.
Эннио чмокнул мать и снова уставился в окно. Раздался пронзительный свисток кондуктора, и над перроном взметнулись платочки: так выстрел из ружья поднимает в воздух птиц, сидевших на дереве. Магда вышла из вагона.
— Эннио, смотри, делай все, что говорит учитель, — крикнула она.
Поезд тронулся. Еще несколько мгновений я видел Магду, она прижимала скомканный платочек к носу. Потом ее загородила тележка торговца напитками и газетами.
Аида стояла рядом со мной навытяжку в ожидании приказа.
— Отдохните немного, я позову вас, когда Эннио пора будет укладывать спать, — сказал я.
Качаясь из стороны в сторону, от одной стенки вагона к другой, она пошла по коридору. Я посмотрел на ее раздутые щиколотки и короткую шею. Никакая революция не спасла бы ее от рабского состояния. И она и я, мы оба, принадлежали к числу тех, кто носит тяжести, кто говорит «сию минуту, ваше превосходительство», кто рано встает.
Эннио приспичило узнать о том, кто же величайший теннисист мира, но я не отвечал ему. Я наблюдал, как за окном воцаряется ночь. Я смотрел на голые лампочки, свисавшие с потолков в тратториях и проплывавших мимо вагона деревенских домах. Я испытывал смешанное чувство радости и горечи. Мне исполнилось двадцать семь лет, а еще не было лета, которое принадлежало бы только мне. С того дня, когда я закончил лицей, так и пошло: работа, и только работа. У меня не было ни одного отпуска, ни одного свободного месяца. С восемнадцати лет я возился с чужими детьми и учил их, избалованных и надоедливых, дефективных. Я ел и спал на виллах промышленников, биржевых спекулянтов и министров, везде меня держали близко к повару и далеко от хозяина.
Вспомнилось лето 195... года. Мне было шестнадцать. Я только что закончил лицей, выиграл чемпионат Венето по прыжкам с шестом и издал книжку стихов. Но в кармане не было ни лиры. И когда лопалась струна на ракетке, я заменял ее простым шнурком. Дней двадцать я прослужил в гостинице «Де Бэн» в Лидо
Курортный район в Венеции.. С ней связаны самые тяжелые воспоминания в моей жизни. По четырнадцать — шестнадцать часов в день я сидел и записывал в огромные книги порции виски и мартини, выпитые постояльцами. Комната у меня была под самой крышей и до того тесная, что нечем было дышать.
Однажды я почувствовал, что больше не могу. И вместо того, чтобы отправиться на работу, я надел плавки и вошел в подземный переход, которым могли пользоваться только постояльцы гостиницы. Швейцар догнал меня и схватил за руку:
— Амброзиа, ты с ума сошел?
Я продолжал идти вперед. Оттуда тянуло свежим морским воздухом: там был рай для свободных людей, которые не считали порции виски, а только поглощали их. На пляже я смешался с толпой. В таком виде, в плавках, я мог сойти за одного из постояльцев. Я растянулся на песке. Он был чуть теплый, солнце стояло еще невысоко. Не знаю, сколько времени я пролежал так, слушая чужие голоса. Было много англичан или американцев, так мне показалось. Девочка со светлыми косичками, длинным и гибким телом, остро торчащими грудками прутиком писала на песке «Love». Я отдал бы десять лет жизни за то, чтобы стать ее братом.
Несколько раз я переходил с места на место, опасаясь, что служители обнаружат меня. Вдруг я увидел парочку, занятую чтением. Может быть, они были любовниками, в шестнадцать лет все вокруг кажутся любовниками, даже люди, состоящие в законном браке. Они смеялись, читая объявления в «Гадзеттино»
Издающаяся в Венеции газета правого толка..
— Послушай вот это, — сказала она. — «Графиня Л. ищет наставника для четырнадцатилетнего мальчика. Предложения направлять в почтовое отделение Стра. Фото обязательно».
Я всегда верил в счастливую звезду, в лотерейный выигрыш, в судьбу. Я вскочил на ноги.
— Извините, — сказал я, — вы не могли бы повторить то, что сейчас прочитали? От какого числа газета?
Они с удивлением посмотрели на меня.
— Сегодняшняя, — сказала девушка.
Я бросился бежать как сумасшедший, перепрыгивая прямо через головы почтенных синьор. В десять минут я уложил чемодан и ушел из гостиницы, ни с кем не попрощавшись. Через неделю я был принят графиней А. на ее огромной вилле в Стра. Она подозрительно долго разглядывала меня, обследовала сквозь лорнет мое свидетельство об образовании, потом поинтересовалась, сколько мне лет.
— Девятнадцать, — соврал я.
Моего воспитанника звали Пиппо, он приходился графине племянником. Потрясающий парень. Я научился больше у него, чем он у меня. Он был сыном итальянского посла в Бонне.
С того лета началась моя жизнь «интеллектуального раба». Меня допускали даже на приемы, но там все было так, как если бы мое тело не имело объема. Никто не разговаривал со мной.
Ни одного слова не сказала мне сестра Пиппо. Ее звали Аннадора, и меня восхищало ее презрительное отношение к остальному миру, которое отличает тех, чьи предки давно уже перестали быть рабами. Она так и не узнала, что я любил ее. Не узнала, как я, спрятавшись за изгородью, следил за каждым ее шагом, когда она гуляла с подругами по парку, и в сладком забытьи рифмовал слова, сочиняя стихи в ее честь.
Я постучал в дверь купе Аиды. Мне захотелось сказать ей: «Обними меня. Ты и я, мы оба рабы, мы, как коровы, носим на себе это клеймо». Но она не поняла бы меня и наверняка бы обиделась; нет ничего хуже, чем сказать рабу, что он раб.
Эннио спал на нижней полке, свернувшись клубком и обняв подушку. «Футбол» выскользнул у него из рук и упал на пол, на всю страницу красовался огромный заголовок: «Ювентус
Популярная футбольная команда. теряет остроту игры».
Шум движущегося поезда взбудоражил меня. Путешествие всегда вызывало во мне желание быть рядом с женщиной. Я вновь увидел Магду в черном вечернем платье, видел ее восхитительную нежную грудь, ее полулукавые, полуобманчивые глаза. Я говорил с ней. Я тихо сказал: «Спаси меня от рабства, я сыт им по горло. Купи меня, как покупают рабов в Багдаде». В конце концов я уснул, и мне приснилось лето, я свободен, я на море и со мной рядом изумительно красивая женщина, но это была не Магда.
Ни разу еще мне не встречался ребенок более неспособный к спорту, чем Эннио. Ему недоставало силы, страсти, он даже не ощущал радости движения. Но не только это. Он был лишен чувства ритма и самых необходимых рефлексов. Я говорил ему: «Согни ноги в коленях, раз, два». Он сгибал их на счет «три» и уже не мог подняться. Садился на землю.
Дом, снятый Магдой в Кортина д’Ампеццо, был совсем неплох, он находился в верхней части города, в нескольких сотнях метров от гостиницы «Кристалло». Он был деревянным, выглядел крепким и удобным. Окна выходили в сад с мягкими лужайками, покрытыми светлой травой.
Я объяснил Аиде, что отныне Эннио будет спать с открытым окном.
— А если он заболеет воспалением легких? — озабоченно сказала Аида. — Мальчик и так чудом жив. Если ночью случится гроза, он помрет.
Эннио был слишком слаб для теннисной ракетки, он не смог бы удержать ее в руках. Поэтому я купил необходимые приспособления и терпеливо начал с упражнений для рук. В одиннадцать лет Эннио был маленького роста, похож на семилетнего ребенка. Врачи считали его практически здоровым, но ему не хватало дыхания, а сердце не выдерживало длительных нагрузок. Иногда после пятидесятиметровой пробежки лицо его становилось пунцовым, а на висках начинали пульсировать вздувшиеся вены. Я уговаривал его: «Тихонько, Эннио, нам некуда торопиться». На самом деле я боялся, как бы с ним чего не случилось.
Эннио явно не чувствовал разницы между своими физическими возможностями и желаниями. Он не понимал, что ему под силу, а что — нет. Силы его, как я уже говорил, были ограниченны. Однажды утром он крикнул мне из окна второго этажа:
— Прыгаю!
В холодном поту я принялся объяснять ему, что даже самый ловкий акробат сломал бы себе ноги, прыгнув с такой высоты. С трудом он дал себя уговорить, хотя до конца убедить его мне так и не удалось.
Магда звонила мне из Рима каждый вечер. Она хотела знать, как Эннио ест, прибавляет ли в весе. Однажды она сказала:
— Синьор Амброзиа, вы совсем не отдыхаете. Пожалуйста, не приносите себя в жертву. Сходили бы в кино.
Эннио не был способен сделать ни одного движения, даже самого простого с минимумом изящества. Он был из тех, кого спортсмены называют «бревнами». Поэтому я вынужден был учить его самым простым вещам: ходить, садиться, бросать. Однажды после обеда я объяснял ему, как надо двигаться, бросая мяч, когда услышал, что кто-то зовет его: «Эннио, Эннио!» Это была Магда. Эннио побежал ей навстречу; растрогавшись, она крепко прижала его к себе и быстрым жестом промокнула глаза, чтобы не потекла краска. Действительно, подумал я, Эннио был жив только чудом.
Я пошел ей навстречу.
— До последнего момента не знала, приеду ли. Вы получили мою телеграмму? — спросила она.
Никакой телеграммы не было. Может быть, она хотела застать меня врасплох?
Магда намеревалась остаться в Кортина д’Ампеццо на неделю, вместо этого она провела с нами весь август. Стояла удивительно хорошая погода, один безоблачный день сменял другой. После обеда мы устраивались с Магдой на солнышке. Она рассказывала истории из своей актерской жизни со сногсшибательными подробностями: вспоминала давние турне в Нью-Йорк, дебют на Бродвее, ночи в Гарлеме. Она говорила о небоскребах как о сказочных чудовищах, об их очаровании, преследовавшем ее с детства. Я не понимал этой ее страсти уходить в прошлое, отдаваться воспоминаниям. Я не слышал дрожи в ее голосе, не чувствовал намеков в ее взглядах. Если она и испытывала ко мне что-то, то выдержка ее была сильнее. Часто в ее улыбке читалась меланхолия человека, который не может позволить себе забыть о необходимости соблюдать приличия.
Как-то вечером, когда Эннио лег спать раньше обычного, Магда пригласила меня поужинать в ресторане. Ухаживания мои были довольно сдержанными, я осторожно дозировал знаки уважения и деланной робости. Взгляды, которые я бросал на нее, надо было понимать однозначно: «Жаль, Магда, что вы так далеко от меня, так высоко стоите» Я пытался избежать даже намека на отказ и держал дверь приоткрытой, чтобы вовремя улизнуть.
Ресторан был самого высокого класса: свечи на столах и зеркала в золоченых рамах по стенам. За соседним столиком оказался мой старый приятель, преподаватель тенниса Аничето Манни, который меня тут же узнал и рявкнул:
— Эй, старина! И ты здесь?
Я смутился и, надеясь, что он поймет, ответил только:
— Чао.
Как ни в чем не бывало, он продолжал забрасывать меня вопросами.
— Чего ты скрываешься? — вопрошал он. — Ты в Кортина и не показываешься?
Потом он легонько пошлепал по щеке девушку, которая ужинала с ним, и, подмигнув вслед Магде, отошедшей с официантом, сказал:
— Надеюсь, хоть деньги у нее есть?
Магда не спросила у меня, кто это, но я сам принялся объяснять ей, что он — великолепный теннисист и что одно время мы играли в паре. Она терпеливо слушала. Я добавил:
— Мы, спортсмены, все такие, всегда запанибрата. Так мы пытаемся скрыть свою неотесанность.
— Вот и хорошо. И продолжайте в том же духе, — сказала Магда.
Она смотрела на меня, как будто все понимала, или, по крайней мере, мне так показалось. Ее жесты, ее голос — все говорило о том, что она догадывалась, какие «козыри» у меня в руках. И это, судя по всему, не огорчало ее. Она наблюдала за моей игрой так, будто все мои трюки были ей известны и давно испробованы ею самой.
В углу зала пианист и скрипач старались создать «атмосферу интима». Так называют ее хозяева ресторанов. Моя рука коснулась руки Магды, Магда не убрала свою. Она не шевельнулась, но была все же далека от меня. Я чувствовал, как она затаилась в своем коконе, сплетенном из благоразумия и осторожности. Она ничего не хотела и ничего не просила. Ей было достаточно наблюдать за мной, она предпочитала продолжать эту игру в полутьме, не доводя дело до грехопадения. Ей нравилось смотреть, как я живу, как если бы она уже знала, что стоит на другом берегу; так старики вечерами сидят на скамейках в парке, подглядывают за влюбленными парочками и молчат.
4
Эннио не умер. Хотя в первые дни нашей жизни на природе, видя, как он с высунутым языком по полчаса пытается отдышаться после пробежки по холмам, я серьезно побаивался, как бы он не испустил дух у меня на глазах. Однако он выдержал это спортивное лето. Он поправился на два килограмма, лицо его из желтого стало почти розовым. При виде его Оттавио Делла Ровере заявил, что произошло чудо. Магда добавила:
— Дорогой Амброзиа, сразу видно, что вы старались от всего сердца!
— Извините, синьора, — ответил я, — я не могу сказать, что сердце ни при чем. Но в нашем случае требовалось как раз обратное. Если бы я слушался голоса сердца, я бы, наверное, не устоял перед слезами Эннио, который никак не хотел спать с открытым окном.
— Магда, — прервал министр, сгоравший от желания покрасоваться, — синьор Амброзиа прав. Новое поколение не нуждается в том, чтобы его пичкали сантиментами. Оставим сердце в покое, в чулан его!
Он взял разбег, и уже никто не смог бы остановить его. Магда решила было сделать жалкую попытку, но он уже слушал только себя, напоминая вышедшую из берегов реку, сметающую все на своем пути.
— Оттавио, не говори парадоксами, — сказала Магда.
Но его несло.
— Если мы не излечимся от сентиментальности, — продолжал его превосходительство, — мы навсегда останемся страной, которая может развалиться при первом же несчастье. Мой коллега Трабаллони, военный министр, утверждает, что каждый вечер в римских казармах можно обнаружить по крайней мере двух матерей, которые приходят лечить своих сыночков, солдатиков, от насморка...
Он вывязывал фразу одну за другой и испытывал от этого просто-таки физическое наслаждение. Это была словесная гимнастика, прогулка по просторам собственного тщеславия.
— Мы должны объяснить новым поколениям, — поучал он, — что пора производить на свет больше тракторов, чем мандолин. Меньше теноров и больше квалифицированных рабочих...
Став в позу демократа, он повторял то, что двадцать лет назад говорили фашисты.
— Господин депутат, — хотел было сказать я, — я не собирался так углубляться...
Но министр был загипнотизирован потоком собственных слов.
— Дорогой друг, — продолжал он, — не знаю, слышали ли вы, что говорят о моей речи перед студентами-католиками, но я им так прямо и сказал: похороним мелодраму. Я не сказал им, что Пуччини, Масканьи и Леонкавалло привили дурной вкус итальянцам — для этого еще слишком рано. Придет время, и я скажу им это. Скажу, что в провинции совершенно не знают Корелли, Вивальди и Монтеверди. Над Италией все еще властвует это «сердце красавицы» — дымящееся рагу на нотной бумаге, спагетти под музыкальным соусом.
Такого человека было легко завоевать. Он нуждался только в молчаливом друге, который в узком домашнем кругу поддерживал бы его иллюзии в том, что он отважный антиконформист, чтобы на следующий день в парламенте безо всякого стыда оставаться обыкновенным ханжой.
Начались занятия в школе. Дважды в неделю я водил Эннио в спортивный зал и почти каждый вечер проверял его домашние задания. Министр теперь уверовал в мой талант. Он записал меня в Христианско-демократическую партию, заставив принять участие в конгрессе за свободу и объединение Европы. Именно тогда я обнаружил, что Оттавио Делла Ровере не был единственным в своем роде, другие говорили точно так же, как и он. Хуже того, они подражали ему.
В конце сентября министр устроил меня редактором в еженедельник ХДП. Назывался он «Солидита». Меня поразилопрежде всего то, что под таким идиотским названием он выходил уже два года. Но Рим — город загадок.
По утрам я давал уроки в гимназии Гарибальди, а во второй половине дня работал в редакции. Работа не отнимала много сил, я вел рубрику «Письма читателей». Главный редактор посоветовал мне перво-наперво не острить. «Наша аудитория, — сказал он, — добрые христиане. И они обидятся, если мы станем смеяться над ними».
«Солидита» давала мне примерно сто двадцать тысяч лир в месяц — вовсе не лишняя добавка к зарплате учителя. Но деньги не были единственным достоинством новой работы: она давала удостоверение сотрудника редакции. Я никогда не подозревал, что простой кусок картона может иметь такое значение. Это был пропуск в привилегированный мир. И если теперь какая-нибудь полицейская собака пыталась задержать меня в парке Пинчо в тот момент, когда я целовался с девушкой, я тыкал ему в физиономию удостоверение журналиста, и он оставлял меня в покое.
Я забросил теннис и больше не ходил на тренировки. Президент клуба «Тибрские львы» звонил мне каждый день и говорил, что не ожидал от меня такого свинства.
— Мы проиграем кубок Бертокки! — орал он в отчаянии. — Если ты не вернешься, мы пропали.
— Президент, — говорил я ему, — мне пора взяться за ум. Мне уже скоро двадцать восемь. Я должен хоть немного подумать о себе. Не могу же я бегать с мячиком всю жизнь.
— Ты обманываешь меня, Франко, — сказал он мне как-то вечером. — Ты обленился, что-то растерял. Да, да. Года два назад ты побежал бы играть даже с температурой сорок.
Он бросил трубку, не попрощавшись. Вот тогда-то я на мгновение понял, на что решился. Понял, что никогда больше не вернусь в клуб. Я оседлал тигра, тигр понес, и кто знает, когда он остановится.
Я сел в кресло, потертая кожа которого напоминала лицо прокаженного. Мысленно я выстроил в ряд всех своих друзей по команде. Увидел красноватый грунт теннисных кортов с только что нанесенными линиями разметки. Тележку, в леднике которой охлаждались бутылки кока-колы. Лицо Эмилио, сторожа, лицо его жены, которая называла меня «хитрецом». Услышал смех Франко, рев Серджо, ругательства Аничето. Я уходил от них, как, впрочем, раньше ушел и из дома, и из родного города, дезертировал из батальона во время больших маневров, притворившись больным. Я не хотел этого признавать, но я (и позже я хорошо понял это) инстинктивно стремился к бегству.
Я был дезертиром от рождения.
Магда решила съездить на море. Дело было в конце ноября, в воскресенье, солнце для этого времени года палило неправдоподобно жарко. Пляж в Остии был пуст, но рестораны на берегу полны людей. За столами сидели актеры, политики, танцовщицы, сводни. Под бесконечные поклоны официанта мы пообедали в «Веккья Пинета». Магда заказала «спагетти с моллюсками» и жаркое из рыбы. От вина и солнца, светившего сквозь стекла террасы, выходившей на море, кровь в жилах Оттавио Делла Ровере побежала быстрее. Он почувствовал прилив добра, оптимизма и счастья. До тех пор пока «христианская цивилизация» нуждается в защитниках, его жизнь будет удовольствием, а вместе с ней, быть может, и моя.
Он сказал:
— Мы думаем создать информационное бюро в Нью-Йорке. Оно должно стать тончайшей антенной для нашего правительства. Вы знаете, ведь Нью-Йорк — второй «итальянский» город. Почти два миллиона его жителей — итальянцы. Короче, нам нужен человек, который присылал бы нам «свеженькие» и, скажем даже, конфиденциальные донесения об американской жизни и о возможностях, которыми располагает там Италия...
Магда сосредоточенно разглядывала мои руки, как будто заранее знала, о чем пойдет речь. Министр продолжал:
— Будьте откровенны: что бы вы ответили, если бы я порекомендовал вас? Вы говорите по-английски?
Магда смотрела мне в глаза. Сейчас я не могу сказать, как долго я колебался. Теперь, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, очень долго. Помню, я сидел на соломенном стуле; вспоминаю другое, то, что происходило в тот момент вокруг меня: перед нами стоял официант с карандашом за ухом, в небе кружились чайки, а море было зеленым. Но сколько я колебался, не помню. Наконец я решился:
— Неплохо, разговорный не блестяще, но уже давно читаю английские газеты и книги.
Магда достала из сумочки зеркальце и подкрасила губы. Министр одобрительно кивнул:
— Хорошо, что вы знаете английский. Я учил его еще в школе, но теперь об этом у меня остались одни воспоминания. Ах, если б вы знали, как порой кусаю себе локти: можно было бы разговаривать с Джонсоном или Вильсоном так же, как я говорю с Фанфани!
Маленькая авантюра заканчивалась, я начинал азартную игру. Я крупно блефовал, имея лишь жалкую пару валетов. На самом деле я не имел представления даже об азах английского и лишь благодаря американской оккупации едва представлял себе значение слова «welcome». Один бог знал, как я буду выкручиваться в Организации Объединенных Наций, в редакциях, на официальных приемах.
Я отчетливо представил себе все это, но ни на мгновение не шевельнулась во мне неуверенность, не промелькнуло ни тени страха. Каким бы образом ни повернулись дела, мне удастся повидать Америку. Что мне было терять? «Поеду, — сказал я себе, — а там видно будет».
— Если приказ о назначении подпишут сразу, — продолжал Делла Ровере, — то вылететь нужно будет до рождества.
Я не защищаю себя, но я действительно надеялся выкрутиться. Жулики, лгуны, авантюристы всегда уповают на случай. «Попробуем, — сказал я себе, — а там что-нибудь да придумаем». Я читал где-то, что есть способ научиться английскому за две недели; может быть, это была реклама «Berlitz school». Кроме того, существовала еще Элизабет, моя английская подружка, работавшая в ФАО
Продовольственная и сельскохозяйственная организация ООН, расположена в Риме.. «Сегодня же вечером начну заниматься английским, — подумал я с то время, как министр расплачивался по счету. — Завтра куплю учебник и снова буду встречаться с Элизабет».
Только итальянец может до конца понять эту историю. Мое положение напоминало ситуацию, в которую попал один неаполитанский сержант в Абиссинии в 1941 году, когда наша армия развалилась. Тогда, как, впрочем, и сейчас, каждого интересовала лишь собственная судьба. Неаполитанский сержант, о котором идет речь, решил укрыться в деревне, а чтобы с него там не спустили шкуру, объявил, что он — врач. Во всей округе даже за деньги нельзя было увидеть белого человека, и сержант поэтому стал хозяином всей деревни. Самые красивые девушки принадлежали ему. Несколько месяцев он лечил и подбадривал больных, скармливая им какую-то странную микстуру. Однажды к нему привезли старуху с нарывом на ноге. Сержант помолился святому Януарию
Покровитель Неаполя. и стал вскрывать нарыв. К его большому удивлению, старуха выздоровела.
Когда пришли англичане, сержанта судили. Выяснилась, что он никогда не был врачом и не имел ни малейшего представления о том, что такое ланцет или пинцет.
Англичане сказали местным жителям, что их обманули. Но те, подстрекаемые «исцеленной» старухой, гневно протестовали. Для них неаполитанский сержант был лучшим из врачей, а англичане, по их мнению, ненавидели его только потому, что он был их врагом. Много ночей девушки проплакали у палатки пленника. Пока его не увезли в Кению.
5
Стюардесса помогла мне пристегнуть ремни. Теперь уже я почувствовал себя «привязанным» к этой американской авантюре. Скоро самолет взлетит, у меня уже не будет иного выхода. В иллюминатор я видел аэропорт Фьюмичино, напоминавший черную классную доску, расчерченную фарами джипов. Мелкие капли дождя стучали по стеклу. Самолет вздрогнул, заработал мотор слева, потом другой. Второй и четвертый завелись одновременно. В салоне все дрожало. Самолет тронулся.
Я открыл новую кожаную сумку и вытащил книги на английском языке, купленные перед отъездом. Одна из них, карманного формата, называлась «Изучайте английский шутя». Открыл ее наугад и прочитал: «This little girl eats more jam than bread». Приступ отвращения охватил меня при виде этих непонятных буквосочетаний. За две недели я выучил только, что означает «girl» и «-little». А остальное? Я перевернул страницу и отыскал перевод: «Эта девочка ест больше варенья, чем хлеба».
Самолет был наполовину пуст. Я взял из сетки одеяло и завернулся в него. Но сомкнуть глаз так и не смог, как будто веки мои были утыканы гвоздями. Как и предыдущей ночью, меня не покидал страх, что мой план провалится. Повсюду мне мерещились настоящие дипломаты в брюках дудочкой и цилиндрах, кричащие в микрофон с крыш, с мостовой, что я мошенник.
Я стойко держался эти последние две недели, а теперь нервы начали сдавать. Я пытался скрыть свое невежество, как контрабандист прячет чемодан с сигаретами под вагонной полкой. Вспоминалась настоящая пытка в американском консульстве. Консул беседовал со мной минут пятнадцать, наверное, о чем-то интересном, предлагая мне кофе и сигареты. В ответ я только монотонно повторял «thank you». В конце концов, заметно помрачнев, он проводил меня до двери и вручил бумаги. Боюсь, что если до встречи со мной у него не было точного представления об итальянских дипломатах, то я тоже не внес ясности.
Министр иностранных дел захотел увидеть меня до моего отъезда. Я приехал во дворец Фарнезина
Так в Италии называют министерство иностранных дел. за пять минут до встречи. Поскольку министр был занят, я ожидал своей очереди в обществе советника Калотты, черноволосого неаполитанца с глазками маленькими и быстрыми, как у продавца турецких ковров. На нем был серый в белую полоску костюм — «послеобеденная униформа» итальянских дипломатов. Калотта предложил:
— Пойдемте ко мне, поболтаем.
Несколько мгновений он разглядывал меня без тени стеснения, потом сказал:
— Вы знаете, что родились в рубашке?
Он смотрел на меня, продолжая через силу улыбаться.
— Знаете, сколько людей мечтает оказаться на вашем месте? Такое место, как ваше, нам снится по ночам. Никаких обязательств перед посольством, дипломатический паспорт, деньги, Нью-Йорк... Извините за любопытство, но вам уже известно, сколько... я хочу сказать, вы знаете размеры вашего жалованья?
«В конце концов, его можно понять», — подумал я. Уже лет пятнадцать, а может и больше, он диктует нелепые письма глупой секретарше, которая была еще любовницей Сфорцы. Его жена, наверняка южанка с лоснящейся кожей и низким задом, каждый вечер говорит ему, что он — остолоп, которому лучше бы не родиться вовсе, и что в то время, как другие отхватывают себе тепленькие местечки, он по-прежнему прозябает в Риме за двести тысяч в месяц.
Вошел посыльный и объявил, что министр ждет меня. Я пересек приемную с позолоченными статуями из алебастра вдоль стен и овальным столом посередине. Быстро провел рукой по волосам, приглаживая их, и проскользнул в кабинет. Я говорю «проскользнул», потому что посыльный совсем чуть-чуть приоткрыл дверь, мне пришлось буквально протискиваться в кабинет. Министр поднялся, опершись кончиками пальцев о полированный и совершенно пустой стол.
— Мой друг Делла Ровере говорил мне о вас, — сказал он. — Я надеюсь, что работать вы будете с большим усердием. Советую быть совершенно откровенным в ваших докладах. Наши сотрудники, погрязшие в текучке, в конце концов перестают замечать что-либо вокруг. Рассказывают о каком-то выдуманном мире и считают, что это может нам понравиться. Представляете, что за удовольствие читать такие доклады. Итак, горькую правду, но правду!
Я слушал его с растерянным выражением лица, типичным для итальянца, который хочет сдать экзамен. Но вдруг меня отвлекли собственные переживания, и я задумался...
Очнулся я как раз вовремя.
— Вы все подготовили? — спросил он.
— Спасибо, ваше превосходительство, все готово.
— Помните, — продолжал он, — это новое информационное бюро — конек нашего председателя совета министров. Не забывайте, что, быть может, осенью вас переведут в Вашингтон; нужно ли объяснять, насколько полезной будет ваша исследовательская работа! Мой вам совет: налаживайте тесные связи с большой прессой. Подружитесь с издателем «Нью-Йорк таймс». Близится момент, когда это сослужит нам добрую службу.
Он достал из стола тюбик темного цвета, приблизил к носу и с силой вдохнул.
— Делла Ровере, — сказал он с улыбкой, — рассказал мне все. Да вы не только публицист, но и чемпион по теннису. Делла Ровере утверждает, что и это тоже пригодится, потому что американцы — нация спортсменов. Возможно, он и прав, не знаю; однако я бы не стал особенно рассчитывать на свои физические достоинства. У американцев и так сложился определенный стереотип: итальянцы все такие — красивые ребята, играют в мячик, покоряют женщин. Извините меня за откровенность, но прежде всего мы должны показать им свою серьезность. Наши представители за рубежом должны быть точными, строгими, педантичными. Амброзиа, нам нужны педанты, чтобы вновь подняться на ноги.
Мне хотелось ему ответить, что такой тип итальянца, о котором он мечтает, нам следовало бы вместе с каменным углем импортировать из Германии. Но тогда бы я утратил его расположение.
За неделю до отъезда я увидел Магду в последний раз. Это было вечером шестнадцатого декабря, по телевидению показывали старый фильм, и Оттавио хотел посмотреть его вместе с друзьями. Потом, сказал он, поужинаем все вместе в «Трастевере». Фильм был американский, я видел его впервые: он назывался «Аллея заката». Замысловатая история. Немного мрачная. В какое-то мгновение я съежился в кресле, потому что мне показалось, что я увидел нечто похожее на мою жизнь. Героем фильма был молодой сценарист, сильный, но испорченный человек, который в отчаянии пытается воспользоваться долларами старой и знаменитой актрисы. Он становится ее любовником. Актер, Уильям Хоулден, был очень естествен в сценах, где он презирал самого себя. Старая актриса, Глория Свенсон, в конце концов теряет голову и убивает любовника в припадке ревности.
Когда фильм закончился и в гостиной зажгли свет, друзья Оттавио невольно уставились на Магду, а потом на меня, пристально смотрел на нас и Оттавио. Я похолодел, мне показалось, что я разоблачен и всем все стало ясно: я еду в Америку, потому что так хочет «старуха». Я не знал, куда деть руки, куда спрятать глаза. «Хороший фильм, — сказал кто-то, — актуален до сих пор. Очень правдивый». На меня так и устремились (или мне так показалось) насмешливые, презрительные, двусмысленные взгляды.
Дурные поступки, как черешня, всегда родятся парами; я вернулся к Элизабет, моей старой английской подружке. Естественно, я знал, что причиню ей боль, возобновляя нашу связь, и все же позвонил ей. Я пригласил ее поужинать в старую тратторию на Виа делла Кроче (где подешевле) и наконец проводил ее домой. Было что-то циничное в этой истории. Может быть, Элизабет оставила друга, который любил ее, чтобы возвратиться ко мне, этого выяснять я не хотел. Меня обжигает воспоминание (обжигает холодным огнем стыда) о том, как я, испытывая скуку, раздевал и целовал ее. Эта скука была мучительней, чем тяжесть любого наказания. Сложена Элизабет была совсем неплохо, у нее длинное, хорошо вылепленное тело; густые волосы имели оттенок ржавчины. Хуже обстояло с лицом (на мой взгляд, это был ее главный недостаток) — слишком ясное, пресное и покорное. Она была невыносимо великодушна, добра, наивна и простодушна до такой степени, что вызывала глухое раздражение.
После того как она дала волю себе и заплакала от счастья, прижавшись к моей щеке, я сказал ей, что видеться мы будем недолго и что не нужно грустить, потому что я уезжаю в Америку. Несколько минут спустя, укутав плечи моим пальто, она уже учила меня произносить названия дней недели: «Monday, Tuesday...»
Всего за семь-восемь дней меланхоличной любви и угрюмых уроков английского Элизабет помогла мне понять значение поступка, который я должен был совершить: чтобы научиться разговаривать с издателем «Нью-Йорк таймс», мне потребовались многие бы месяцы, если не целые годы.
— Что ты скажешь, если я тоже приеду в Америку? — спросила Элизабет как-то вечером. — Не сразу, конечно. Я могла бы поехать за свой счет, не буду тебе в тягость. Я английская гражданка, мне быстро дадут визу.
Я не ответил, молча прикидывая опасности и выгоды ее предложения. Потом сказал с подчеркнутой деликатностью:
— Мне было бы очень приятно, да, конечно, мне было бы очень приятно. Но ты уверена, что тебе все равно, в каком городе жить? Ведь жизнь... Потому что жить в Нью-Йорке — это совсем не то, что жить в Риме!
— Франко, — произнесла она, глядя на меня глазами преданной собаки, — мне нравится быть там, где ты. Я еще молода, не беспокойся обо мне. К тридцати стану серьезнее и поймаю себе мужа.
— Ты ангел, Лиз. Поступай, как знаешь. Честно скажу тебе: на твоем месте я не терял бы времени на такого типа, как я... Прежде чем принимать решение, подумай хорошенько.
— Я уже подумала, Франко, — прошептала она, начиная чистить мои ботинки. — Раз ты говоришь, что тебе будет приятно, я приеду. Что мне стоит? Какая разница где работать — здесь или там?
В аэропорт провожала меня одна Элизабет. Обещали приехать друзья по клубу, но в тот день была встреча «Италия — Венгрия», и ни одна собака не явилась.
— Не могла бы ты на несколько недель взять моего пса? — спросил я Элизабет. — Не знаю, что ждет меня там. Лучше оставить беднягу дома!
Это был щенок таксы черно-коричневой масти, мне подарил его приятель. Я назвал щенка Домани
Завтра (итал.)., в шутку, конечно, а может быть, и потому, чтобы ежедневно подбадривать себя надеждой на завтрашний день.
Когда я прошел таможню, объявили, что самолет Рим — Нью-Йорк вылетает через несколько минут.
Я обернулся, зал ожидания был почти пуст. Громкоговоритель еще раз прокудахтал: «Внимание, внимание». Элизабет стояла и махала рукой. Щенок, которого она прижимала к себе, жалобно скулил.
6
— Все святые, дайте мне мужества! — воскликнул я, очутившись в Нью-Йорке. Аэропорт Айдлуайлд оказался асфальтовым лабиринтам под крышей из тумана. Туман висел метрах в двадцати над землей, как потолок из грязной ваты. Приземляясь, наш лайнер как будто пробил его. Глядя, как самолет идет на посадку с зажженными, несмотря на день, фарами, я думал, что катастрофы не избежать.
Странно, но в Айдлуайлде не было слышно рева отдельных самолетов. Он терялся, тонул в общем мощном грохоте аэропорта, непрерывном, глухом, напоминавшем гул штормящего моря. Постепенно шум превращался для вас в звуковой фон и в конце концов казался тишиной.
Вы знакомы с нью-йоркскими таможенниками? К иностранцам они относятся как к прокаженным. Повсюду им чудится запах контрабанды. Они говорят сквозь зубы, смотрят угрюмо и подозрительно. Между нью-йоркскими таможенниками и статуей Свободы такая же разница, как между лепестком лилии и листком копирки.
Подталкиваемый очередью, я очутился перед лицом гиганта, который поджидал меня, сняв пиджак. Он принялся быстро задавать вопросы, на которые я отвечал «Yes, yes», чтобы побыстрее отделаться. Но это, как выяснилось, был не лучший прием, если судить по тому, что лицо таможенника стало красным, как сигнал семафора, и он грохнул кулаком по столу. Стюардесса бросила свои дела и пришла мне на помощь:
— Вы понимаете, что он говорит?
Таможенник, потеряв терпение, барабанил по столу ножом для разрезания бумаги.
— Он хочет знать, — перевела стюардесса, — есть ли у вас драгоценности или благородный металл... жемчуг, бриллианты, золото... Если есть, заявите о них, пожалуйста, в декларации.
— Нет, нет... — пробормотал я, — у меня нет ничего...
Девушка объяснила, мне так показалось, что я — итальянский правительственный чиновник. Говоря это, она поднесла руку ко лбу с выражением страдания на лице. Наверное, она пыталась уверить его, что я плохо себя почувствовал в самолете.
Таможенник поднял руку и сказал что-то, чего я не понял. Стюардесса в свою очередь подняла мою руку и прошептала:
— Поклянитесь!
Я поклялся. Меня выпустили на свободу.
Меня встречают, так мне сообщила стюардесса. Встречавшим был высокий, худой итальянец с седыми волосами. Он курил трубку.
— Глауко Ландольфи, — представился он. — Министр Делла Ровере написал мне о твоем приезде...
На нем было серое пальто с едва различимым рисунком, напоминавшим рыбий скелет. В его сильном и спокойном голосе сквозила ирония.
— Если что-нибудь нужно, скажи.
Движения его рук отличались грациозностью. Казалось, слова он рисовал. Это был человек, каким мне никогда не стать, он получил хорошее воспитание в одном из самых респектабельных домов Италии. И в самых лучших домах. Могу поспорить, что, когда он был ребенком, римский папа дал ему и его аристократической маме частную аудиенцию и потрепал его по щеке. Свое образование он завершил в Оксфорде. Там же, в Оксфорде, как поправляют цветок в петлице, поправил и свое произношение.
По тому, как он подозвал носильщика и приказал ему отнести мой чемодан в такси, я понял, что путешествовать для него было делом не более сложным, чем завязывать галстук. Он сказал всего несколько слов, и носильщик, загипнотизированный его несравненным превосходством, подчинился, словно робот.
— Я забронировал тебе номер в «Пьере». Это в центре. Там удобно. Через пару недель решишь, стоит ли тебе снять квартиру.
Того, кто подъезжает к Нью-Йорку со стороны Айдлуайлда, сначала постигает разочарование. По обе стороны дороги стоят низкие дома грязно-серого цвета, некрасивые и бедные. Ландольфи угадал мое удивление.
— И эта страна воюет во Вьетнаме? — сказал я.
— Да, здесь, хотя и в меньших масштабах, происходит то же самое, что было у нас во времена фашизма. Автострады и дворцы в Триполи и Аддис-Абебе, нищета и малярия на Сардинии и в Калабрии. Американцы тратят миллиарды в Африке и Азии, а нищие переполняют дно Нью-Йорка и Чикаго.
Дома вдоль шоссе были низкими, низким казался и Рокфеллер-центр. Небоскребов не видно, будто их смел ночной ветер. Из-за густого и низкого тумана были видны только нижние этажи зданий.
«Пьер» находился на Пятой авеню. Из его окон виден, когда нет тумана, Центральный парк. Администратор проводил нас, как я до сих пор помню, в номер 607, и хотя он был небольшой, но удобный и со вкусом обставленный. Ванная выложена голубым кафелем. Телевизор, как глаз Полифема
Циклоп, которого Одиссей лишил единственного глаза (греч. миф.)., смотрел на нас из темного угла.
Ландольфи, еще не зная, в какую историю я впутался, старался сделать приятной мою первую встречу с городом. Но именно его любезность вызывала во мне раздражение. Тогда я желал только одного: побыть в одиночестве. Я хотел как можно скорее избавиться от комплекса неполноценности. Но Ландольфи не уходил. Он стоял неподвижно, подняв красивую седую голову и опустив свои длинные и худые руки — как у цыганского скрипача. И то, что он говорил, тоже вызывало раздражение. В его речи сквозила легкая ирония. Так обычно говорят в министерстве иностранных дел. Он спросил, не запахло ли в оффисе кровью. «Ходят слухи, — сказал он, — министра, как невинного агнца, принесут в жертву еще более прожорливым доротейцам»
Одна из группировок внутри Христианско-демократической партии..
Я ответил, что ни с кем из министерства не знаком.
— Вот, — сказал Ландольфи, — это карта Манхэттена. Нет ничего проще: с одной стороны — Вест-сайд, с другой — Ист-сайд. Пятая авеню делит остров пополам.
Голова раскалывалась, меня мутило. Уши отказывались слышать любое иностранное слово. Хотелось закричать: «Ландольфи, оставь меня в покое!»
Наконец до него дошло, что я устал.
— Если захочешь, позвони. Можем вместе поужинать.
Как только он закрыл за собой дверь, я рухнул на кровать. Было жарко, сухой воздух, типичный для американских гостиниц, был раскален сверх всякой меры. Я расстегнул ворот рубашки. У меня пересохли губы и глаза покалывало от усталости. В этот момент в дверь постучала горничная-негритянка.
Трудно описать нелепую беспомощность, которая охватывает тебя из-за того, что ты не в состоянии на другом языке произнести слово «войдите». Что может быть проще, банальнее, глупее этого «войдите»? А ты не знаешь, как сказать его, стоишь словно истукан перед закрытой дверью.
Я открыл ее сам. Горничная принялась (конечно же быстро — или мне так казалось) что-то говорить. Непонятные слова ударяли меня, словно камешки. Видя, что я смотрю на нее, как паралитик, не произнося ни слова, она ушла, что-то бормоча и делая конвульсивные движения руками.
«Силы небесные, — сказал я себе, — спасите меня». Несмотря на жалкое впечатление, произведенное на таможенника, стюардессу и чернокожую служанку, я все же всерьез строил иллюзии относительно того, что выучу язык за пару недель. «Оставьте меня, — говорил я себе, — и я вам покажу, на что способен человек в отчаянном положении».
Я подтащил проигрыватель к кровати, на его футляре еще виднелись следы крестов, которые таможенник поставил мелом. Чертыхаясь, нашел под кроватью розетку и вставил в нее вилку. Затем поставил первую пластинку лингафонного курса. Это был урок номер один. Я уже слушал его несколько раз в Риме. Господин, говоривший немного в нос, важно называл предметы и людей в воображаемой комнате. «Это — стол. Это — стул. Дядюшка Эмилио взял точилку для карандашей». Но ужас! Как только я запустил пластинку, случилось непредвиденное. Голос был совсем не тот, что в Риме. Голос явно не принадлежал человеку. Это было ни с чем не сравнимое клокотанье звуков, как если бы пластинку запустили наоборот. Я подумал, что она могла испортиться во время перелета. От жары. Или от холода. Кто знает? Я попробовал другую пластинку — еще хуже. Это была запись Эдит Пиаф. Бедная французская певица запела голосом мрачным и угрюмым, как оперный бас. Более того, нельзя было понять ни слова из того, что она пела.
Признаюсь, у меня возникла мысль, быть может, несколько кощунственная, что сам господь бог решил немного порезвиться. Всю вторую половину дня я проходил в поисках магазина музыкальных инструментов. Там, слава богу, нашелся один человек, понимавший по-итальянски.
— В Америке напряжение другое, в общем, проигрыватель крутится медленнее, — объяснил он. — Нужно его отрегулировать. За неделю сделаю.
Я пересек Манхэттен пешком. Дул пронзительный ветер, понемногу разгоняя туман. Начали проступать контуры небоскребов. Хмурые, высокомерные гиганты. Пожалуй, лучше бы они навсегда оставались в тумане.
В гостинице, у двери номера, я снова наткнулся на горничную-негритянку. Мое лицо обещало так мало хорошего, что бедняжка, бормоча, быстро удалилась.
Я вошел в комнату. Включил телевизор. Сел в кресло. На экране появилось лицо толстого и глупого человека. Он вещал о чем-то непонятном, а публика беспрерывно смеялась. В моем подсознании возникло подозрение, что весь Нью-Йорк, чтобы позлить меня, заговорил на несуществующем языке.
На следующий день в десять часов за мной заехал Ландольфи. Он сообщил, что на борту «Бьянкамано» из Италии прибыл министр Дзебрини.
— Во что бы то ни стало и немедля он хочет выступить перед ньюйоркцами, — сообщил он. — Сопротивляться бесполезно. Он говорит, что желает установить контакт с городом. Мы сказали ему, что по воскресеньям люди уезжают за город. Но министра не переубедишь. «Соберите итало-американцев», — распорядился он. Он хочет говорить о «роли итальянского морского флота как инструмента мира». Он так и сказал.
— А кто придет его слушать?
— Справедливый вопрос, — улыбнулся Ландольфи, разжигая трубку. — Именно это и пытался объяснить ему Бароччи. Но министр настаивает. Он жаждет обратиться к сердцам итало-американцев.
— Ну и что же будет?
— А вот что. Посол упросил привратников и служащих итальянского посольства прийти на встречу со своими женами, а по возможности пригласить и любовниц. За границей нет ни одного привратника-итальянца, у которого бы не было по крайней мере одной любовницы... О, совсем забыл: мы должны быть тоже. Посол рассчитывает на нас. Нужна аудитория. Ты знаком с Дзебрини?
— Нет, я его не знаю. Скажи-ка, мне просто интересно, как это привратники и сотрудники посольства так легко согласились на это мероприятие в воскресенье?
— Бароччи обещал им засчитать по два часа сверхурочных.
Конференц-зал итальянской делегации при Организации Объединенных Наций был почти полон: молодые люди в синих костюмах, толстые женщины с упругим, как резина, перманентом и дети. Министр Дзебрини вошел в зал ровно в одиннадцать. (Итальянцы пунктуальны, только когда сами выступают в роли ораторов.) В руках он держал пачку бумаг. Он вошел быстрым и энергичным шагом. С нескрываемым удовлетворением огляделся. И заговорил красивым тенором. В его голосе звучало тщеславие мальчишки, запускающего воздушного змея.
— Друзья-американцы, — начал он, — и вы, американцы, чьей родиной была когда-то Италия, благодарю вас за то, что вы пришли сюда. Я, министр морского флота, оперируя всего несколькими цифрами, утверждаю, что итальянские суда опять бороздят океанские просторы. Наш флаг вновь развевается над Атлантикой, над Тихим и Индийским океанами. Вы должны гордиться этим.
По незаметному знаку посла Бароччи привратники и клерки в синих костюмах аплодировали в самых патетических местах речи оратора.
— Велики предпринятые нами усилия, — продолжал министр, — но еще большие ждут впереди. Поэтому я обращаюсь к вам, тем, кто в прошлом так великодушно помогал Италии: знайте мы нуждаемся в капиталах.
— Это он нам-то говорит! — прошептал курьер со второго этажа, судя по акценту, уроженец Абруцци. К счастью, он сидел в последних рядах, и к тому же в этот момент грянули аплодисменты.
Затем последовало роскошное угощение. В понедельник утром в самых влиятельных газетах Рима и Милана появились небольшие комментарии под заголовком: «Сердечная встреча министра Дзебрини с крупнейшими промышленниками Нью-Йорка».
— Вот видишь, — сказал я себе по окончании церемонии, — ты не хуже и не лучше других. Ты — частица Италии. Ты — одна из загадок этой загадочнейшей страны.
7
Работу итальянской делегации при Организации Объединенных Наций направлял барон Лоренцо Бароччи ди Сан-Сильвестро. «Направлял» — именно это слово пришлось ему по вкусу и часто мелькало в его докладах министерству. Он был мягок и педантичен, холоден и одновременно слащаво-вежлив, а в общем — невероятно напыщенный тип. Во время официальных церемоний, приемов и банкетов барон не упускал случая заговорить о Христофоре Колумбе, или — как он произносил — Хлистофоле, потому что как многие китайцы не выговаривали букву «р». Такие понятие, как римский дух, родина права, колыбель святых и поэтов и тому подобное служили для барона тем же орудием, что и слеза в голосе лирического тенора. Любовь к родине раздувала ему вены на шее и заставляла подрагивать квадратные усики. Коллеги прозвали его «голячим патлиотом».
«Лим — не только селдце Евлопы, — говорил он. — Это нечто больсее и плекласное».
Этот неврастеник был небольшого роста, худоба его свидетельствовала о его высоком происхождении. Сорочки были ему широковаты, зато накрахмаленные воротнички, как тугие ошейники, оставляли красный след на шее.
— Он худеет из-за жены, — сообщил мне один привратник вскоре после моего приезда. — Не от любви, от злости.
Другой служащий, тоже намекая на барона Бароччи, доверительно сообщил:
— Представляешь, он стал атеистом в пику жене-святоше. Этим я все сказал.
Баронесса Клелия Бароччи ди Сан-Сильвестро служила неистощимой темой для разговоров. Речь о ней неизбежно заходила между тремя и четырьмя часами пополудни, когда секретарши готовили кофе-эспрессо в неаполитанских кофеварках, блестевших алюминием на горах зеленоватых папок. Говорили, что баронесса жила в постоянном страхе перед грабителями. Каждое утро она подчеркивала красно-синим карандашом газетные сообщения о похищениях и грабежах. Она настороженно ходила по дому, вслушиваясь в самые отдаленные шорохи. На поясе у баронессы висело не менее сотни ключей. Время от времени она шептала прислуге:
— Лаура, слышишь?
— Что, баронесса?
— Шаги... там, внизу... этажом ниже.
Баронесса Клелия не переносила даже вида незапертого ящика.
Она все держала под замком: варенье, зубную пасту, точилку для карандашей. На смазку замков уходило больше масла, чем на салат. Спала баронесса сном беспокойным, предварительно уложив десятки ключей под подушку.
В конце концов барон страстно полюбил свою работу — лишь бы находиться подальше от супруги. Он появлялся в кабинете раньше, чем уборщица успевала смахнуть утром пыль с его письменного стола.
Барону, поглощенному собственными неприятностями, было не до меня. А если бы он занялся мною, то определенно заметил бы, как я плохо выгляжу. Я мало спал и худел. По ночам штудировал английскую грамматику.
Преподавательница из «Berlitz school», уделявшая мне по часу в день, советовала избегать итальянских друзей, не смотреть итальянских фильмов, не посещать итальянских ресторанов. «Пытайтесь, — говорила она, — объясняться только по-английски. Не бойтесь окунуться в язык, как в воду. Понимаю, что в первое время это вызывает только головную боль и желание вышвырнуть учебник в окно. Но другого пути нет».
Я с покорностью подчинялся ей. Я следовал советам учительницы, этого очкастого существа с плоской грудью и парой бамбуковых палок вместо ног, — она была самым несексуальным созданием в этой стране, помешанной на сексе.
В общем, моя жизнь походила на ад. Помню отраву, которую скармливали мне в кафе: я просил салат с курицей, буфетчица шлепала на стойку перед моим носом тарелку редиски с вареньем. А времени протестовать не было, как не было ни сил, ни необходимых слов. Сзади напирала неумолимая очередь, и ты чувствовал себя болтиком, винтиком, зубчиком в механизме, которому нет до тебя дела, и который тебя не понимает.
Однажды на Таймс-сквер я натолкнулся на разукрашенный подъезд, по матовым стеклам двери которого бежали кричащие красные буквы: «Dance hall» и «Taxi-girls». По обе стороны от двери висели фотографии полуголых женщин с острой и рвущейся напоказ грудью. Я почувствовал какое-то брожение в крови, как будто в нее бросили таблетку содовой шипучки. Я толкнул дверь и поднялся по крутой и темной лесенке. Наверху, на площадке, выложенной черными и красными плитками, за деревянным барьером сидел старик, карауля несколько пальто, висевших на латунной трубе, заменявшей вешалку. Старик приглашающе кивнул и взял мой плащ.
— Six dollars, all included
Шесть долларов, включая все (англ.)., — сказал он.
«Dance hall» являл собой зал с блестящим паркетным полом. Зал был погружен в зловещий полумрак. С потолка лился голубоватый свет. В углу разместилось многоцветное чудовище: огромных размеров музыкальный автомат, извергавший из своей хромированной пасти накаленные докрасна звуки. Четыре или пять девушек в расстегнутых на груди блузках, в основном толстушки, стояли, прислонясь к стене, в ожидании клиентов. Это были taxi-girls.
Клиентов, по правде говоря, было немного, а те, что были, не относились к лучшим: согбенный человечек, старый, в мятых, без стрелки брюках, худосочный солдат с увядшим лицом и, наверное, пустым карманом и молодой мулат с курчавыми волосами и горящим взглядом — он смотрел на груди девиц, и его глаза сверкали, как лезвие ножа.
Старик из гардероба дал мне бумажную ленту из десяти билетиков — на десять танцев. В зале царила атмосфера третьеразрядного кинотеатрика: запах мятных конфет, застоявшегося дыма и дешевого брильянтина. В углу напротив музыкального автомата находился бар. Бармен — китаец с раскосыми, как у всех китайцев, глазами — стоял, опершись локтями о стойку, обхватив голову руками, погруженный в свои мысли.
Не теряя времени, я направился к taxi-girl, которая показалась мне понежнее. Теоретически я руководствовался не сладострастием, моей целью было попрактиковаться в английском языке в не очень тоскливой обстановке. Я хотел говорить с людьми, попытаться понять их, черт бы их побрал.
Девица забрала все десять билетиков, засунула их в чулок, обнажив при этом добрую часть бедра. Потом, не говоря ни слова, начала танцевать, касаясь меня грудью, сначала легонько, затем более назойливо. Она спросила у меня что-то, чего я не разобрал. Чтобы она поняла, что имеет дело не с немым, я ответил:
— I'm Italian.
Она засмеялась, перестала танцевать, как будто сделала важное открытие, и предоставила меня своей подружке со словами:
— She speaks Italian
Она говорит по-итальянски (англ.)., — и улизнула.
Ее подруга дала мне понять, что без билетов она не двинется с места. Это было чисто итальянское надувательство, экспортированное в Америку. Я сходил к старику на лестничной площадке, тот забрал у меня еще шесть долларов. Вторая девица знала итальянский, как я английский. Даже хуже.
— You italiano spaghetti mama mia!
Так ты итальянец, макаронник, мамочка! (Смешение англ. и итал. слов) — сказала она. И больше уже не открывала рта. Она умела объясняться лучше, двигая ногами, как ножницами. Потом, держа меня за руку и выглянув на площадку — нет ли полицейских, — она отвела меня этажом выше, где стояла софа, стол и кресло из темной кожи.
— Fifty dollars
Пятьдесят долларов (англ.).,— запросила она в конце концов, держа в руке как залог мои брюки.
Она не научила меня ничему, чего бы я уже не знал сам.
К этому времени барон Бароччи ди Сан-Сильвестро выделил в мое распоряжение кабинет, пишущую машинку и секретаршу. Секретарше могло быть лет тридцать, она выглядела недурно: черные пронзительные глаза, маленькая невысокая грудь, которая гордо подрагивала под свитером из ангорской шерсти. Несколько дней я общался с ней учтиво, угощая ее сигаретами и шоколадками. Иногда я смотрел ей в глаза долгим взглядом, в котором ясно читалось желание лечь в постель и от которого итальянцы не могут избавиться даже на торжественной мессе. Она не реагировала. Не реагировала даже тогда, когда я задерживал ее руку в своей. Может быть, она воспринимала «нежности» начальника как извечный и неизбежный факт, как зиму, налоги или насморк.
Я же хотел подружиться с ней не для того, чтобы затащить ее к себе в гостиницу, а решил воспользоваться ее практическим опытом американской жизни, ее знанием английского языка. Однако мой план лопнул. Секретарша совершенно не понимала английского. Или, говоря ее словами, она «его забыла».
Когда я не знал, чемзаняться, я отправлялся в Организацию Объединенных Наций, в огромный спичечный коробок, похожий на «стеклянный дворец». Там я часто встречал Ландольфи, который «наблюдал». Его задача состояла в том, чтобы подсказывать Риму предложения для дипломатических демаршей на высоком уровне. (Правда, в палаццо Киджи
Резиденция главы правительства Италии. могли бы иметь более ясную и скорую информацию, если бы подписались на «Нью-Йорк таймс». Но подобные замечания выходят за рамки нашей истории.)
Ландольфи объяснял мне (прежде всего с помощью своих выразительных рук), в чем заключалась его работа. Днем он на час появлялся в ООН, пил в баре виски, перебрасывался парой слов с индийским, египетским или польским наблюдателем и, наконец, обменивался с коллегами новостями о фильмах и театральных постановках, которые стоило посмотреть. Но хороших фильмов и спектаклей, по правде говоря, было мало, и поэтому разговор переходил на женщин.
— Девочки, которых снимают в «Вог» и «Харперс», пользуются популярностью, вечером после десяти их можно встретить в «Марокко», — обстоятельно разъяснял он.
Терпением, с которым Ландольфи вел беседы о женщинах, можно было только восхищаться, особенно если принять во внимание, что на него самого женщины наводили скуку.
— Нужно чем-то жертвовать ради карьеры, — повторял он.
Вечером я возвращался в гостиницу как побитый. Когда я был не в силах открыть учебник английского или слушать пластинку лингафонного курса, я думал о Риме, о друзьях по теннисному клубу, о гимназии Гарибальди. Вспоминал Элизабет, мою молоденькую и скромную английскую подружку, которой доверил свою собаку. Из-за разделявшего нас океана я чувствовал себя слабым и беззащитным. «С Элизабет, — думал я, — все было бы проще. Я ничего бы не боялся». Но поскольку рядом со мной не было женщины, в мечтах я возвращался к Элизабет. Даже хотел, чтобы она скорее приехала или, на худой случай, писала чаще.
Не реже двух раз в неделю в посольстве меня ждало письмо. Это был аккуратный и размеренный рассказ о ее жизни. Она писала мне о том, как уехала из Рима, как приехала в Лондон, встретилась с друзьями, домом, кошками и отцом, генералом в отставке.
«Надеюсь быть в Нью-Йорке в конце марта, — сообщала она. — Поплыву на «Рафаэлло». Домани чувствует себя хорошо». (Домани — это моя собака.)
Прошло рождество. С божьей помощью прошли Новый год и крещение. В конце января преподавательница английского сказала, к моему большому удивлению, что я уже «кое-что понимаю».
— Может быть, это и так, — ответил я, — сам я ничего не заметил.
Боже мой, какой это труд — говорить не так, как научила тебя мама. Язык упирается в нёбо, как упрямый осел. Я помню званый обед, устроенный итало-американским обществом в «Уолдорф-Астория»
Фешенебельный отель в Нью-Йорке.. Присутствовал весь «свет». Даже наш посол прибыл из Вашингтона. Я сидел за столом в центре зала между перезрелыми дамами, увешанными драгоценностями. Справа от меня, как я смог разобрать на стоявшей у прибора карточке, находилась госпожа Ульмер — Джордж Ульмер, ее супруг, был владельцем «Оушиеник бэнк». Первые полчаса я провел, замкнувшись в добропорядочном и смиренном молчании, чтобы не привлекать внимания к собственной персоне. Я надеялся остаться незамеченным.
Но вдруг поймал на себе взгляд посла, его взгляд я бы сравнил с нацеленным на меня ружьем. В переводе он означал: «Что за дурака прислали в Нью-Йорк?».
В отчаянии я собрался с силами и, слегка склонившись вправо, попробовал улыбнуться госпоже Ульмер. Та принялась быстро говорить, думаю, она что-то спрашивала у меня. Я ответил ей на тут же придуманном языке, на котором изъясняются дети, подражая Станлио и Олио
Герои популярных в Италии детских фильмов.. Я открывал рот, издавал бессмысленные слоги и улыбался.
Сначала госпожа Ульмер оторопела. Затем она взглянула на меня с едва сдерживаемым ужасом и сказала, думаю, что-то очень темпераментное. Не теряя присутствия духа, я продолжал речь на эсперанто слабоумных, продолжая улыбаться.
Посол, сидевший за столом для почетных гостей между госпожой Льюис и мэром Нью-Йорка, казалось, остался удовлетворен моей беседой и занялся другим делами.
8
Зима выдалась суровой, из тех, что входят в историю метеорологии: самая низкая температура, самый толстый снежный покров за последние тридцать лет. Скрывая свой порок, я проводил большую часть времени в одиночестве. Одиночество в Нью-Йорке угнетающе, оно тяжестью ложится на сердце.
Из моих коллег по итальянской делегации, я думаю, только один разгадал мою печальную тайну — это был Ландольфи. Так мне кажется. Впрочем, у него хватило такта не показывать этого. С утра по воскресеньям он поднимался ко мне в номер и, присев на край кровати, просматривал «Нью-Йорк таймс». Из новостей то-то и то-то, сообщал он. Потом предлагал программу на вторую половину дня.
— Хороший концерт в Карнеги-Холл, — говорил он. — Или, быть может, хочешь в кино?
Среди моих плебейских привычек осталась привычка спать голым. Пижама связывала меня и действовала на нервы. Так что случалось, что Ландольфи входил ко мне, когда я лежал еще в постели, чем ставил меня в неловкое положение, так как мне приходилось натягивать халат в его присутствии. Однажды, смущенно разглядывая ногти, он сказал:
— Если ты стесняешься меня, то считай, что меня здесь нет.
Ландольфи был из числа тех людей, что скрывают собственную застенчивость за дымовой завесой слов. Он часто повторялся, рассказывая, как заученный стишок, одно и то же.
— Не понимаю, — хмыкал он, — зачем ты уехал из Рима. В Риме находишь радость в каждом пустяке, она прячется в траттории, в монастырском дворе. Рим так же грязен и животворен, как воздух, которым дышишь. Каждый день, проведенный вдали от Рима, кажется мне навсегда потерянным. Ты заметил, как скучно жить в такой цивилизованной стране, как Америка? Это американское общество, кичащееся своим богатством, это affluent society
Общество процветания (англ.)., знающее, чего оно хочет: видеть страну на подъеме. Благословенны страны, переживающие упадок. Счастливы страны, где ширится коррупция, где государственный флаг опускается все ниже, а число проституток все растет. Ты увидишь, что за серость этот Вашингтон, город, где бьется пульс мира. Итальянцы вызывают раздражение из-за сотен причин: они предатели в тысячах союзов, настоящие дезертиры с гитарой. Но в них есть и некое величие — они учат врагов: не всегда стоит добиваться победы.
— Почему же ты не живешь в Риме, если он тебе так нравится?
Ландольфи опустил глаза:
— Деньги, дорогой мой, все дело в вульгарном металле. В Риме министр назначит мне жалованье школьного учителя. Понятно? Дай-ка подумать. В Риме сейчас, — он посмотрел на часы, — четыре часа дня. Могу поспорить, что там светит солнце. Я бы прошелся по бульвару Юлия Цезаря, где служанки нетерпеливо ожидают, когда солдат отпустят в увольнительную. Пахнет опавшей листвой и армейским брильянтином. Волнующая смесь.
— Ты где жил?
— На Прати, конечно.
— А что в Прати особенного?
— Чего же тут непонятного? На Прати течет сытая, не совсем праведная жизнь, которая всегда соседствует с казармами. Мне нравится каптенармус, торгующий тайком припасами со склада. Я люблю музыку горна по ночам. Мне по вкусу и проститутка, дразнящая обнаженной грудью часового.
— Интересно, и это ты, ты, признающий только Вивальди и Дебюсси, сходишь с ума по примитивным трубачам.
— Не только по горнистам. Я симпатизирую всем солдатам. Мои лучшие друзья носили форму — калабрийцы, сицилийцы, апулийцы. Не забуду одного парнишку, блондина из Кальтаниссетты, он пошел в солдаты добровольцем в восемнадцать лет. Жил у меня дома несколько месяцев. Знаешь, кто меня с ним познакомил? Стефанони, режиссер. Он был похож на греческого бога.
— Говорят, этот Стефанони не совсем нормальный, — сказал я.
— «Нормальный», в каком смысле?
— Он немного, как бы сказать... педераст.
— Дорогой мой, все мы немного педерасты, дело лишь в нюансах.
— Ну...
— Никаких ну... Это плоды эмансипации. Я хотел сказать, ее осуществления. Вот послушай: у меня никогда не было дороже друга, чем Туллио, пехотного капрала. Так вот, он не был педерастом в полном смысле слова, у него даже была девушка, такая глупая и волосатая коротышка из Трастевере.
— А этот Туллио и денег не брал?
— О, сущую ерунду... Только на сигареты и аперитив. Довольствовался совсем малым. Я его предупредил: если будешь на мои деньги делать подарки этой стерве, я проломлю тебе голову.
Однажды утром рассыльный итальянской делегации принес мне заказное письмо с пометкой «личное». Письмо из министерства заморских территорий. От Делла Ровере. После почти двухмесячного молчания министр сообщал мне, что мои доклады не лишены интереса и, более того, некоторые из них пошли «наверх», к главе правительства. Но министр иностранных дел ждал от меня большего. «Не останавливайтесь на поверхностном анализе, — писал Делла Ровере, — вторгайтесь в глубь американского общества. Избегайте перечисления статистических данных и старайтесь обстоятельно комментировать факты».
Письмо сулило перемены. Действительно, три дня спустя пришла официальная бумага за подписью генерального секретаря министерства иностранных дел о моем переводе в Вашингтон. В Вашингтоне, говорилось в письме, меня уже ждали, посол был «счастлив» видеть меня. Пришло и адресованное мне «лично» письмо от министра иностранных дел Алипрандо Дзандзари. Он нуждался в конфиденциальных докладах, поскольку был приглашен посетить Соединенные Штаты с официальным визитом в середине мая. Я должен был сообщать ему о том, что происходит «за фасадом» конгресса, о распрях в государственном департаменте, о разногласиях в Пентагоне. Министр Дзандзари писал буквально следующее: он желает «знать тайны, секреты американской политики». Я ответил ему, что он может рассчитывать на меня и что его рекомендации были для меня просто бесценными. Потом я заплатил по счету в «Пьер» и первым же самолетом вылетел в Вашингтон.
Вашингтон — если позволите — настоящая шарада. Не сразу ее разгадаешь. Вы пребываете в неизвестности, переполненные всего лишь избитыми представлениями. Вам говорили, что это скучный, закостенелый, пуританский город, что женщины там предпочитают заниматься общественной, благотворительной и политической деятельностью и что для любви отводят только субботние вечера, когда все постели в столице скрипят в унисон?
На самом деле Вашингтон — это Мекка современного «боваризма». Флоберовская Эмма нашла бы здесь себе подруг. В затерянных среди зелени белых и розовых виллах вашингтонские женщины пускаются в международные авантюры. Под предлогом того, что их столица, мол, не может предложить им ничего интересного («Это же не Париж!»), жены дипломатов, чиновников и простых атташе затевают светские игры, которые наши неотесанные предки назвали бы прелюбодеянием. Любовь и дипломатия сталкиваются там, как ласточки в небе.
Некоторые изящно формулируют это — «полезными контактами вне службы». Они, мол, укрепляют связи между народами. Они превращают дипломатические круги в одну большую, сплоченную семью. Без них, утверждают, ООН, ОЭСР
Организация экономического сотрудничества и развития., ЗЕС
Западноевропейский союз. и НАТО давно бы испустили дух.
О, вашингтонские посольства, постоянно действующие выставочные павильоны коктейлей. Теперь коктейли проходят с азартом спортивных состязаний. Ловким дипломатам за один вечер удается побывать на пяти-шести приемах, которые постоянно устраивают то там, то сям без всякого на то повода. Как и искусство, они представляют собой вещь в себе. Часто чиновник не может объяснить, какой удивительный случай привел его в семь часов вечера в гостиную, где он оказался зажатым между благоухающим лавандой святым преосвященством и пьяной вдовушкой. Все жадно пьют и едят с той естественной склонностью к шарамыжничеству, которая так явно проявляется у людей с положением. Я видел, как виски мешают с шампанским, икру едят с сыром. К восьми часам уши приглашенных горят, как стоп-сигналы. В этот час все остальные посольские гостиные пустеют, лавочки закрываются.
Я почти уверен, что с Челестиной я познакомился на приеме в посольстве Испании. Этот пышный дворец на Шестнадцатой улице я почти не помню. Всякий раз, когда я пытаюсь восстановить в памяти его широкий фасад, я неизбежно представляю обширную, как у всякой уроженки Эмилии, грудь Челестины. В стране, где индустрия секса держится на каучуковой основе, ее телеса подействовали на меня как освежающий душ. Помню, как Челестина стояла у бутафорного камина. На ней было что-то зеленое, купленное в магазине готового платья, очки, в ушах — цыганские серьги, прямые черные волосы, на лбу челка. Прежде всего меня поразили очки — бледно-розовая оправа была инкрустирована фальшивыми бриллиантами.
Челестина родилась в Ферраре, ей двадцать шесть лет, она замужем, у нее дочь. Девочку звали Сандра, она живет с бабушкой и дедушкой в деревне. Челестина уже давно устала от Вашингтона, жаждет путешествий и приключений. Она так и сказала: «Жажду путешествий и приключений».
— Счастливые вы, дипломаты, — вздохнула она, смочив губы шампанским, — сегодня здесь, завтра там.
Все это она мне изложила в первые десять минут нашего знакомства. Она сказала еще, что ее отец был полковником, но в голосе ее было столько неуместной гордости, что я сразу понял, что это неправда. (Через несколько недель я случайно узнал, что отец Челестины служил фельдфебелем.) С мужем она познакомилась после войны, он был тогда офицером американской ракетной части в Виченце.
— Я была еще совсем девчонкой. Мне нравилась форма. И я вышла за него.
Официант с подносом, уставленным закусками, часто останавливался возле нас, должно быть мы ему понравились. Неожиданно к нам подошел полноватый вспотевший мужчина с двумя фотоаппаратами через плечо. Он что-то сказал по-английски. Челестина представила:
— Джованни, мой муж.
Джованни приветствовал меня с чрезмерной горячностью. Он подал толстую потную руку и хлопнул пару раз по плечу. Потом, продолжая болтать по-английски, он взял Челестину за руку, направляя к людям в центре зала. Он хотел увести ее, но Челестина сказала, что устала, и у нее нет желания двигаться, она предпочла бы остаться поговорить «о своих итальянских друзьях». Поскольку мы не могли говорить об общих друзьях, так как у нас таковых не было, я заподозрил, что лгать для нее было так же легко и привычно, как дышать. Я всегда прихожу в восторг, когда вижу, как женщина фантазирует. Сама мысль сражаться с ней тем же оружием воодушевляет меня.
В пять минут девятого салон был почти пуст. Челестина взяла с каминной полки бокал и, откинув волосы назад и придав лицу мечтательное выражение, допила свое шампанское. Она слегка раскраснелась, в голосе появилась хрипотца. Странные очки делали ее демонической. Подошел муж, растрепанный и уставший. Под пиджаком была видна намокшая от пота рубашка. Он сказал:
— Пойдем, Нини.
— Куда? — спросила жена, припудривая нос.
— Едем в «Чезаре».
— Почему бы и вам не присоединиться! — воскликнула Челестина. Слова она произносила как-то по-детски, нараспев. — Вы заняты? А знаете, «Чезаре» — единственный в этом городе приличный ресторан.
В автомобиль Джованни кроме нас сели еще двое, я не был с ними знаком: корреспондент итальянского радио по имени Артуро, говоривший в нос и постоянно цитировавший Ариосто, и молодой военный атташе Родольфо Бьонди, на лбу которого была начертана свойственная всей нашей армии лицемеров полная покорность судьбе.
В ресторане Челестина устроила так, чтобы сесть рядом со мной. Я хотел было улизнуть, но вот уже несколько месяцев, как я не видел настоящего женского бюста. Челестина поинтересовалась, давно ли я из Италии (под столом я чувствовал жар ее колена), она хотела знать, женат ли я или живу один (ее рука часто касалась моей).
Ужинали мы почти до полуночи. Челестина сняла очки и, уставившись на меня выпуклыми близорукими глазами, сказала:
— Почему бы не заехать к нам? На рюмочку коньяка. На полчасика.
Я один принял приглашение. Артуро и Родольфо отправились спать, так по крайней мере они сказали.
Квартира Челестины была скромной, в далеко нереспектабельном квартале, «зараженном» неграми. Немного потертая современная мебель. Пахло кухней. Челестина протянула рюмку «Курвуазье».
— Выпивка нам обходится недорого, — признался Джованни. — Достает один приятель из посольства.
По тому, как на лице Джованни появилась некрасивая гримаса, я понял, что Челестина пнула его под столом ногой. Потом она скрылась в другой комнате.
Я остался наедине с Джованни. Я не знал, о чем говорить. Он рассеянно листал фотографический журнал.
— Извини, — сказал он вдруг, вставая (все итало-американцы сразу же переходят на «ты»), — но завтра рано вставать. Нужно проявить фотопленки, я отснял их сегодня вечером.
Я посмотрел на его ногти, почерневшие от гидрохинона, и мне стало жаль его, не знаю, право, почему.
Челестина и Джованни встретились в коридоре. Я видел их тени на стене сквозь оставшуюся открытой дверь. Услышал звук быстрого поцелуя. Потом Челестина вернулась в гостиную. Она надела тонкий, облегающий свитер, так что ее грудь явилась настоящим вызовом моему затянувшемуся вынужденному целомудрию.
Челестина зажгла сигарету, вставленную в черный мундштук. Без очков она казалась раздетой, беззащитной. Намеками и недомолвками стала рассказывать о своей жизни. У нее оказалось много знакомых среди дипломатов, общалась она не только с американцами. Но и с русскими: «Такие странные люди!»
Часто Челестина перескакивала с одного на другое. Она показала мне фотографии, снятые во время свадебного путешествия: Капри, Искья, Эльба.
— Ностальгия? — спросил я.
— Да, по островам.
В ее глазах не было иронии, скорее одержимость.
Мне показалось, что она разыгрывает меня, чтобы я забыл о ее скромном доме, потертой мебели, запахах кухни. Ну зачем же так стараться?
9
Прожив несколько дней в гостинице, я снял квартиру в «Вагнере», самом элегантном в то время жилом доме.
Чернокожие слуги прозвали его «пристройкой конгресса» из-за того, что депутаты и сенаторы занимались там сверхурочной работой со своими секретаршами. Это было современное здание — эдакое железобетонное светило в центре парка. У него был, так сказать, парадный вход, со швейцарами в красно-золотых ливреях, украшенный цветочными клумбами и фонтанами, и другие, более скромные, с выходом в парк. Ими, как правило, пользовались постояльцы с собаками и любовники.
«Вагнер» обладал и другими достоинствами. Его управляющий развил интенсивную культурную и светскую деятельность. Зимой и летом, безо всякого отдыха, организовывал он конгрессы геофизиков и фтизиатров и слеты песенников. В субботние вечера выступали блестящие лекторы, которые с одинаковым равнодушием разглагольствовали и о диете современной женщины, и об американской трагедии Ф. Скотта Фицджеральда.
Мало-помалу я привыкал, покупая мебель в рассрочку в магазинах «Пирлесс». Мне уже доставили прекрасный шезлонг цвета барвинка, на который я наглядеться не мог, раскладную софу приятной серой обивки, две настольные лампы с подставками под мрамор, создатель которых нашел вдохновение в авангардизме, четыре черно-белых столика ромбической формы, проигрыватель и телевизор.
Я научился вызывать по телефону «room service». Теперь я знал, как заказывать «club sandwich» или что-то другое. В высоком, как шкаф, холодильнике я всегда держал немного икры, гусиной печенки и шампанского. Действительно, нельзя погибнуть, пока у тебя в холодильнике икра и шампанское. Кто это сказал?
В тот вечер я возвратился из посольства. Клянусь, что дело было в пятницу, потому что я чувствовал себя как накануне уик-энда. Растянувшись на софе (шезлонг предназначался исключительно для гостей), я закурил английскую сигарету и окунулся в мемуары Казановы.
Зазвонил телефон. Сначала я не понял, кто меня спрашивает. Какая Челестина? Это была она, девушка в очках, жена фотографа. Я никак не ожидал, что она может мне позвонить из холла «Вагнера». Я даже не был уверен, что говорил ей, где живу.
— А, это вы, — пробормотал я. — Что вы делаете в «Вагнере»?
— Я здесь по делам… Вот решила сделать вам сюрприз.
— Джованни с вами?
— Нет, а что? — спросила она удивленно.
Она захотела подняться ко мне. Я пошел в ванную, размышляя о том, что эмигрируют только полоумные. Я быстро почистил зубы. Подушился лавандой. Посмотрел на часы — было половина шестого. «Теперь спокойно, — сказал я себе, — держаться как ни в чем не бывало».
По-детски улыбаясь, вошла Челестина, как будто явилась с визитом к своей престарелой тетке.
— О, как мило... Вы сами выбирали мебель? Какой вкус! Даже парк виден. Какой прекрасный вид! Не знаю, сколько вы платите за квартиру, но только поверьте, вид из окна стоит всех этих денег.
Мы с преувеличенным интересом стали рассматривать черные деревья и огоньки далеких домов.
— А что у вас там? — рассеянно произнес я.
Челестина посмотрела на большую коробку, которую, войдя, поставила у стены.
— Вечернее платье, — улыбнулась она, — я его только что взяла у портнихи.
— Оно вам идет? На вашем месте, прежде чем отнести его домой, я бы продемонстрировал его другу.
Естественно, я пошутил. Челестина не поняла. Решив показать мне, как я ее недооценивал, принимая за пугливую ханжу, она схватила коробку и скрылась в спальне.
Эта опереточная выходка удивила и позабавила меня. Похоже, Челестина принадлежала к категории непредсказуемых «импульсивных натур». Я поставил пластинку Фрэнка Синатры. Песни старых лет. Он пел о странной девушке — «Му funny Valentine»; мелодия была медленной и грустной, похожей на брак по расчету в день всеобщей забастовки. Я приготовил два мартини и закурил.
Челестина появилась из спальни в голубом вечернем платье.
— Единственный экземпляр, — улыбнулась она и, взмахивая руками, приблизилась ко мне. Затем взяла стакан с коктейлем и сделала большой глоток.
— Боже, так можно и лошадь свалить! — Теперь она стояла посредине гостиной, просторной и тихой, все здесь казалось фальшивым и неуместным: нервная улыбка Челестины, ее обнаженные руки, даже бретелька розовой комбинации, вылезавшая из-под платья.
— Слушайте же! — произнесла Челестина высокопарно.
Фрэнк Синатра тихо пел о фиалках, неожиданно расцветших зимним вечером прямо на снежном нью-йоркском тротуаре. Допивая второй мартини, Челестина спросила:
— Вы верите в чудеса?
Я не успел обнять и прижать ее к себе, Челестина сделала это сама. Я почувствовал прикосновение ее щеки к моему плечу, ее пальцы гладили мой затылок. Страсть глуха? Думаю, да: не заметил, как остановился проигрыватель. Чувствовал только, что ее губы нежны и опытны. Ее груди были большими и тугими, они не нуждались в бюстгальтере. Растянувшись на софе, Челестина сбросила туфли, они упали, издав еле слышный стук.
— Пусти, — сказала она голосом человека, которому не дают уснуть, — который час?..
— Четверть седьмого.
Было семь.
— Надо бежать, Франко, — произнесла она, не двигаясь. — Не могу же я сказать Джованни, что так поздно задержалась в клубе...
— Не уходи, еще пять минут.
— Знаю я эти пять минут...
Я взял ее руку и провел ею по своему телу. Вдруг я почувствовал себя школьником, когда я прятался с маленькой кудрявой портнихой Риной на темных окраинах. Челестина напомнила мне Рину и тем, что, доходя до определенной черты, она не уступала больше. Возможно, в тот вечер она и не думала доходить до греха, придерживаясь известной буржуазной философии адюльтера: измена, хотя бы в первый день, должна остаться еще в рамках определенной респектабельности.
В таких случаях упрашивать бессмысленно. Не помогли бы и пощечины. Сохраняя трезвость мысли, я заученно произнес:
— Ты не можешь так поступить, Челестина. Не можешь так жестоко играть чувствами мужчины. Ты слишком желанна, Челестина. Ты необычная женщина. Разве ты не видишь, до чего ты меня довела?
Мое притворство, достойное осуждения с точки зрения морали, больше подействовало не на ее сластолюбие, а на ее тщеславие. Как будто я сумел подобрать ключ к сейфу. Челестина вдруг пришла в неистовство, как куртизанка в немом кино. Ее дрожащие руки скользили по моему телу. В конце концов я сдался, рассудок больше не управлял мною.
Потом все успокоилось, даже приобрело невинность. Челестина прижалась ко мне, и я еще раз удивился ей, почувствовав ее слезы на своем лице. (Много лет спустя это воспоминание меня взволнует. Но шевелился назойливый вопрос: до какого же предела она играла?)
Челестина легонько потрясла меня, пытаясь разбудить.
— Телефон — ты подойдешь?
Зевая, я направился в соседнюю комнату.
— Говорит Джованни, Джованни Вентура...
— Джованни... какой Джованни? — спросил я, хотя уже прекрасно понял какой.
— Вентура, забыл? Ты был у меня дома на днях...
Я сказал, что возьму трубку другого аппарата, в гостиной. Мне необходимо было собраться.
— Твой муж, — прошептал я Челестине испуганно. И про себя подумал: почему же я вовремя не отпустил ее!
— Я в «Вагнере», — продолжал Джованни. — Был уверен, что встречу здесь Челестину, но она уже ушла.
— Жаль, — сказал я, — очень жаль, а то мы могли бы поболтать все вместе. Что ж, до следующего раза.
— Послушай, — настаивал Джованни, — говорят, ты хорошо здесь устроился? Очень интересно посмотреть.
У меня свело желудок. Я посмотрел на Челестину. Она курила сигарету и невозмутимо рассматривала свое изображение в круглом зеркале.
— Джованни, дорогой, мне было бы очень приятно... Но сейчас я ухожу. Если ты подождешь внизу, в вестибюле, я буду там через две минуты.
И положил трубку. У меня пересохли губы.
— Что делает здесь твой муж? — спросил я Челестину, стараясь казаться спокойным. — Ты знала, что он заедет за тобой?
— Да нет же, не знала, — ответила Челестина, пожимая плечами. — Джованни почти каждый вечер приезжает в «Вагнер». Привозит фотографии клиентам.
Я все еще не понимал, что за работа у этого Джованни.
Он говорил, что работает фотографом в «Ивнинг стар», но в редакции его никто не знал. У него было маленькое «художественное» ателье в бедном квартале, он специализировался на фотографиях для документов. В конце дня, повесив на шею аппарат, он объезжал гостиницы и посольства в поисках интересных снимков, которые «Ивнинг стар» брала без обязательства напечатать.
— Спущусь вниз. А ты не двигайся с места, чтобы не было неприятностей. Будут стучать, не отвечай. Жди меня здесь.
Только в вестибюле я заметил, что забыл повязать галстук. Но было поздно возвращаться, и я поднял воротник пальто, хотя и было очень жарко. Я обежал все углы и лестницы. Джованни нигде не было. Я прождал минут десять, может быть больше. Он не появился.
«Не пошел ли он ко мне?» Теперь меня преследовала мысль, что в этот момент он стучит в мою дверь. А если Челестина откроет?
Я поднялся наверх. Челестина пребывала в одиночестве. Спокойно листала журнал, как будто происходящее ее не касалось.
— Ну и что?
— Его нет. Я его не нашел. Может быть, тебе лучше уйти.
— Хорошо. Чао.
Она поцеловала меня в щеку. На ней было уже не вечернее платье, а твидовое пальто. Она взяла коробку и направилась к двери.
— Постой, — сказал я, передумав. — Лучше выйду я. Если он идет сюда, я его встречу. Ты подожди еще минут десять. Если не вернусь, уходи через выход в парк.
И после этого говорят, что телепатии не существует! Едва я завернул за угол коридора, как столкнулся лицом к лицу с Джованни.
— Четверть часа ищу тебя по всей гостинице. Я опаздываю.
Ему пришлось, понурив голову, пойти за мной. Наконец мы вышли на улицу. Как сладок холодный воздух ночи! Я попросил швейцара подозвать такси.
— Тебе в какую сторону? — спросил Джованни. — У меня машина за углом.
Я ответил, что еду в центр. За лекарствами. Всю дорогу Джованни болтал не умолкая обо всех своих несчастьях: о жене, которая доставляет слишком много хлопот, умничает и думает только о нарядах, о газете, где его «не ценят».
— Видишь ли, потому что у меня нет имени, меня беспардонно эксплуатируют. Должен с утра до вечера за других мотаться по городу. Мне тридцать шесть, а я все еще на побегушках.
Должен сказать, что слушал я его с интересом, чувствовал расположение к нему — ведь я был спасен.
10
Когда у посла не предвиделось важных встреч, что было часто, тяжелое болотное спокойствие воцарялось в итальянском посольстве на Фуллер-стрит. С удовольствием говорили об автомобилях, о женщинах и о коммунизме. Чаще спорили, держит ли «олдсмобиль» дорогу лучше, чем «плимут». Всегда находился кто-нибудь, чей голос нарушал послеобеденную тишину и мягкую умиротворенность зимнего дня.
— Ну, как тебе та рыжая?
— Какая?
— Которую ты вчера подпоил во французском посольстве.
— А, ничего особенного. Холодна как рыба. Любовь интересует ее, если она напьется. Я ей так прямо и сказал: красотка, если хочешь пить, поедем ко мне, это обойдется мне дешевле, чем в ночном баре. Здесь ты стоишь слишком дорого!
— А она что?
— Не возражала.
Больше всего меня забавляли разговоры о политике. Нальди был неповторим, когда стоял у окна и, глядя на голые и мокрые деревья, выдавал несвежие парадоксы, пуская кольца дыма:
— Не могу объяснить, почему именно, но чувствую, что они никогда не придут к власти. Некоторые вещи ощущаешь инстинктивно. Коммунистам не хватает, как бы тебе это объяснить la souplesse
Гибкость (франц.).. Они начисто лишены фантазии. И потом, они не умеют смеяться. Достаточно посмотреть на их фотографии в Пекине с книжечками Мао в руках. А кто не смеется, тот конченый человек.
В свои сорок пять лет Нальди рассуждал о Китае, о марксизме с большой самонадеянностью, с таким человеком было бы интересно где-нибудь в баре поговорить о нашествии марсиан. Честно говоря, его легковесность объяснима: половину жизни он провел, катаясь на лошади, вторую половину — в спорах о книгах, которых никогда не читал, и статьях, которых не понимал. Никогда он не видел ни завода, ни неаполитанского «дна», ни безработного из Полезине. Его самые удачные шутки посвящались кухне на английских пароходах (только в первом классе), одежде массового производства и современным квартирам. Единственное, что связывало его с трудящимся людом, скажем даже его единственной точкой соприкосновения с рабочими массами, были ягодицы его служанки из Кампаньи.
Кое-кто возражал ему, говоря о том, что Нальди не может судить ни о коммунизме, ни об Италии, потому что последние восемь лет безвыездно прожил в Америке. На это Нальди отвечал, что как раз в прошлом году провел три месяца в Италии — на Капри, в Кортине, Позитано и Портофино
Фешенебельные курорты.. У него даже состоялась интереснейшая беседа с министром внутренних дел, когда тот приехал во Фьюджи на воды. Министр тогда ему сказал:
— Будьте спокойны, дорогой Нальди, и передайте своим американским друзьям: коммунисты теряют влияние
Четыре или пять раз в году посла принимал государственный секретарь. Это было напряженнейшее время. За сутки до встречи в посольстве начинали раздувать пары. Растрепанные курьеры с расстегнутыми воротничками бегали, разнося приказы, как будто разразилась новая мировая воина. Личному шоферу посла ни в коем случае не разрешалось выключать мотор автомобиля. В Рим отправляли шифрованную телеграмму: «На завтра назначена беседа с государственным секретарем». За два часа до условленного времени посылали новую, не менее секретную депешу: «Встречу подтверждаем». Затем посол отбывал с мрачным видом человека идущего навстречу неумолимой судьбе.
На обратном пути, после пустого и ничего не значащего свидания с государственным секретарем, которое длилось минут десять, посол приказывал шоферу сделать большой круг вдоль Потомака, чтобы создать у сотрудников посольства впечатление длительной встречи.
Посланнику Бертолли, который обычно курировал связи с государственным департаментом, поручалось набросать текст первой информации для министерства иностранных дел. Посол вызывал его в кабинет. Над дверью зажигалась красная лампочка.
— Сколько времени вы беседовали? — спрашивал Бертолли.
— Около четверти часа
— Что же скажем журналистам?
— Как и в прошлый раз — пятьдесят минут.
— Пошел ли он на уступки в вопросе о Вьетнаме? Как подадим это министерству?
— Мне, по правде говоря, не удалось вставить ни слова о наших посреднических усилиях. Как только я начинал говорить, ему приносили какую-нибудь записку. Дорогой Бертолли, разрывается сердце от такого признания, но поверьте, наша страна больше нигде ничего не значит.
— Все давно знают это, ваше превосходительство, но что мы сообщим прессе?
— Будьте уклончивы. Намекните, что имел место полезный, детальный обзор событий.
— Еще один обзор...
— Бертолли, что я могу поделать? Выдумывать? Когда я решил приблизиться к сути дела, он вдруг попросил меня запастись терпением и как-нибудь встретиться с ним в ближайшее время. А его уже ждали послы Бирмы и Саудовской Аравии.
Посланник Бертолли был мастер по спасению неудачных встреч. Никто не мог превзойти его по части произнесения пустых речей перед журналистами. Слова «ничего нового» он элегантно обволакивал скептическими репликами. Не случайно в посольстве его считали лучшим острословом, самой светлой итальянской головой за рубежом. Он говорил: «Задача дипломатов состоит в том, чтобы уметь о чем-нибудь рассуждать в перерыве между войнами».
Ниже среднего роста, лысый, в очках с толстыми, как донышко стакана, стеклами. Всего лишь за несколько минут его анекдоты обходили итальянскую колонию. Однажды на приеме в Белом доме он попробовал рассказать один из них президенту Кеннеди, тот, что имел большой успех на приеме у военного атташе Кастеллетти. Кеннеди, к сожалению, не засмеялся. Для Америки это обернулось настоящей катастрофой. Престиж Соединенных Штатов сильно упал в глазах Бертолли. Он утверждал, что американцы переживают кризис и что они теряют «sense of humor»
Чувство юмора (англ.)..
Корреспонденции итальянских журналистов о встрече государственного секретаря с послом вопреки реальности всегда отличались оптимизмом и обилием подробностей. В газетах появлялось по меньшей мере по две колонки, в которых встречу называли то «конструктивной», то «деловой», то «решающей». Корреспонденты выделяли «динамизм новой итальянской внешней политики» Не колеблясь, предсказывали в самом скором времени блестящие результаты. При этом всегда находился журналист с большим воображением, который живописал портрет гордого, негодующего посла, вступившего в схватку с присмиревшим и угодливым государственным секретарем. В интерпретации такого журналиста «Италия вновь обретала роль великой державы», в моду вошла журналистика, восхваляющая правительство.
По праву или нет, но итальянские дипломаты в Вашингтоне считались «цветом» Фарнезины. В костюмах от Карачени и галстуках от Франческини блистали они на официальных приемах. Их секретным оружием было целование женских ручек: вызывающе много выше, чем принято. Не приученные к этому американки трепетали от удовольствия и шептали: «Ах, эти латинские дипломаты!»
Умберто Нальди производил, пожалуй, наибольший эффект. Он вышагивал как если бы торс его был в гипсе. Он был красивый и легкомысленный. В двадцать лет он занял пост начальника отдела печати в африканском штабе маршала Грациани и женился на дочери известного изобретателя. Он искренне верил в пресловутые восемь миллионов штыков. Ему хватало малейшего повода, чтобы пуститься в мельчайших подробностях объяснять, могла ли Италия завоевать Египет, Сирию и Кавказ, если бы, разумеется, не предатели. Он был занят самой разнообразной деятельностью: утром совершал прогулки верхом, вечером писал рассказы.
— Почему ты их не печатаешь? — спросил как-то Бертолли, не скрывая иронии.
— Они слишком смелы, — ответил Нальди, — и наделают много шума. Лучше подождать до отставки.
Единственным, кто всячески избегал разговоров с Нальди, был граф Джулио Дельфини Кантони, — они претили его вкусу и тонкой натуре. Граф Дельфини жил с дочерью и пуделем в стоявшей особняком вилле. Если ему удавалось уклониться от приглашения на обед, граф оставался дома и читал Драйзера и Генри Джеймса. Нальди ненавидел его, даже готов был отравить. Он ненавидел его, потому что Дельфини, хотя и приехал сравнительно недавно, уже сумел нарушить покой самых красивых женщин Вашингтона и окрестностей.
— А вы, — спросил однажды Нальди у секретарши, — вы тоже находите Дельфини интересным мужчиной?
— О да, — девушка вздохнула.
В профиле Джулио Дельфини, так же как на многих портретах работы Эль Греко, проглядывало явное благородство. У него были черные грустные глаза, вьющиеся волосы, седые виски и удлиненные кисти рук, подтверждающие породу. О его появлении в гостиных можно было догадаться по тому, как женщины прекращали болтовню и вытягивали шеи. Однажды вечером за ужином одна красивая и неглупая дама отвела меня в сторону и спросила:
— Скажите мне как его друг, есть ли на свете что-то такое, что могло бы его заинтересовать?
На самом деле Дельфини не был бесчувственным, он вообще ничем не отличался от других людей. Он просто грустил. Он проходил в толпе женщин, мечтавших о нем, думая только о той, которая оставила его — о своей жене. Он, наверное, все еще обожал ее, достаточно было увидеть, как он любовался своей дочерью — вылитой матерью.
Сослуживцы рассказывали о нем странные истории. Я знал, что это неправда, но не останавливал их. Иногда испытываешь острое удовольствие, наблюдая за тем, как похожие на тебя (созданные по образу и подобию бога) глубоко зарываются в навоз.
— Какой там любимец женщин, — ухмылялся Нальди, — у него такие огромные рога, искры сыплются, когда он задевает ими за электрические провода.
Самые лояльные подозревали, что он просто импотент.
— Боже мой, вот где собака зарыта, — говорил один дипломат-моралист. — Ну, что за удовольствие разжигать иллюзии у стольких бедняжек, если в нужный момент оказывается, что у тебя козырей-то нет?
А Джулио Дельфини хотел, чтобы его оставили в покое. Пытался говорить умные вещи и при этом никого не задевать. Что, естественно, требовало усилий.
Лучшие вечера я провел у него, слушал пластинки,читал или беседовал. Дочь спала. На ковре, свернувшись и не спуская с него глаз, лежала собака. Тихо тикали часы и потрескивали поленья в камине. Время от времени Джулио вставал, звенел льдом в моем пустом стакане.
— Выпьешь еще?
— Пожалуй.
Он один знал мою историю.
— Женщины любят тебя как дипломата или как акробата?
— Женщины всегда плачут по тому, кто уже в прошлом.
— А ты смог бы теперь прыгнуть с шестом?
— Нет, и очень жалею. Когда взлетаешь в воздухе на высоту четырех метров, словно флажок на флагштоке, испытываешь почти физическое наслаждение. Многие женщины стоят даже меньше хорошего прыжка с шестом.
Я был в Америке уже больше трех месяцев. Немного говорил по-английски: в такси, в ресторанах, в магазине. Насмотревшись гангстерских фильмов, я уже понимал кое-что и на сленге. «Если выдержу еще, — думал я, — министерство наконец получит достоверный доклад». И все же каждый день был чудом. К моему удивлению, никто и не замечал, что я не в состоянии «информировать», уж не говорю правительство, но даже какую-нибудь контору или частное лицо. Только подумать, как я на протяжении многих месяцев выискивал материалы для докладов министерству. В киоске в центре города я покупал газеты, которые доставляли самолетом из Италии, и вырезал из них статьи об Америке. Статьи бывали хорошие и плохие, простые и непонятные. Я перемешивал их, как коктейль в шейкере, и подавал свеженькими начальству. Доклад писал сухой прозой, слегка разбавленной просторечием — в стиле Моравиа, чуть-чуть от Сарояна, Хемингуэя или Стейнбека. Одним словом, как в послевоенном кино: и нравоучительно, и немного в лоб.
Однажды утром в дверь постучал курьер.
— Посол немедленно хочет вас видеть, — сказал он.
Он был серьезен и тяжело дышал. Не знаю отчего, но у меня появилось ощущение беды.
Посол — нужно ли говорить об этом? — жил в постоянном страхе. Его доклады в министерство, если верить злым языкам из палаццо Киджи, представляли собой литературные упражнения в духе Алессандро Мандзони. «Если новости плохие, — приказывал он своим сотрудникам, — нет нужды включать их в доклад: они уже известны из газет». Он мечтал стать президентом республики, поэтому оттачивал свою природную склонность к компромиссам. Много лет назад он тоже считался «левым». «Юношеская невоздержанность», — так потом объяснял он.
Когда я вошел в кабинет, посол сидел с ничего не выражающим и отчужденным лицом. Казалось, он позвал меня для того, чтобы я полюбовался его новым двубортным костюмом, коричневым, в едва заметную серую полоску. Повертев стеклянное пресс-папье на своем письменном столе восемнадцатого века, он произнес с довольно кислой миной:
— Тот факт, что вы, дорогой Амброзиа, представляете мир политики, а не дипломатии, меня нисколько не смущает. На протяжении вот уже многих лет я твержу в министерстве: умных людей следует находить повсюду. И все же, если уж говорить по существу, я бы хотел выяснить: чем вы все-таки занимаетесь в посольстве?..
— Ваше превосходительство, мне и самому это хотелось знать, — пролепетал я как бы в шутку, ища его защиты.
— Хорошо, дальше выяснять не стану. Вы пользуетесь доверием министра, и этого достаточно. Но если что-нибудь случится — мне больно говорить об этом, — я вынужден сделать вид, что я тут ни при чем. Так сказать, свалюсь с облаков. Скажите правду, Амброзиа, вы служите в секретной службе? В СИФАР?
— Все мы служим, как можем, ваше превосходительство.
Он улыбнулся, но невесело. Я чувствовал, как в нем закипает раздражение. У него вызывал досаду чужак, пробравшийся в святая святых, в ряды профессиональных дипломатов, чужак, который к тому же не позволяет никому совать нос в свои дела.
11
Легкомысленные женщины завораживают, это неново. Так же, как «русская рулетка», пропасти и наркотики. Меня влечет к ним та же темная сила соблазна, какая притягивает старомодных девиц к «плохим мальчикам».
Я поклялся больше не видеться с Челестиной. У нее, точно, не все шарики были на месте. «Если она позвонит, я отбрею ее», — думал я. Но вот она звонила, и в моем воображении тут же возникала ее упругая, как каучук, грудь девушки из Эмилии, которую так редко встретишь в Америке, ее большие, чувственные губы, и я уступал.
С супругами Вентура я встречался на неделе в одном из итальянских ресторанчиков «даунтауна»
Центральная часть города.. Хозяин — Чезаре Сфорна, бывший тенор из Пескары, приехал в Америку с намерением завоевать «Метрополитен-опера», но в конце концов вынужден был довольствоваться «омарами а-ля Чезаре».
Джованни и Челестина частенько приводили кого-нибудь из своих американских друзей, мы обменивались общими фразами о погоде, битниках, фильмах. В общем, было чертовски скучно.
Не требовалось много времени, чтобы отнести Джованни к категории прилипчивых людей. Он страдал той самой манией, которую принято называть «болезнью служанки» и которая проявляется в стремлении вмешиваться в чужие дела. После двух часов, проведенных с ним, испытываешь настоятельную потребность в уединении и тишине. Если кто-то из его друзей жаловался на больное горло, Джованни кидался его лечить. Пользуясь своим физическим превосходством, он совал приятелю в рот ложку и мучил его, пока тот не начинал задыхаться. За один вечер он мог предложить своей жертве помочь купить земельный участок, пройти курс весеннего лечения китайским грибом, приобрести подписку на неизвестный журнал или отправиться на автомобиле в путешествие по Мексике.
К середине марта погода устоялась. Солнце растопило остатки снега в парке. И вот в это самое время у меня на плече вскочил огромный фурункул. Ночью он не давал мне уснуть — ныло все плечо. Я несколько дней не появлялся на работе и избегал Челестину. Слушал радио, писал письма друзьям в Рим и принимал антибиотики. Фурункул был признаком плохой крови, которую я испортил на новой службе. Я не был рожден для такой жизни. Достаточно было взглянуть в зеркало, чтобы убедиться: у меня вырос живот, как у какого-нибудь начальника отдела. Удел всех, кто раньше много времени занимался спортом: они должны продолжать заниматься им всю жизнь. Гибнут на глазах балерины, когда выходят замуж, боксеры, покинувшие ринг, и преподаватели гимнастики, когда меняют спортивный зал на дипломатическую службу.
В дверь постучали. Пришла Челестина. В солнечных очках, на голове шляпка в форме корзины, а на ногах ботинки мужского фасона. В одной руке букетик желтых цветов, а в другой — альбом пластинок.
— Чем обязан? — спросил я.
— Буду тебя лечить.
— Знаешь, брось свою манию врачевать всех... и вся. И мужу посоветуй. Почему не позвонила заранее? А если бы у меня была женщина?
— Угодил бы в газеты.
Она поставила цветы в вазу.
— На что жалуетесь, ваше превосходительство?
— Ни на что, — буркнул я, — небольшое воспаление. Пустяк.
— Покажи-ка.
Я не люблю, когда меня видят больным. Ненавижу, когда между мной и остальными навечно втискивается какая-нибудь нелепость, вроде гастрита или стафилококковой инфекции.
— Челестина, — запротестовал я, — час назад был врач. Чего еще?
— Я не верю. Покажи плечо.
Я разделся, тихонько ругаясь.
— Боже, — воскликнула Челестина, как будто по лицу ее пробежала мышь. — Какой огромный! Врач ничего не прописал? Чем только он думал!
Я пытался защищаться. Но не было еще такой плотины, которая могла бы сдержать натиск пылких материнских чувств Челестины. Она непременно хотела лечить меня соляными примочками.
И вот уже из кастрюли, которую Челестина поставила кипятить на электроплиту, поднялся столб пара Она погрузила тампон в горячую воду, отжала его и, целуя меня, приложила к моему плечу.
Я заскрежетал зубами. Жгло, как адова сковорода. Но Челестина продолжала целовать меня с той напористостью, с какой всовывают ложку касторки в рот ребенку. Ее поцелуи были с привкусом больницы и дезинфекции. В пару, резком запахе бинтов, спирта и соли Челестина наконец почувствовала себя человеком, исполнявшим важную миссию.
— Ты мне не говорила, почему вышла замуж за Джованни, — заметил я несколько минут спустя.
— Есть еще сотня интересных тем для беседы.
— Боишься?
— Нет, просто ни к чему.
— Тебе — да, а я хочу тебя понять.
— Что понять? Какой зеленой я была в шестнадцать лет? Ну да ладно, — продолжала она, — я влюбилась в него, что называется, с первого взгляда. Он мне так нравился в летной форме! Помню, было это в субботу вечером у подруги, много народу, танцевали. Подошел, заговорил. Боже мой — у него был голос Амедео Надзари. Сказал, что у него дом в Техасе. Я была так взволнована!
Она поднялась, взяла пластинку из альбома, который принесла с собой. Пританцовывая и напевая, она поставила пластинку.
— Это «Порги и Бесс». Дарю тебе.
— Лучше продолжай.
— Ну и упрям же ты... Хочешь знать все? Мне нравился он сам, его форма, его белый «тандерберд», нравилось, как от него пахло. Кто поверит, что может нравиться запах лосьона? Но меня он просто возбуждал. И мне грезилась новая Америка, без предрассудков, без нищеты. Ах, какое это было хорошее время! Я говорю серьезно: в шестнадцать лет я верила во всякие россказни. Если бы мне сказали: выбирай между Америкой и раем, я бы выбрала Америку.
— Что ты делала тогда?
— Работала в маленькой экспедиционной конторе, получала гроши. Я интересовалась в то время только гулянками... Машины, танцы, любовь. Джованни был приятным парнем, от него пахло мылом «люкс», и он был романтиком. Мне нравилось загорать на берегу озера и говорить с ним об Америке. Однажды он сказал: «Челестина, не открывай глаза, ответь: ты выйдешь за меня?»
— И ты, не открывая глаз, сказала ему «да».
— Если бы я даже открыла их, то ничего бы не изменилось. Тогда я боялась состариться, так ничего и не сделав, не познав жизни. А мне хотелось путешествовать, летать на самолете, иметь норковую шубку, танцевать на Копакабане. Мне очень надоело ездить на велосипеде с латаными шинами. Что, не веришь? Мне надоели ссоры отца-фашиста и дяди-антифашиста. Америка была моей страной. Уже в начальной школе я великолепно разбиралась в географии — все каникулы разглядывала в атласе Де Агостини берега Флориды. Сочиняла стихи о цветах Южной Каролины, о лошадях Техаса, о реках штата Колорадо. Тебе не нравится Колорадо? Мне нравится. Если бы у меня был сын, я бы назвала его Колорадо.
— Ну, хорошо: значит, ты вышла замуж за Америку.
Челестина выключила плиту, и вода в кастрюле уже остыла. Умолкли голоса Порги и Бесс. Несколько минут я прислушивался к дыханию механических легких кондиционера. Он издавал плавный звук, похожий на шум текущей воды.
— Не понимала, почему он скрывал от меня свою профессию. «Америка — большая страна, — сказал он, — с голода не умрем». Он говорил, что его отец — богатый человек, что у него есть свое собственное дело. И только когда мы приехали в Хьюстон, штат Техас (а мы уже были женаты), Джованни сказал мне, что некоторое время ему придется бальзамировать вместо отца.
— Кого бальзамировать?
— Христиан. Его отец уехал в деревню и оставил сыновьям похоронное бюро. На первом этаже располагались ритуальные залы, а наверху жили мы.
Челестина достала из сумочки зеркальце и поправила свою прическу «под мальчика», модную в двадцатых годах, затем немного хрипловатым голосом заговорила снова:
— Джованни подробно рассказывал, как это делают. Может, он надеялся, что и я «войду во вкус». Сначала, говорил он, необходимо выпустить из трупа кровь, чтобы избежать разложения...
— Челестина, нам скоро ужинать.
— ...потому что американцев так пугает бледность умерших, покойников гримируют. Румянами, пудрой и тушью. Частенько по желанию родственников покойного мы вставляли сигару или трубку. Тогда он был совсем как живой.
— Сколько же это продолжалось?
— Три года. Но там было не так мрачно, — засмеялась она. — В доме не носили черных вуалей, не пели молитв, не пахло ладаном. Ритуальные залы были розовые, лиловые и зеленые. Во время церемонии родственникам и друзьям покойного предлагали сандвичи и напитки. Мы называли это «последним коктейлем».
В голосе Челестины послышались истерические нотки.
— А в день похорон, — продолжала она, смеясь, — никаких лошадей с черными султанами. Это слишком медленно. Покойник должен исчезать мгновенно. Он мчится на кладбище со скоростью семьдесят километров в час, с помадой на губах, в машине серо-голубого цвета.
— Почему вы переехали в Вашингтон?
— Не могла там жить, совсем потеряла сон. Знаешь, что мне иногда приходило в голову? По ночам я слышала, как Джованни вставал. Какой ужас! Как сейчас вижу его в полосатой желто-красной пижаме. И я представляла, как он спускается вниз и делает уколы мертвецам. Каждому два: один — в сердце, другой — в поясницу. Потом снова ложился в постель, и я чувствовала его ледяные коленки, холодные руки. Мне хотелось убежать. Как только он прикасался ко мне, я дрожала, и он понимал, что я не сплю. Тогда его охватывало желание близости. Скажи, можно ли быть более развращенным? Только что переворачивал трупы, боже мой! Нет, нет! А он насильно целовал меня, Однажды я закричала: «Пошел вон, ты мне противен...» Он расплакался! «Ты изменилась, говорит, больше не любишь меня». Наглость какая!
Она закурила «Пэл Мэл».
— И вот, — сказала она, пуская дым, — я ушла. Поехала в Вашингтон работать. Джованни подозревал, что у меня любовник. Потом он оставил во главе «дела» брата и приехал ко мне. По объявлениям он несколько раз находил работу. Но он ничего не умел делать, и его увольняли. К счастью, один его приятель открыл фотостудию и взял Джованни...
Я позвонил в бар.
— Закажу себе чая, а ты?
— Я тоже, — пробормотала она, глядя куда-то в пустоту, как будто бы предчувствовала, что ей подадут цикуту.
Воцарилось тягостное молчание, мы не знали: что же дальше? Между нами были бальзамированные трупы в ритуальных залах... Я закрыл глаза, и шум кондиционера напомнил мне море. Оно было печальным и скорбным: волны выносили на берег трупы утопленников...
Вошел официант. У него было неприятное лицо человека себе на уме: с тонкими усиками и косыми глазами. Он окинул нас тем взглядом, каким умеют смотреть только наши соотечественники: «Притворяйтесь, притворяйтесь, но мне-то все известно». Официант ушел, и я сказал:
— Если бы у твоего мужа была другая профессия, любила бы ты его сейчас?
— Не знаю. Любовь приходит и уходит без предупреждения.
Она вздохнула, погладила лодыжку и закашлялась.
— Что тебе сказать еще? Мы не созданы друг для друга. Джованни не выдерживает длинных дистанций, он не стайер. И потом, я не знаю, как с ним говорить. У него нет воображения! Сколько раз я просила: поедем за границу, в Индию, в Африку, там ты сможешь прекрасно фотографировать, это заинтересует газеты. Но он боится рисковать, говорит, что я толкаю его в долговую яму.
Она подошла ко мне вплотную, я почувствовал ее упругую грудь. Целуя меня, она обвила руки вокруг моих бедер. Мне стало страшно — вдруг она сделает мне больно?
— Ты не побоялся бы поехать в Африку? — прошептала она.
— Нет. Но почему именно в Африку?
— К слову пришлось. Чтобы испытать тебя.
У меня снова заболело плечо.
— Любимый, единственный мой, — шептала она. — Когда я ухожу от тебя, мне кажется, что я переношусь в... в... не знаю куда...
Не знал этого и я.
— В пустыню, — сказала она. — Представь, я снова стала изучать атлас. Смешно? Но теперь я уже не ищу Южную Каролину, берега Адриатики — Фано, Каттолика... Пляжи, где бегала девочкой. Тогда у меня не было головы на плечах, как, может быть, и счастья. Моя Америка оказалась химерой, а мой Техас — землей мертвецов. Как-то я купила диск с неаполитанскими песнями... Прокрутила его тысячу раз.
«Чокнутая, но не злая», — подумал я.
— Пей чай, а то остынет, — сказал я вслух.
Она положила два кусочка сахара в чашку, все так же уставившись в одну точку.
Когда постучали, я подумал, что это официант. Конечно, он пришел за подносом. Я взял поднос, чтобы отпустить официанта побыстрее, и пошел к двери. Но это был Джованни. Он стоял, опираясь на косяк, возбужденный, пальто нараспашку. Он, разумеется, не лечить меня пришел.
— Могу я посмотреть на твою квартиру? — Он презрительно улыбнулся.
— Погоди чуть-чуть, — я сильно смутился, — я думал, что это официант.
И захлопнул дверь перед его носом.
Надо быть слабоумным, чтобы не понять, что я не один. В комнате темно и дымно. Джованни заметил две чайные чашки на подносе.
Челестина узнала голос мужа. Она поднялась с софы, на удивление спокойным жестом поправила волосы и пошла в спальню.
— Пойди, пройдись с ним.
— Но он хочет войти... Я уверен, что он догадывается!
— А ты скажи, что у тебя гости, — холодно и раздраженно возразила Челестина. — Спроси, что ему нужно.
Делать было нечего. Я надел свитер, зажег лампочку в передней и осторожно открыл дверь.
Джованни поступил неожиданно. Он стремительно ворвался в квартиру и, не дав мне опомниться, вышвырнул меня в коридор и запер изнутри дверь. Все произошло в считанные секунды. Я ничего не понял, только услышал, как Джованни истошно закричал:
— Челестина, выходи! Челестина! Не то я убью тебя!
Я был выброшен из своего жилища в домашних туфлях и без ключей. Страх пригвоздил меня к ковру в пустом коридоре. В квартире кричала Челестина. Она кричала так, будто ее резали. Затем послышался звон разбитого стекла и удары в стену. И вдруг наступила тишина.
Я подумал: надо вмешаться. По крайней мере, хоть бы постучать. И стал стучать в дверь. Ничего другого я не мог. Челестина кричать перестала.
Странно: тишина внушала больший ужас, чем крик. «Может, Джованни вооружен, — подумал я. — Он убьет меня». Я побежал по коридору. Вошел в лифт. Внизу подумал, не лучше ли было предупредить кого-либо из служащих гостиницы. Но сама мысль о скандале охладила мой пыл. На 16-й улице я поймал такси.
Только когда шофер спросил, куда ехать, я понял, что не знаю сам. Конечно, это было бесчестное, бесславное бегство. Сначала я позволил выбросить себя из собственного дома, а потом разрешил, чтобы мою любовницу избил ее муж.
— Wait a moment, please!
Подождите минуту, пожалуйста! (англ.). — попросил я ворчавшего шофера. Я сделал вид, что ищу записную книжку. Вихрь авантюры, о котором рассказывают друг другу коммивояжеры в поезде Падуя — Фельтре, захватил меня.
Наконец, я назвал адрес Дельфини, на Росс Плэйс. Только он мог помочь мне. Беда не приходит одна: водитель не знал, куда ехать. У каждого светофора он останавливался. Короче, нам понадобился битый час, чтобы добраться до места.
Увидев меня в толстом свитере и домашних туфлях, Дельфини с трудом сдержал смех:
— Разве ты не в постели? А температура?
Мы прошли в кабинет, боясь, что прислуга подслушает.
— Надо немедленно ехать в отель. Я не пессимист, но представь, что он ее прикончил. Что ты скажешь полиции? Что ты сбежал, никому не сказав ни слова?
— Погоди, дай сначала узнаю, там ли она?
Я набрал, номер своего телефона. Челестина взяла трубку.
— Джованни с тобой?
— Нет, не бойся. Он ушел. Он избил меня... У меня распухло лицо. Разбил зеркало в спальне. Извини.
— Да бог с ним, с зеркалом, — я был великодушен. — Скажи лучше, как ты себя чувствуешь?
— Приезжай... не бойся...
Дельфини, слушавший разговор по параллельному телефону, отрицательно замотал головой.
— Пусть лучше она спустится, — прошептал он. — А ты жди внизу. Джованни загонит тебя в ловушку и арестует.
— Может, спустишься? — попросил я. — Встретимся у входа в парк.
Было страшно. Я чувствовал себя персонажем из детектива. Дельфини отпустил таксиста. И мы уселись в его машину.
— Сын мой, не забывай, мы не в Италии. Здесь не любят шутить, когда наставляют рога. Здесь закрывают глаза, если ты ограбил банк, но коль ты обесчестил семью, тебе крышка. Уж не говоря о том, что история эта дурно пахнет. Я чего-то не понимаю. Тебе не приходило в голову, что они сговорились?
— Сговорились? — прошептал я. — Почему?
— А ты подумай: он точно решил шантажировать тебя. Он не первый: почитай газеты. Они знают, что ты дипломат, они загонят тебя в угол: плати, или мы заявим в полицию.
— Этого еще не хватало!
Мы проезжали мимо «Вагнера». У ярко освещенного входа стояли парочки в вечерних туалетах. Женщины в платьях, широких и немнущихся, напоминали манекенов в тире луна-парка.
Я был в шоке. Мерещилось лицо Джованни: в автомобиле, на улице. Наконец мы подъехали к парку. Челестина стояла в тени у края лужайки. Она была в пальто с поднятым воротником.
— Чао! — сказал я Дельфини.
— Смотри не угоди в больницу.
— Постараюсь. Спокойной ночи.
У Челестины распух лоб. Я никогда не видел такого, даже на матчах по боксу. Я повернул ее к фонарю. Но она положила голову на мое плечо и сказала:
— Видел, что сделал со мной этот могильщик?
Я подумал, что если Джованни так сильно ее отдубасил, то сговориться они не могли. Это меня обнадеживало.
— Как он догадался, что ты у меня?
— Сказал, что заподозрил еще тогда, когда ты его не впустил, и еще сказал, что ошибка итальянцев в том, что они принимают американцев за дураков.
— Он очень злился?
— Нет. Я сказала ему, что если он хочет развода, то может его получить.
— Ну, а он? Что он?
— Он не хочет. Из-за дочери.
— Э-э... это мило с его стороны...
— Какое там мило, он просто лицемер. Правда лишь то, что он любит меня. Он не может меня бросить. Женщины хорошо чувствуют это.
— Больно? Ты бы выпила аспирин.
— Лучше я пойду домой.
— Подожди, я провожу. Только поднимусь за деньгами и заодно переобуюсь.
Челестина посмотрела на мои домашние туфли и улыбнулась, но тут же поднесла руки ко рту.
— Не могу, — произнесла она, — больно, губы разбиты.
Я поднялся к себе, зашел в спальню. Осколки зеркала от платяного шкафа валялись на полу. Уж лучше зеркало, чем моя голова. Через минуту я вышел.
— Никогда не думал, что Джованни палач. Он раньше тебя бил?
— Никогда.
Я остановил такси.
— Он что, выяснял, была ли ты со мной?
Челестина назвала шоферу адрес.
— Да, он спрашивал.
— И что ты ответила?
— Что между нами только дружба... Ах, Франко, знал бы ты, как мне хотелось сказать: «Я ухожу. Буду разводиться». И осталась бы с тобой на всю жизнь...
— В таких делах лучше вести себя осторожно. Развод — дело серьезное, гораздо серьезнее, чем женитьба, — сказал я.
Челестина задумалась, словно меня не понимала.
— Приехали.
Я поцеловал ей руку с бесшабашностью Дон Жуана, бросающего вызов опасности ради женской улыбки. И тут же я увидел белый «шевроле» Джованни. Сердце готово было выскочить из груди. Я подумал, что Джованни поджидает нас на повороте, спрятавшись в машине. Но машина, слава богу, была пуста.
12
«Наконец-то увидишь своего пса», — писала мне Элизабет, моя английская подружка, в длинном письме из Лондона. Благодаря муравьиному терпению ей удалось уладить абсюлютно все: американское посольство включило ее в эмиграционную «квоту», мать купила билет первого класса на теплоход «Микеланджело». Через три недели она могла быть в Нью-Йорке.
«Все как в кино, — писала Элизабет. — Я с трудом верю, что двадцать второго апреля одновременно увижу тебя и небоскребы. Это так волнует, что на ночь мне приходится принимать снотворное. Отвечай, прошу тебя. Обещай, что я не застану тебя с другой».
Письмо пробудило во мне забытые добрые чувства, я вспомнил простые советы священника, потускневшие наставления тетушки Йоланды, которая утверждала, что в женщине прежде всего нужно ценить любовь к дому: иголка, плита и метла — ее украшение. «Кто женится на Венере, тот рано или поздно раскается», — любила она повторять.
Не надо быть пророком, чтобы представить жизнь, которую уготовила бы мне Элизабет: порядок в доме, стерильная чистота, а по субботам и воскресеньям — пикники на природе. Мы ели бы только витамины и пили пивные дрожжи. По утрам вдыхали бы полной грудью свежий воздух. Как в доме моей кузины Ванды, мы ходили бы в войлочных туфлях, чтобы не портить паркет. Ночью, если бы я вдруг проснулся, я увидел бы, как Элизабет, подобно ангелу-хранителю, следит за мной из темноты. По утрам она терла бы мне под душем спину, чистила апельсины, заставляла бы употреблять лосьон собственного изготовления. Дождливыми вечерами она выводила бы прогуливать собачку. Никаких нездоровых эмоций. Никаких таинственных звонков. А друзья — увы! — как садисты, хотели толкнуть меня в бездну. «Тебе почти тридцать, — упрекали они. — Пора образумиться». Впрочем, рассуждал я, мужчины, по крайней мере дважды в своей жизни, выбрасывают белый флаг: когда женятся и когда зовут священника. Боже, может, пришло время выбросить первый флаг?
Конечно, я нюхом чувствовал опасность. Чтобы избавиться от Челестины, я мог бы затащить к себе свою английскую подружку. Но одному господу богу известны усилия, которые надо будет приложить потом, отваживая женщину, которая уже много раз готовила тебе кофе с молоком, гладила рубашки и пришивала пуговицы.
Прошло несколько дней с тех пор, как Челестину избил муж. Не имея никаких вестей ни от нее, ни от ее мужа, я почувствовал было себя вне опасности. «Джованни, — думал я, — выбил наконец у нее дурь из башки».
Однажды после полудня курьер Арденци заговорщически сообщил, что внизу меня ждет гонщик.
— Гонщик?
— Да, автогонщик. Он в шлеме и на гоночной машине.
Я спустился вниз, но там никого не было.
— Должно быть, уже уехал, — ухмыльнулся Арденци.
Перед посольством стояла красная машина. За рулем сидел гонщик, о нем говорил Арденци. Он был в голубом комбинезоне, на голове — стальной шлем. Огромные очки закрывали половину лица.
Только по голосу я узнал Челестину.
— Франко, — сказала она, — мне совершенно необходимо поговорить с тобой. Только не ломайся, а то хуже будет.
Ошеломленный детективным бредом Челестины, я посмотрел в сторону посольства — не следит ли кто за мной. За стеклянной дверью было видно, по крайней мере, пять или шесть голов. Лучше, подумал я, сделать вид, что ничего необычного не происходит: улыбаться Челестине, как если бы я не видал ее много лет. Я сел в машину.
— Что ты еще придумала? — зашипел я, продолжая улыбаться посольской публике. — Хочешь, чтобы меня уволили?
— Надо срочно поговорить с тобой. Нельзя терять ни минуты, — тоже прошипела она, не поворачивая головы.
Она рванула машину с места, и та, как пробка от шампанского, вылетела на 16-ю улицу, напугала какую-то негритянку, встречное такси заскрежетало тормозами. Мы выехали на Миссисипи Роуд, а затем на южную автостраду. Мотор ревел невыносимо, на поворотах мы проехали по самой кромке кюветов, едва не задевая за корни огромных столетних дубов.
— Куда мы? — проорал я, захлебываясь от ветра.
— Что ты говоришь? — прокричала в ответ Челестина.
— Куда ты меня везешь?
Она не ответила. Наконец она сбросила скорость, съехала на узкую дорожку, шедшую по опушке леса, и спрятала машину под плотный свод ветвей и листьев. День выдался теплым, но я окоченел во время гонки в открытом автомобиле.
— С каких это пор у тебя гоночный автомобиль? — Я содрогнулся от пережитых ощущений.
— Он не мой, я его опробываю. Хотела выяснить, купит ли мне его Джованни.
— Челестина, оставь меня в покое. Купит его тебе Джованни или нет, меня не касается.
— А я тебя считала не таким, как все, — она сняла шлем. — Но мужчины все одинаковы. Они любезничают, когда это им выгодно.
— Послушай, за каким дьяволом ты явилась ко мне?
— Франко, не такая уж я дура. Если заехала за тобой, значит, есть причина...
— Как раз это-то я и хочу знать.
— Успокойся, дай мне сказать. За тобой следят... Не прерывай меня. Может, сегодня вечером ты сам заметишь, что за тобой следят. Я хотела тебя предупредить. Но ты не бойся. А если тебя спросят, что между нами было или что произошло тогда, скажи правду. Не бойся признаться в том, что было.
Я посмотрел на нее. Волосы в беспорядке, очки задраны на лоб. Мне пришла в голову мысль: а не привязать ли ее к дереву и самому возвратиться на ее машине? Но я сказал:
— Объясни, почему за мной должны следить?
— Помнишь, — как-то двусмысленно улыбнулась она, — тот вечер, когда я тебе рассказывала о русских? Помнишь розы, которые они присылали мне?..
— Челестина, — я терял терпение, — у меня есть с собой номер телефона психиатрической клиники. Пожалуйста, подбрось меня до ближайшей телефонной будки.
— Ты не веришь!
— Мне наплевать, правда это или нет. Хватит с меня твоих русских, розочек и гоночных автомобилей!
Я вышел из машины.
— Франко, погоди. Мне хотелось оградить тебя от неприятностей.
Я оглядел пустой лес и подумал, что не смогу возвратиться пешком.
— Неприятностей? — переспросил я. — От каких таких неприятностей?
— Только не кипятись. Лучше послушай. Для меня важно, чтобы ты сказал правду...
— О чем?
— О нас.
— Кому я должен что-то сказать?
— Я не говорила, что должен. Если только тебя остановят. Если тебя спросят.
— Челестина, ты уверена, что чувствуешь себя хорошо? Кто должен меня остановить?
— Люди из секретной службы. Может, они хотят проверить, верно ли то, о чем я им говорила.
— А ты что, из секретной службы?
Она потупила взор и, слегка смутившись, ответила «да».
Тут я хочу заметить, что от американцев можно всякого ожидать. Но история с Челестиной — это уж слишком. Я даже подумал, что Джованни выбил у нее последние мозги.
— Челестина, надень шлем и отвези меня в посольство.
— Ты презираешь меня, — запротестовала Челестина. — Да, да... я знаю, презираешь. Презираешь, потому что я — шпионка. Но не торопись меня осуждать.
Я растерянно вздохнул.
— Помню, — продолжала Челестина с невинной улыбкой, — Джованни и я, мы были в русском посольстве. Один русский, важный такой тип, ухаживал за мной весь вечер... Приятный мужчина, ничего не скажешь...
Она поправила зеркальце заднего обзора и стала себя разглядывать.
— Люди из ФБР узнали, что русский ходит к нам. И тогда они поставили условие: или вы даете нам информацию, или я — Челестина — возвращаюсь в Италию. Вот как было дело, Франко. Видишь, мне не оставили выбора.
— У вас у всех в ФБР гоночные машины?
— Я же сказала, что взяла ее опробовать...
Я не исключал, что Челестина придумала всю эту историю со шпионажем, читая комиксы в «Дейли ньюс».
— Вам платят?
Она утвердительно кивнула.
— Много?
Она замялась:
— В общем, достаточно.
Рассказ ее был настолько невероятен, что на мгновение я даже перестал раздражаться.
— А с этим русским, — спросил я, делая вид, что все еще сержусь, — ты встречаешься?
— Да, — вздохнула она.
— И бываешь у него дома... в общем, как ближайший друг, — сказал я с сарказмом.
— Ты не хочешь понять! Ты такой же ревнивец, как и Джованни. Ты не отличаешь личную жизнь от служебных обязанностей.
— Думаешь, мне приятно узнать о том, что ты — шпионка?
— Каждый делает что умеет. Мир разделен надвое: ты здесь или по другую сторону.
— Ты принимаешь подарки от мужчины, позволяешь ухаживать за собой только потому, что тебе говорят, что так надо. Ты вводишь его в заблуждение: он уверен, что ты влюблена в него, а на самом деле это совсем не так.
Мне было трудно притворяться, будто я возмущен. Челестина в это время «терзала» свои огромные гоночные очки.
— Ты никогда не думала, — продолжал я, — что другие женщины, занимающиеся тем же, отнюдь не считаются добродетельными?
На мгновение она замерла. Затем нацепила очки, надела перчатки и шлем. Сумасшедшими рывками она развернула машину, и вскоре мы выбрались на автостраду.
Он высадила меня на углу у посольства.
— Не думай обо мне слишком плохо, прошу тебя, — пробормотала она.
Я смотрел вслед удаляющейся машине. В лучах заходящего солнца стальной шлем Челестины был похож на спелое яблоко.
13
Согласно светским хроникерам Вашингтона, прием можно считать удавшимся, если стоимость драгоценностей, навешанных на дамах, превышает полмиллиона долларов. С этой точки зрения коктейль во французском посольстве стал историческим, явился несравненной выставкой благородных металлов и драгоценных камней. Бриллианты и жемчуга, рубины и алмазы переливались на обнаженных плечах миллионерш.
С дипломатической точки зрения прием прошел в лучших традициях девятнадцатого века. Все: французы, англичане и итальянцы, — захлебываясь, врали друг другу, делая вид, будто трудятся только ради мира, разрядки, разоружения и мирного сотрудничества. Американцы в этой глупой комедии исполняли свои роли хуже всех. Но только лишь из-за отсутствия хороших актеров.
Вдруг кто-то тронул меня за плечо:
— Выпьем и мы за всеобщий мир.
Это был Джованни. Он высоко держал бокал шампанского, был красный и потный. Скорее всего, уже под хмельком.
На животе болтались две кинокамеры.
— Давненько мы не видались.
— Если быть точным, то с того дня, как ты сам вломился ко мне, — ответил я.
Он взял меня под руку и вывел на просторную террасу, выходившую в сад, разукрашенный статуями, газонами и фонтанами.
— Что было, то быльем поросло. И не будем больше вспоминать. — Он пожал мне руку и, как бы благословляя, окропил шампанским мои ботинки.
— Джованни, тут на днях я хотел разыскать тебя. Мы должны серьезно поговорить.
— Ты о чем?
— О твоей жене.
— Опять?
— Нет, не о том, о чем ты думаешь, успокойся. Я хотел спросить, не кажется ли тебе, что за последние дни она несколько изменилась?
— В каком смысле?
— Ну, вот послушай, она приехала в посольство на гоночной машине.
— Я знаю, — сдержанно кивнул головой Джованни. — У нее появилась страсть — гоночная машина. Но она же не украла ее.
Разговаривая с Джованни, всегда было трудно найти нужный тон.
— Знаешь, я не собираюсь говорить ни о ком плохо. Я люблю ее как брат.
— Понятно, — ответил Джованни.
— У тебя не возникало подозрения, что у нее расстройство нервной системы?
— Ты шутишь? Челестина в полном порядке. В прошлом месяце она была на рентгене: абсолютно здорова.
— И все же она мне кажется беспокойной, нервной... Извини, что говорю тебе об этом. Но взять хотя бы эту страсть к приключениям... потребность что-то выдумывать, изобретать заговоры...
— Заговоры?
— Ну да... Ты лучше знаешь, на что... она способна...
— Да, это верно. Если бы она осталась в Италии, то уже достигла бы многого.
— Может быть, стоит обратиться к психоаналитику? Иногда речь идет о таких простых вещах, что невольно спрашиваешь себя: почему не подумал об этом раньше...
— Например?
— Не знаю. Может статься, что ее так никто и не понял...
— Что? — прервал меня Джованни с видом уязвленного в своем мужском достоинстве итало-американского петуха. — Я удивляюсь, что ты говоришь об этом именно в таком тоне. Ты должен знать лучше меня, почему нервничает Челестина.
— Я? Но почему?
— Потому что она мне все рассказала. Она призналась мне в то воскресенье, что влюблена в тебя.
Его слова подействовали на меня так, как ведро воды, внезапно выплеснутое в лицо. Я молча сглотнул слюну.
— Давай внесем ясность, — продолжал Джованни, — у меня к тебе нет претензий. Мужчина — всегда охотник. Челестина увлеклась. Это пройдет.
— Джованни, может, ты преувеличиваешь?..
— Точно, увлеклась. У тебя хорошие манеры, ты много читал, а у Челестины всегда была слабость к интеллектуалам... Но если ты джентльмен, то не бросай меня в беде. Ты должен помочь?
— Что я могу сделать?
— Я не прошу тебя исчезнуть — так было бы еще хуже. Если ты уйдешь, увлечение перерастет для нее в наваждение, болезнь. С ней уже такое бывало. Два года назад она влюбилась в одного французского дипломата, Андрэ. Так он сменил квартиру и как в воду канул. Никто не знает, чего мне стоило, чтобы Челестина забыла о нем!
— Джованни, не хочу спорить. Но боюсь, что ты не все знаешь. Она тебе некогда не рассказывала, чем занимается днем? Не говорила о каких-то таинственных типах?
— А, вот ты о чем, — ответил Джованни серьезно. — Она рассказала об этом русском... Может, она говорила и о своем решении высадиться с парашютом в Албании…
— По правде говоря, про Албанию речи не было...
— Старая история. Два года назад она была в ФБР. Она хотела поступить туда на службу. Если я правильно понял, у нее был план освободить некоторые страны. Естественно, мне она не сказала и полслова. Только однажды утром мне позвонили на работу и пригласили в ФБР. Я пошел. Мне говорят: ваша жена нуждается в отдыхе. Я попросил объяснить, в чем дело. И тут мне выложили все. Баста, отправляю Челестину на пару недель во Флориду, и навсегда забудем об этом. Но через несколько месяцев она принялась изучать азбуку Морзе. Из гостиной всю ночь только и слышно было: та-ти-ти-та-та-та-ти... Затем она подружилась с инженером, жившим неподалеку от нас, и вместе с ним собрала радиопередатчик. Но этим дело не кончилось: прошлым летом ей взбрело в голову посещать курсы парашютистов. «В нужный момент, говорит, меня забросят за железный занавес». Хотя внешне это и незаметно, но смелости Челестине не занимать.
— Может быть, ей лучше угомониться? У нее все же муж, дочь и телевизор.
Тут в одном из салонов мы увидели Челестину. Она опиралась на руку капитана Персикетти, военно-воздушного атташе нашего посольства.
— Ты мне не сказал, что Челестина тоже на приеме, — заметил я.
— Но я и сам не знал!
Челестина вышла на веранду. На этот раз у нее были огромные очки в тяжелой черной оправе и набекрень надетая розовая шляпа, напоминающая «летающую тарелку» (по рисункам из журнала «Тайм»), Сияя от радости, она подошла к нам.
— Джованни, знаешь, капитан любезно обещал мне настоящую ракету. Маленькую. На пасху.
— Уже четверть часа Челестина расспрашивает меня про ракеты, — слабо защищался капитан, — и я пообещал подарить ей одну...
— Капитан, — обратился я к нему, указывая на его медали, — будьте осторожны — мы не имеем права сорить нашими ракетами, они должны преградить путь коммунизму!
Капитан покраснел и заговорил с Джованни о кино. В то время итальянские дипломаты и военные (правда, с опозданием на несколько лет по сравнению со своими коллегами из других посольств) увлекалисьузкопленочными короткометражными фильмами. Челестина поправила поля своей огромной шляпы.
— Ты все еще злишься? — Она прикусила нижнюю губу.
— Послушай, твой фокус не удался. Джованни уже рассказал мне о твоей авантюре с ФБР.
Она превосходно выдержала мой выпад и засмеялась:
— Ну и что? Признаюсь даже, что я им не понравилась. Но я-то знаю почему. Потому что они не доверяют нам, итальянцам. Мы слишком эклектичны. Они опасаются, что мы ведем двойную игру. — Она облокотилась о балюстраду. — Если желаешь добра Италии, то подружись с послом!
Я несколько растерялся:
— Бога ради, угомонись и не морочь мне голову, прибереги басни для дочери.
— Ты не воспринимаешь меня всерьез, и поэтому ты не прав. Об информации, которую я могу получать, тебе даже не мечтать. Например, военной... Знаешь ли, что на днях я целый час провела в доме генерала Смита?
— И ты говоришь об этом мне?
— Конечно. Все, что нам становится известно, мы обязаны доводить до сведения нашего правительства. Это наш долг. И делаю я это не корысти ради. Запомни хорошенько!
— Но я же работаю в посольстве, ты что, не поняла этого до сих пор? Мы не занимаемся контршпионажем!
— Рассказывай своим внучатам, — буркнула она.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Что я не вчера родилась. Газеты читаю. Не проходит и месяца, чтобы какой-нибудь дипломат не был выслан за шпионаж.
Вечерело. Первые звезды, появившиеся над верхушками деревьев, как мне показалось, с издевкой улыбались, глядя на нас.
На террасе появились капитан Персикетти и Джованни.
— Челестина, — обратился к ней Джованни, — Тилли ждет нас на ужин, уже поздно. Попроси Франко, чтобы он не ломался и пошел с нами.
Мне в голову как будто угодил бронебойный снаряд.
— Нет, большое спасибо, я лучше пойду домой.
Джованни взглянул на меня сердито. Но тут вмешался капитан Персикетти:
— Ну же, Амброзиа, не заставляйте себя упрашивать. Перекусим и разойдемся. Обещаю.
Тилли Франкетти занимала белокаменную виллу в пригороде Вашингтона. Уже в машине Челестина объяснила мне второпях, что Тилли — ее школьная подруга, вышедшая замуж за врача — итальянского еврея. Было около девяти вечера, когда наконец мы приехали. Тилли открыла нам дверь, держа в руках белого карликового пуделя.
— Если спагетти переварились, то не взыщите, — предупредила она.
— Дорогая, мы запоздали? — Джованни звонко засмеялся и шлепнул ее по заду.
— Джованни, — резко повернулась к нему Тилли, — почему ты не поступаешь так, когда дома мой муж?
— Да ладно тебе, я пошутил, — оправдывался Джованни, — я не виноват, что ты такая аппетитная...
— Ты все такой же хам, — вздохнула Челестина с глубоким отвращением человека, оказавшегося вдруг среди людей низкого ранга.
— Позволь представить тебе Франко, — обратился к Тилли Джованни. — Будь с ним осторожна — личность темная.
— Очень рада! — изрекла Тилли, пожимая мне руку чуть дольше положенного. Она удалилась, вихляя задом, обтянутым узкими брюками.
Мы с жадностью патриотов набросились на спагетти, курицу, салат и сыр. На Тилли были ковбойские штаны из грубой ткани и красно-белая клетчатая рубашка. С завидной рассеяностью она оставила незастегнутыми по крайней мере три верхние пуговицы. Джованни время от времени погружал туда свой взгляд и изрекал: «Если не ошибаюсь, цвет лифчика не совсем подходит к брюкам...»
Тилли протестовала с заметным удовольствием. Можно было даже предположить, что муж не занимает все ее мысли. Он, как мне сказали, был в это время в Сан-Франциско на каком-то конгрессе. Он — один из лучших вашингтонских фтизиатров. Но Тилли вовсе не была от этого в восторге. По ее разговорам можно было заключить, что ей больше нравятся футболисты — прекрасные защитники из команды «Ювентус».
После ужина решили составить партию в покер. Тилли дала каждому горсть фасоли, потому что забыла, куда Эрминио, ее муж, спрятал фишки. Это был покер только по названию, так как мы беспрерывно болтали. Джованни все время рассматривал лифчик Тилли, а Челестина со скукой следила за ним.
— Ты шутишь и веселишься, — Джованни кивнул Тилли, — а в это время твой муж смакует шампанское в ночных кабаках Сан-Франциско. Ставлю десять против одного, что сегодня вечером он «склеит» себе какую-нибудь блондиночку...
— Помоги ему бог! Может, она его хоть немного расшевелит! — воскликнула Тилли.
Это было явно не по душе Челестине. Она потянула меня за рукав:
— Пойдем посмотрим, что там показывают.
Мы вошли в темную гостиную. Включив телевизор, Челестина набросилась на меня с поцелуями. Но она не рассчитала, и ее поцелуй «ударил» меня с силой вырвавшейся из бутылки пробки. На экране, стреляя в невидимого врага, скакали краснокожие.
Через несколько минут вошли Тилли и Джованни.
— Все так, как я тебе говорю, — Джованни допивал последние капли виски. — Твой муж уделяет больше времени собаке, чем тебе...
— Не знаю, не знаю, — отвечала Тилли, закатывая штанины до колен. — Может быть, когда я сплю...
— С каких это пор вы не спите вместе? — грубо спросил Джованни.
— Джованни, — запротестовала Челестина, — ты совсем не считаешься с присутствующими. Что подумает капитан!
— Эрминио настаивал, чтобы собака спала в нашей спальне, — продолжала Тилли, — но я запротестовала: «Я люблю животных, но должна быть мера...»
Джованни, усмехаясь, откупорил новую бутылку.
— Он возится с собакой все время. — Тилли положила руку на сердце. (Теперь ее рубашка была расстегнута еще ниже). — Я спрашиваю: разве я не права, что терпеть его не могу?
Капитан Персикетти не отличался красноречием:
— Конечно, тут...
— Может, потанцуем?! — хлопая в ладоши, воскликнула Тилли. Она поставила пластинку.
Затем Тилли подошла ко мне. В то время как капитан приглашал на танец Челестину столь же церемонно, как в старомодных фильмах, Тилли, кривляясь, бросилась ко мне в объятия.
Тилли была довольно сложной натурой. В этом, по крайней мере, она нас уверяла. Естественно, она поведала свою историю. Она рассказала о том, что была помолвлена с одним неаполитанцем, которого обуревали все страсти, кроме одной-единственной — жениться. Когда появилась возможность выйти замуж за врача из Америки, вся родня объединилась, чтобы убедить ее, что это — милость всевышнего и что ее бедная покойная маменька там, в раю, конечно же, помолилась за нее. Короче, Тилли вышла замуж. Ее звали Матильдой, по паспорту, но доктор Франкетти окрестил ее Тилли в иллюзорной надежде привезти в Америку совершенно новую женщину.
— Если бы у меня не было безработного брата, — вздохнула Тилли, — может, я до сих пор жила бы в Ферраре. Но они там были едва живы от голода. У меня не было ни одного приятеля, который мог бы повести меня в кино, угостить сигаретой. Я смотреть уже не могла на этих дармоедов. Вот так я и вышла замуж за Эрминио.
Доктор Эрминио Франкетти, известный фтизиатр и невезучий в любви человек, улыбался с поставленной на рояль фотографии в серебряной рамке.
— Мои подруги просто-таки смешны, — продолжала Тилли, — они просят меня найти им мужа в Америке. Если бы они знали, как это тяжело, сколько слез...
Нам так и не удалось уйти раньше двух часов ночи. На пороге Тилли вручила мне тетрадочку в красном переплете.
— Прочтите, — она скромно улыбнулась, — и скажите мне откровенно, что вы об этом думаете.
В тетрадке были собраны сонеты, которые посвятил ей бывший жених из Неаполя. На первой странице оттиснуто посвящение: «С немеркнущей любовью — сержант Доменико Палумбо».
14
В самое напряженное время моих отношений с Челестиной в Вашингтон прибыли Кот и Лис. Первым окрестил их так Бертолли, и клички эти тут же пошли гулять в самых авторитетных правительственных кругах, по кабинетам посольств и коридорам Белого дома. Выведали, что Кот и Лис ненавидели друг друга до такой степени, что даже не скрывали этого. Снедаемые тщеславием, фанатично активные, до крайности обидчивые, они только внешне отличались друг от друга.
Лис, или Алипрандо Дзандзари, был министром иностранных дел. Сухопарый, с круглым черепом и глазами навыкате, он неуемно жаждал власти. Когда-то он преподавал в лицее, занимал разные министерские посты. Его непредсказуемые поступки и тосканская склонность к грубым шуткам сделали его непопулярным в консервативных кругах. В парламенте его именовали не иначе как Змеиное Жало. Вдобавок ко всему он приезжал в министерство в восемь утра, когда старший рассыльный видел еще сны.
Кот, или Франческо Паллотта, был президентом. Высокий и прямой, с глазами небесно-голубого цвета, он был хорошим оратором и большим любителем выпить. У него мороз пробегал по коже каждый раз, когда к нему обращался непьющий, набожный, непоколебимый, неутомимый Дзандзари. Хотя оба они и принадлежали к так называемым «демократическим кругам», у них были совершенно противоположные взгляды на то, как делать политику, — два совершенно разных мировоззрения. Если Кот был человеком светским, прагматиком, проамериканцем, социал-демократом, то Лис по своим внутренним убеждениям «держал руль влево», был интегралистом, склонялся к радикализму и втайне старался приблизить время неизбежного альянса — Согласительной республики католиков и коммунистов.
Но что же все-таки привело в Америку Кота и Лиса? Неоспоримым фактом явилось то, что со времени окончания войны итальянские государственные мужи всегда использовали Соединенные Штаты в качестве большого рекламного барабана, даже в своих личных и партийных целях. Де Гаспери и Сфорца, Пелла и Мартино, Шельба и Сеньи — все политические деятели Италии время от времени обращались за светским благословением к Трумэну, Эйзенхауэру, Кеннеди и Джонсону так же, как у себя на родине они вымаливали материальную помощь у церковных приходов и разнообразных гражданских комитетов.
Сегодня, однако, что-то изменилось в «традиционных узах дружбы», связывающих Рим с Вашингтоном. Война во Вьетнаме, бомбардировки школ и заводов Ханоя, напоминавшие нацистские налеты, постепенно разрушали доброе старое представление о свободной Америке. Статуя Свободы потеряла былой глянец. И в итальянском правительстве, как и среди всей европейской общественности, произошел раскол. Фарнезина стала двуликой: иначе говоря, у нас появились целых две внешних политики. На одной стороне, в соответствии с послевоенной традицией, был президент Паллотта, решительно настроенный проатлантически и антикоммунистически. По другую активно хлопотал Дзандзари, стоя одной ногой здесь, а другой как бы даже за «железным занавесом».
Оба, как Паллотта, так и Дзандзари, болтая в коридорах итальянского посольства, рассчитывали прежде всего извлечь для себя пользу из своей миссии в Вашингтоне. Как два достойных потомка Макиавелли, они собирались разговаривать с самим американским президентом на своем особом шифрованном языке с единственной целью — быть понятыми в своем собственном доме. С безумным пылом новоявленного Дон Кихота Паллотта рассказывал каждому встречному, как до последнего вздоха он будет сражаться за свою Дульцинею, то бишь Запад. Дзандзари, напротив, действовал по-лисьи, выдвигая такие же не поддающиеся расшифровке лозунги, которые можно было сравнить с выражением лица загадочного сфинкса: он призывал к диалогу на совершенно неопределенные темы: братание народов, упразднение границ. «Чем больше туману, — сказал он как-то одному из своих приспешников, — тем меньше риску».
Лис и Кот с полуторачасовым опозданием сошли с трапа четырехтурбинного самолета «Алиталиа». Стояло холодное мартовское утро, дул пронизывающий ветер. В аэропорту, окруженный почетным караулом, на красной ковровой дорожке блистал своим отсутствием американский президент. Действительно, Джонсон отказался ехать на заледенелый аэродром, как только узнал, что самолет опаздывает более чем на час. Вместо себя он послал персональный вертолет, который и доставил обоих напыщенных прилипал к нему домой. Там он должен был их принять в перерыве между послом Ганы и перуанским генералом.
После краткой встречи с Джонсоном, которая скорее была прохладной и формальной (три четверти часа, включая монологи переводчиков, позирование перед фотокамерами, рукопожатия и поклоны), Кот и Лис разместились в Блэр Хаус. Это трехэтажная бело-желтого цвета вилла начала прошлого века. Она расположена поблизости от Белого дома, и до нее, как говорят в Америке, «два шага». История гласит, что в былые времена там останавливались Черчилль и Де Гаспери, Иден и де Голль. Архитектурно она маловыразительна, безлика, напоминает некоторые лондонские дома в стиле эпохи Регентства с воротами из кованого железа и лестницами темного мрамора. Убранство строгое, самое простое: несколько комнат с мебелью а-ля «чиппендейл», разрозненные стулья, столы, кое-где французские зеркала, несколько картин художников-академистов, из тех, что не тревожат мысли и навевают сон.
Свита итальянцев, такая же внушительная, как и цирковая труппа актеров первой категории, сразу же внесла с собой оживление и своеобразную обстановку далекой родины. В комнатах, на лестничных площадках и в салонах стоял гомон, как в каком-нибудь кафе «Спорт». Заглушал всех громкий голос коммендаторе Перголы, старшего посыльного Фарнезины, отдававшего распоряжение официантам: «Эй, Нико, чашечку крепкого кофе министру, да побыстрей! Как самому господу!..»
Вечером в день прибытия президент пригласил меня в свои апартаменты. Ему было известно, что я курировал пресс-службу посольства. Зная его тщеславие и то, что в этом он уступал лишь Дзандзари, я опасался, как бы он не устроил мне выволочку из-за скупости газеты «Нью-Йорк таймс», которая отвела всего десять строк его приезду, причем назвала его «Паллетта».
Он пригласил меня к себе в двенадцатом часу ночи. В памяти прекрасно сохранился его шелковый халат цвета павлина, накинутый поверх серой шерстяной пижамы. У кровати на столике красного дерева поблескивал золотом массивный портсигар. На кресле стоял открытый кожаный портфель, набитый бумагами.
Президент долго не сводил с меня своих грустных водянистых глаз.
— Признаюсь вам: я обеспокоен, очень обеспокоен. Мы в опасности. Вокруг одна неизвестность.
Редкие седые волосы на его черепе были похожи на серебристую стружку. Он беспрерывно приглаживал их опухшими холеными пальцами. Он нервничал, был недоволен. Изо рта его несло табаком и виски. Казалось, он с трудом приводил в порядок свою речь, которую, вероятно, заготовил еще в Риме.
— Я знаю, что смогу положиться на вас. Мы с Делла Ровере вместе сидели в тюрьме, мы боролись в Сопротивлении. Поэтому не бойтесь открыться мне. Рассказывайте обо всем. Я люблю только откровенность. Как воспринимают мою внешнюю политику в Белом доме? Испытывают к ней доверие или же опасаются ее? Не думаю, что они принимают меня за какого-нибудь Дзандзари...
— Синьор президент, вас очень любят в Америке. Здесь знают, что если бы не вы...
— А что Раск? Как он оценил мою последнюю речь в Бари?
— Превосходно. «Прекрасная речь, — сказал он одному нашему другу, — программная речь...»
— Амброзиа, — резко прервал он меня, — если даже есть какие-то отрицательные моменты, предубеждения... Вы говорите о них! Не бойтесь рассердить меня. Я уважаю критику. Договорились?
Он открыл портсигар, набитый с двух сторон сигаретами «Турмак» с золотым мундштуком.
— Ну, они-то хотя бы поняли? — наступал он. Его голос звучал приглушенно, но вены на шее вздулись. — Поняли ли они, что если бы не я, не моя настойчивость, не мой престиж, то эти ханжи из левых католиков давно помогли бы уже коммунистам вывести Италию из Атлантического пакта?
— Синьор президент, они поняли, поняли. И к счастью, вчера...
— Вы угадали, Амброзиа, вы буквально на лету схватили всю огромную важность и деликатность моей миссии. Понимаете, скверная сторона нашей работы, самая неблагодарная ее сторона состоит в том, чтобы суметь удержать весь состав на рельсах. С этим дурачьем, которое входит в правительство, с этими проклятыми честолюбцами мы денно и нощно вынуждены быть настороже...
Он слегка вздрогнул от внезапной отрыжки.
— У Дзандзари настолько необузданное честолюбие, что он способен на все. Правительство, партии, народ — лишь подопытные свинки в его руках. Ради своей цели он готов пойти на вероотступничество, предательство, на наглый обман.
— Но американцы, синьор президент, к счастью, это поняли. Джонсон просто испытывает к нему отвращение, настоящее физическое отвращение. Вы заметили, как он смотрит на него сверху вниз?
— Так тяжело. Тяжел наш крест — работать во рву со змеями. Даже поспать нельзя спокойно. Приходится дремать, прикрыв один только глаз.
Он сжал кулак, и опять отрыжка раздула ему щеки.
— Пусть только Дзандзари посмеет что-нибудь выкинуть, церемониться не стану — уничтожу его. Меня поддержит все правительство, тыл у меня прикрыт парламентом. Если он начнет бодаться, то я вправе заткнуть ему рот. И я это сделаю. Ох, как я это сделаю!
— Желательно, — осмелился я, — желательно избежать ссоры... Ее увидят союзники.
— Естественно! Специально провоцировать его не буду. Но уж в крайнем случае, как вы понимаете, крайние меры...
Президент окончательно потерял ту кроткую, внушающую доверие улыбку пожилого именитого провинциала, которую телевидение, как контрабандный товар, сбывало миллионам итальянцев. Я видел человека, стиснувшего зубы, выведенного из равновесия наглостью соперника. В этот поздний час президент, облаченный в халат, пижаму и домашние туфли из тюленьей кожи, почувствовал необходимость доказать мелкому посольскому чиновнику, что ему отведена роль Хранителя Конституции, Архангела Свободы, Поборника Демократии.
— Необходимо сохранять бдительность, — произнес он в конце разговора, налив мне капельку «бурбона» в коньячный бокал. — Сообщайте мне о всех новостях, плохих и хороших, особенно если они исходят от самих американцев.
Говорил он низким голосом, остекленевшие глаза его были похожи на глаза человека, готовящегося на восходе солнца к дуэли...
Тем временем Дзандзари уже нанес первый удар, Посла едва не хватил сердечный приступ, когда министр дал знать, что подготовленные посольством речи всего лишь «жвачка». «Я ведь прибыл в Америку не для того, чтобы подымать заздравные чаши и возлагать цветы на могилы неизвестных солдат, — совершил он выпад против Бертолли. — Я беру слово только тогда, когда есть что сказать. И будьте спокойны, уж я-то скажу».
Прозвучали первые раскаты грома, предвещавшие грозу. В итальянском посольстве воцарилась атмосфера уныния и беспомощности. Что можно было придумать, чтобы как-то смягчить такую божью кару? Когда Паллотта узнал об открытом вызове Дзандзари, он в бессилии опустился на софу, губы его посинели.
— Сделаю так, что его отзовут, — пробормотал он в припадке пустословия, — вызову врача... его отправят лечиться... Он что, думает, что он на митинге во Фраскати? Нет, нет и еще раз нет! Это — государственный визит! Специальная миссия!
Вдруг лицо президента просияло. Он поймал меня за руку:
— Придумал! Ему нужно сказать, что уже поздно вносить изменения в речи, так как мы их передали газетам, а?
Но в жилах Дзандзари текла кровь мула — он не дрогнул. Его первый пинок пришелся по «традиционному совпадению взглядов» между Римом и Вашингтоном во время встречи с Джонсоном и Раском в Белом доме. Президент Паллотта, выступавший первым, позаботился о том, чтобы ни в коем случае не выйти за рамки неопределенности. Его речь, как всегда, была цветиста, пуста и никчемна.
Дзандзари выждал несколько секунд, посмотрел под ноги, подождал, пока Джонсон сделает глоток воды. Потом, изобразив улыбку, он поставил перед союзниками риторический вопрос, долго ли они намереваются продолжать кровопролитие во Вьетнаме, подвергать бомбардировкам северовьетнамские города и села, разрушать школы и больницы. «Я наверняка не первый, кто спрашивает вас об этом, — настаивал Дзандзари, разглядывая с холодным упрямством свои ногти, — поскольку испытанные друзья Америки, европейские друзья... гм... в общем, они не могут уйти от сурового морального осуждения».
Джонсон похлопал ладонью одной руки по тыльной стороне другой. По его морщинистому загорелому лицу фермера пробежал нервный тик, а глаза, оттененные густыми бровями, буравили Дзандзари, словно дуло пистолета. Джонсон дважды выслушал перевод пассажей Дзандзари, сухих, как удары хлыста, и неожиданных, и его охватил гнев.
— Мне надоела эта песня, — голос прозвучал как из бочки, — не желаю, чтобы наши дражайшие европейские друзья таскали меня за уши... И вообще, можно узнать, кто вы такие? Что сделали для мира или хотя бы для войны? В то время как наши парни гибнут тысячами и мы на дальних фронтах приносим в жертву огромные ценности, вы сваливаетесь нам на голову, читаете мораль, даете советы и таскаете нас за уши. Если вы только за этим и приехали, то могли бы не предпринимать столь утомительного путешествия!
Дзандзари не смутился. Он молчал, как если бы происходящее его вовсе не касалось. Он переложил на президента Паллотту неблагодарный труд ублажать Джонсона, этого «техасского табунщика», и втолковать ему, что «по правде говоря... уважаемый Дзандзари вряд ли намеревался критиковать... ни тем более осуждать... великую дружественную страну... традиционные узы дружбы... дело демократии... судьбы цивилизации...»
После нагоняя в Белом доме, который, впрочем, держался в секрете и даже не попал в печать, поездка наших государственных деятелей приняла еще более печальный оборот. Мне вспоминается завтрак в вашингтонском Пресс-клубе в честь министра иностранных дел Дзандзари (президент Паллотта был в это время приглашен в Пентагон). Присутствовали корреспонденты всех крупных газет. В огромном душном зале витало предчувствие скандала.
В нарушение этикета за стол сели, еще не имея текста выступления Дзандзари. Почетный гость до последнего момента все писал и переписывал свою речь. Когда он, наконец, поднялся (официанты разносили последние чашечки кофе), с итальянских дипломатов градом катился пот, как если бы они побывали в турецкой бане.
Однако Дзандзари, который пользовался в политике кинематографическими приемами Хичкока, не оправдал ожиданий. В своей речи он как бы шел по лезвию бритвы. С ловкостью, не лишенной коварства, он говорил всем своим видом: «Видите, друзья? Малейшее усилие — и я мог бы разбить эту фарфоровую линию Мажино, каковой является Атлантический союз. Но я этого не делаю. Я — гость удобный и обучен хорошим манерам».
В течение нескольких дней, находясь в поездке по штатам, Дзандзари повторял с некоторыми вариациями шоу, разыгранное им в Пресс-клубе. Можно было лишь предполагать, как он пытался возвести в настоящее искусство хитроумную восточную дипломатию, чередуя пощечины и улыбки, похвалу и тумаки. И результат налицо: посол в Вашингтоне похудел на два килограмма, а президент Паллотта — на четыре. Последний то и дело повторял: «Нет, такая жизнь невыносима. Мне кажется, что я сижу на бочке с порохом».
Тем временем в редакциях американских газет ходили самые разнообразные слухи. Кто-то утверждал, что Дзандзари был заодно с Паллоттой и что он довольно цинично исполнял роль «тибрского де Голля», чтобы вырвать у американцев кое-какие уступки. Однако президент Паллотта упрямо все отрицал. «Этот, — говорил он, — заодно только с собой. Фанатик-одиночка».
В последний день переговоров в Вашингтоне перед заключительным коммюнике возникли трудности. Известно, что подготовка коммюнике для экспертов всегда бывает делом неприятным. А в тех исключительных обстоятельствах представлялась пренеприятнейшей, как никогда. В решающий момент американцы и итальянцы констатировали, что старые формулировки трещат по всем швам, если вообще не вызывают улыбки. Стоило ли жонглировать такими фразами, как «общность взглядов», «полная солидарность», когда даже покойникам с Арлингтонского кладбища ясно, что Джонсон не переваривает Дзандзари, а государственный секретарь Раск в отчаянии рвет на себе остатки волос!
После целого дня дискуссий Бертолли осенило.
— Сегодня вам просто необходимо что-то новенькое, какой-нибудь свежий лозунг, — сказал он. — Сильнодействующий. Вот что я думаю: не могла бы, скажем, Америка передать нам несколько центнеров тяжелой воды? Тяжелая вода — это то, что еще всех впечатляет, действует эффективно. Захватывает.
Один из американских экспертов Комиссии по атомной энергии выразил сомнение: использование тяжелой воды в ядерных исследованиях, мол, устарело. «Не пойдет, — сказал он. — Ее сейчас производят даже в Нигерии».
— Ну и что? — заметил Бертолли, пожимая плечами. — Простым людям все едино. Вы что, думаете, найдется кто-либо, кто отправится в Сицилию с разъяснениями, что использование тяжелой воды — вчерашний день? Сегодня необходимо произвести эффект. Важна музыка слов. А тяжелая вода звучит как музыка. Кто только не смотрел захватывающие фильмы об английских шпионах и немецкой тяжелой воде! Тяжелая вода — настоящая легенда. Очень понравится католикам. Они, располагая святой водой, будут чувствовать себя еще увереннее.
Бертолли взял верх. На следующее утро газеты и агентства воспроизвели сообщение о тех самых семи центнерах тяжелой воды, подаренных американским правительством Италии. Министр Дзандзари и президент Паллотта оспаривали друг у друга заслугу в том, что у Джонсона был вырван такой «ценный груз». «Италия — первая европейская страна, получившая от Америки тяжелую воду», — заявил Паллотта в специальном интервью АНСА
Информационное агентство., в вагоне поезда, который должен был доставить его из Вашингтона в Нью-Йорк. А Дзандзари сказал спецкору газеты «Пополо»: «Это свидетельство огромной эффективности всей нашей внешней политики».
Вечером во время официального обеда в «Уолдорф-Астория», устроенном директором ассоциации «Итало-американский прогресс», один посольский чиновник благодаря своей изящной оплошности заставил президента Паллотту побелеть от злости.
— Синьор президент, вы что предпочитаете — тяжелую или минеральную воду?
В атмосфере легкого фарса, в котором было что-то от комедий Мольера и Фейдо
Жорж Фейдо (1862— 1921) — французский комедиограф, автор многих известных водевилей., оба итальянских государственных деятеля провели последние дни в Америке. Не будучи более связанными политическими обязательствами, они посещали мюзик-холлы, рестораны и музеи. Но отдавали предпочтение церквам, колледжам, католическим семинариям. И когда вечером, опустошенный, я раздевался в гостинице, ото всех складок моей одежды исходил стойкий запах ладана. Помню, как Дзандзари и Паллотта старались опередить друг друга и первыми подойти к руке архиепископа, чтобы благочестиво облобызать перстень. В Сан-Франциско один святой отец, выходец из Венето, назвал президента Паллотту «посланцем провидения». Он вызвал некоторый переполох среди пожилых людей, которые еще помнили, что именно с такими же словами обратился однажды папа римский к Муссолини.
Сан-Франциско был последним этапом поездки. Американцы не чаяли, как избавиться от нас. Даже репортерам порядком надоела эта странная пара, обещавшая скандал, который никак не мог разразиться. Министр иностранных дел Дзандзари с шутовским макиавеллизмом продолжал в каждом городе игру в антиатлантическую фронду, не переступая, однако, рамки дозволенного. В то же самое время Дзандзари всем своим поведением будто обещал: «Погодите, дайте мне время, и я такое сотворю!..»
Члены американского правительства, так называемые «голуби», восхищались «смелостью» министра Дзандзари. С явным намерением польстить его тщеславию и тем самым преодолеть некоторую его строптивость министр обороны Макнамара лично пригласил Дзандзари посетить вместе с президентом Паллоттой атомную станцию.
— Вы будете там первыми иностранцами, — сказал Макнамара, — и этот визит явится доказательством нашего взаимного доверия.
Утром в пятницу мы отправились в Беркли. Выехав из Лос-Анджелеса, долго колесили по холмистой местности. Пересекали реки и леса. Наконец подъехали к какому-то зданию внушительных размеров, холодному и плохо освещенному. Оно напоминало ангар. В центре стояла огромных размеров темная металлическая цистерна. От нее разбегались крупного и среднего диаметра трубы, в них будто гудел глухой, далекий прибой.
Кот и Лис оба в костюмах голубого цвета, как два шафера на деревенской свадьбе, долго взирали на цистерну, которая вызывала эмоций не больше, чем газовый завод на окраине города. Какой-то профессор, итало-американец, еврей по национальности и нобелевский лауреат, объяснял с предельной четкостью, на какую был только способен, что между атомами разворачиваются сверхчеловеческие баталии, которые нам были совершенно неведомы и уж во всяком случае совершенно невидимы.
— Ясно? — справлялся время от времени профессор.
Кот и Лис утвердительно кивали головами, предварительно проследив за реакцией другого.
Пока мы ходили вокруг цистерны, перешагивая через трубы, бочки и бочонки, распространился слух, что это вовсе не атомная станция, а старый пивоваренный завод.
Известие произвело замешательство в официальной свите. Сотрудники посольства, соблюдая ранги, нервно переговаривались, чтобы решить вопрос, нужно ли все-таки информировать об этом Кота и Лиса. В конце концов Бертолли набрался храбрости и дотронулся до рукава президента Паллотты.
— Извините, ваше превосходительство, я не мог молчать... одним словом... говорят, что нам показывают не атомную станцию. Американцы не доверяют итальянцам, поэтому привезли нас на пивоваренный завод...
Президент Паллотта сжал губы, надул щеки и слегка отрыгнул, что являлось внешним признаком охватившего его волнения. В бессилии вытаращил глаза. Он не был способен вымолвить ни слова, как тот беззащитный гражданин, который присутствует при грабеже или совершении другого ужасного преступления, изображенный художником из журнала «Доменика дель коррьере».
— Я... я... — наконец пробормотал Паллотта, приходя понемногу в себя, — честно говоря, этих американцев, я не могу винить их...
И все же через несколько минут мы все, включая расстроенного президента, убедились в том, что нам показывали именно атомную станцию. И не потому, что трубы были пусты и не содержали пива; на освещенном экране мы могли следить за бомбардировкой атомов, напоминавшей звездный катаклизм.
Кот и Лис возвращались в Италию солнечным днем, оставляя позади себя аплодисменты, двусмысленные улыбки, фотовспышки и многочисленные вздохи облегчения.
15
Я недооценивал способности Элизабет и готов признать свою ошибку. В нужный момент она доказала, что обладает тем таинственным и безошибочным чутьем, которое так уберегает животных от опасности.
На первых порах она перенесла на две недели свой приезд под тем предлогом, что ее матери предстоит операция. Затем задержала отъезд еще на месяц, объясняя это тем, что обязана обставить дом, купленный родителями в Лондоне в районе Мейфэр. В ее письмах появилась какая-то неопределенность, смущение. Раздраженный ее колебаниями и отсрочками, но главным образом ущемленный в своей гордости, я решил быть настойчивым и категоричным: ты приезжаешь, или между нами все кончено. Это дало ей повод ответить мне равнодушным письмом на двух неполных страничках. Она сообщала, что в скором времени обручится с Патриком, своим дальним ирландским родственником. О собаке, писала она, я не должен беспокоиться, поскольку она в Риме, в хороших руках. Она поручила ее Джейн Макс, своей подруге-американке, работающей в ФАО и «обожающей животных».
Как дальновидный игрок, уже со шляпой в руках, Элизабет распрощалась со мной в самый подходящий момент, а именно за две недели до того, как в Риме разразился знаменитый «банановый» скандал.
Это было крупное дело, о котором писала даже американская печать. Министра Делла Ровере обвиняли в растрате и хищении государственных средств. Коммунистическая газета «Унита» назвала его «жалким подражателем римлян эпохи упадка». Были арестованы два чиновника министерства заморских территорий по обвинению в том, что они ссудили некоторым монополистам сумму в пять миллионов лир. После вынесения вотума недоверия в парламенте правительство вышло в отставку. На стенах зданий в Риме, Неаполе и Милане появились плакаты, на которых был изображен Делла Ровере, приготовившийся вонзить зубы в банан. Я же сидел справа от него. Это была, по-видимому, фотография, снятая в Остии. В самом низу красными буквами было написано: «Бананы жуй, но кожуры опасайся».
Для того чтобы успокоить народные массы, Ватикан подтолкнул правительство к широкой реорганизации кабинета. Прибегли к помощи левых социалистов. Делла Ровере был изгнан. И все же, как мне писали друзья, его к ответственности не привлекли. Он даже не откушал бананов — они ему не понравились. Плакат оказался фотомонтажом. Делла Ровере совершил только одну оплошность: в своей оптимистической речи в палате депутатов он пообещал благодаря новым торговым соглашениям продавать бананы и кофе по сниженным ценам. Это произошло за шесть дней до скандала. К несчастью, цены на бананы подскочили на сорок процентов. Арест двух чиновников был последним ударом.
После падения моего покровителя — постарались газеты, не пощадившие ни интимной жизни, ни грешков его супруги Магды, — я вдруг очутился в положении человека, у которого почва ушла из-под ног. Поскольку я не был кадровым дипломатом, моя судьба зависела исключительно от министра иностранных дел. Достаточно было ему не подписать приказ о продлении командировки — и мне крышка. Естественно, в стремлении отмежеваться от Делла Ровере совет министров вышвырнул за борт и весь состав экипажа отлученного.
Письмо, в котором Алипрандо Дзандзари объявил мне об упразднении моей должности в связи с резким сокращением штатов в отделах информации за рубежом, надолго останется в моей памяти элегантным образчиком лицемерия христианских демократов. Дзандзари благодарил меня за «приложенные в сложной обстановке усилия», но суровая действительность бюджета обязывала его принять это «нелегкое решение». В другом письме генеральный секретарь министерства иностранных дел уведомил меня, что мой контракт заканчивается тридцать первого декабря текущего года и что в оставшиеся месяцы (письмо было датировано четырнадцатым июля) мне надлежит завершить все оставшиеся дела.
Я подвел итог: впереди еще пять — с августа по декабрь — полностью оплаченных и обеспеченных месяцев. Поинтересовался у Дельфини, не полагаются ли мне еще какие-нибудь выплаты в связи с ликвидацией должности, но ответ его не очень меня обнадежил.
— Как бы не так, радоваться нечему, — сказал он, — в стаж тебе зачтется только год.
Нальди, когда узнал, что вслед за Делла Ровере полетел и я, не смог скрыть удовлетворения:
— Уважаемый, политика — штука коварная: чем выше заберешься, тем больнее падать. Поверьте мне, конкурс на замещение должностей — это все еще лучший путь.
В недалеком будущем мне, отказавшись от ложной амбиции, предстояло начать все сначала. Я даже подумывал: а не вернуться ли мне в Италию к сентябрю, так как в этом случае была еще какая-то возможность устроиться хотя бы временно в мою старую гимназию. Подводя итоги последних месяцев, я понимал, что, несмотря на мои акробатические номера я оказался в пассиве. Выходит, зря ухаживал я за Магдой, нянчился с Эннио. «Я напрасно подвергал риску его жизнь», — думал я.
Мысленно я часто возвращался к тому воскресенью, когда мы — я, Магда и Делла Ровере — обедали в Остии. Я вспоминал слова, с которыми министр обратился ко мне, когда предложил место в Нью-Йорке. Я прекрасно помню тот теплый день в конце ноября, снующих официантов, запах жареной рыбки и моллюсков. Теперь, по прошествии времени, мой обман представлялся неоправданным. Неоправданными были уловки, вранье, опасения. Конечно, любое унижение достойно сожаления, в особенности то, которое не дает результатов.
В посольстве стали меня сторониться, как сторонятся негров в автобусах на Юге. Под предлогом ремонта в моем кабинете меня переместили в малюсенькую комнатенку с окошком, едва пропускавшим свет. От всего этого меня трясло несколько дней, потом я успокоился. В качестве контрмеры я постепенно сокращал свой рабочий день. Пора было подумать и о себе. Если все пойдет хорошо, я вернусь в гимназию Гарибальди и стану опять преподавать гимнастику. В конце концов, это неплохая профессия: работаешь на свежем воздухе, и никто тебе не завидует. Я решил привести себя в форму. Необходимо было избавиться от лишнего веса (а заодно и от желчи), который я накопил на дипломатическом поприще. Для этого надо было вступить в какой-нибудь спортивный клуб, что я и сделал. При нем была баскетбольная команда, состоящая из офицеров, журналистов, адвокатов и из бывших спортсменов, некоторым было под тридцать и старше. Сначала я был запасным, но потом меня взяли левым нападающим.
Гнев и одиночество вновь толкнули меня к Челестине. Что мне было терять, в конце концов? Пускай хоть все посольство взорвет — мне наплевать.
— Хватит хныкать, — подвела черту Челестина, когда я рассказал ей о выходке министра. — Что ты, в сущности, потерял? Пожил в Америке на казенный счет. Познакомился со мной, опять же за государственный счет.
Все правильно. Одно не давало мне покоя: что сталось с Делла Ровере? После скандала он внезапно исчез. У меня было подозрение, что он переживает тяжелые времена, что его бросила жена. Я написал ему короткое письмо, в котором сообщал, что у него еще остались верные друзья. В ответ пришла телеграмма: «Благодарю всего сердца подробности письмом». Письма не последовало.
Лето выдалось жаркое и влажное. Нередко Челестина появлялась в бассейне вместе с Тилли. Втроем мы нежились на солнышке в почти пустом бассейне, фантазировали, мечтали о путешествиях на необитаемые острова, которые невозможно было отыскать на обычных географических картах.
— Ты хотела бы провести месяц в Тагипу, в Южной Вендазии?
Однажды Челестина пришла одна. У нее было мрачное лицо, она молчала.
— Челестина, я предчувствую, что ты приготовила мне один из своих немыслимых сюрпризов.
Она промолчала, сосредоточенно вглядываясь в зелень бассейна.
— Я погибла, — наконец прошептала она, — у меня будет ребенок.
— От кого?
— От мужа, к сожалению.
— Ну... я допускаю, что это несколько ненормально, но могло быть хуже.
— Хуже быть не может, — запротестовала она. — Рушатся все мои планы. Как раз сейчас, когда генерал Смит в меня влюбился...
— Челестина, через несколько недель я уезжаю. Ухожу, одним словом. К чему разыгрывать комедию до самого последнего дня? Почему ты не хочешь рожать детей, как всеженщины?
— Ну да, ты-то считаешь, что женщины только на это способны. Ты в них видишь каких-то коров, годных лишь на то, чтобы жевать сено да вскармливать детенышей. А если у одной из них больше ума от природы, что же, она тоже должна быть там, в этом стаде?.. Я устала от однообразной жизни, без чувств...
— Если будешь хорошо себя вести, то мы поужинаем в «Копакабане».
Среди пыток, на которые вашингтонский высший свет обрекает себя, есть и «farewell party», или «прощальный прием». Челестина и Джованни посвятили такой прием для близких друзей, которых набралось около шестидесяти. Челестина располнела. Она открыла мне дверь, и я увидел ее в платье из голубого шелка, которое она принесла с собой, когда пришла ко мне в первый раз.
— Узнаешь? — спросила она многозначительно. — Подумать только: его пришлось расставить.
Около половины гостей были американцы. Все они казались искренне огорченными моим отъездом, и лучшим способом выразить свои чувства считалось у них выпить со мной стакан виски on the rocks
Со льдом (англ.).. Американки иногда бывают томными и соблазнительными. Они настигают тебя именно тогда, когда ты рассуждаешь о политике или спорте, и тащат танцевать, обхватывая руками в браслетах и амулетах.
Джованни удалось даже пригласить одного депутата. Он представлял его всем с почестями, которые отдают обычно папе римскому или королеве Елизавете. Депутат, как я припоминаю, обсуждал только один вопрос, который в то время у всех уже навяз в зубах: призван ли коммунизм завоевать весь мир или нет.
— Вы бывали в России, — обратилась к нему сильно подвыпившая дама, — так расскажите нам о русских офицерах. Говорят, они темпераментные.
— Хочу сказать, — продолжал свою мысль депутат, с удивлением отмечая, что кое-кто рискует танцевать в то время, как он вещает, — что коммунисты не завоюют мир. Вы меня спросите почему, и я вам отвечу, что причина тут чисто нравственная.
— О чем мы беспокоимся? — восклицала пьяная дама. — Мертвые воскреснут в Иосафатовой долине. Немного терпения!
Джованни поставил испанскую пластинку и лихо отплясывал с какой-то француженкой. Тилли подала мне знак следовать за ней. Челестина лежала на кровати в своей комнате.
— Извини, — сказала она, —я плохо себя чувствую. От этого шума болит голова. Хотела предупредить тебя, что если завтра не поеду на аэродром, то только потому, что буду занята.
Тилли вышла. Челестина продолжала:
— Как ты считаешь, может ли женщина, у которой двое детей от первого мужа, снова выйти замуж?
— Думаю, да. Такое бывало. А почему ты об этом спрашиваешь?
— Так... просто так... — Она минуту помолчала. — Но итальянцы не очень-то любят разведенных. Тебе не кажется?
— Откуда я знаю? — сказал я. — Тебе надо хорошо выспаться. Завтра созвонимся. Чао!
Она взяла меня за руки и со злостью впилась в них ногтями:
— Видала лицемеров, но таких, как ты, никогда.
16
Аэропорт Леонардо да Винчи в Риме. Стих гул самолетных моторов. Стюардесса открывает дверь. Мы все следим, как по трапу навстречу нам движется блестящий и враждебный ствол автомата. Затем появляется усатое и носатое лицо бригадира карабинеров. Первое, что нам преподнес Рим, как букет цветов, были парабеллум и усы. Непосвященному могло бы показаться, что у итальянцев гипертрофированное влечение к кровавым авантюрам.
В тот день в Риме стояла неустойчивая сентябрьская погода, при которой облака, гонимые ветром, как бы переваливают через купола храмов и колоколен.
Такси мчалось по Новой Аппиевой дороге. Я посмотрел на верхние этажи домов. Над окнами высоченных желтоватого цвета зданий развевались трусы и майки. Иностранец мог бы подумать, что Италия полощется в море нижнего белья.
На часах пробило полдень, когда такси остановилось перед домом № 72 по Виа Марио деи Фьори. Я выгрузил багаж. Навстречу мне вышла маленькая, толстая и косоглазая консьержка.
— С приездом, — сказала она. Я почувствовал типичный для всех консьержек Рима запах чеснока и пота. Из швейцарской раздался писк младенца.
— Уж не ваш ли это, Тереза?
— Только этого мне и не хватало! Это моей дочери Джузеппины. Помните, они женихались, когда вы уезжали. Ну вот, теперь она замужем, у нее сын и живет она со мной. Немного тесновато, но мы не в обиде.
— Синьор, — закричал таксист, — извините, может, расплатитесь!
— Сколько? — спросил я.
— Пять тысяч.
Я заплатил, недовольно ворча:
— Уж не принимаешь ли ты меня за американца?
— Бензин дорожает, доктор... Вчера вечером я заплатил шесть тысяч лир только за то, чтобы сменить лампочку и два винтика...
Синьоры Эрнестины, владелицы пансиона, дома не оказалось. И тогда я отправился погулять на площадь Испании, Виа делла Кроче и Виа дель Бабуино. Улицы были еще мокрые от дождя, который прошел утром. Теперь подсохло, в воздухе особенно чувствовался теплый запах каппуччино.
Перемен я не заметил. Все было таким же, как в день моего отъезда. На Виа дель Гамберо я встретил неизменного киоскера в темных очках. Мимо проехала на «фиате-600» Мара, дочь женского парикмахера с Виа Фраттина. Она тоже выглядела как прежде: те же светлые волосы и коралловые серьги. Разве только грудь ее стала еще более вызывающа, чем в то время, когда я имел с ней дело: она выпирала как два подлокотника кресла модели «фрау». Лейтмотив процветания звучал везде. Рим не изменился; он только стал жирнее. Все римляне как будто немного разжирели с тех пор, как я покинул их. Только, казалось, они не замечали этого. Разжирели правые депутаты, профсоюзные деятели. Даже участники движения контестации и те разжирели, позабыв после закупки большого количества «галстуков протеста» про перманентную революцию Мао.
Как собака, потерявшая хозяина, я шел, ориентируясь по запахам. Я узнал запах кондитерской на Виа Фраттина, запах каннеллони из ресторана «Конкордиа». Только вот священники разочаровали меня, потому что пахли они по-иному. Это уже не был привычный затхлый запах ризницы провинциальной церкви. Я заметил, что от них исходил тот же самый запах, что и от американских, — привычный запах нью-йоркского кардинала или лос-анджелесского епископа. Некая смесь зубной пасты, табака и лаванды. Словом, запах здоровых, чистых и веселых игроков в бейсбол.
Вечером я ужинал со своей молоденькой подружкой с эластичной моралью — Линой Больди. Она заполняла тогда сентиментальный вакуум одного кинопродюсера. На площади Джузеппе Верди у нее была квартира, из тех, которые принято называть «аттиком», а на самом деле просто на последнем этаже. Прихватив с собой собаку, которую я наконец-то вновь обрел, я отправился к ней пешком для того, чтобы подышать воздухом. Париоли. Я шел по Виа ди Порта Пинчана, Виа Паизьелло, площади Венгрии. В этом квартале среди друзей, которые теперь неизвестно где, я провел свои самые прекрасные дни. Тогда Рим был молод и тощ, а наша экономика еще не «достигла высот». Еще можно было с удовольствием съесть, ну, скажем, маслину или банан. А сейчас, будем откровенны, что такое банан?
Дом Лины совсем не изменился. Хотя появились две новые картины: «Монмартр» Утрилло и «Метро» Тамбури.
Она сказала:
— Эта абстрактная живопись начинает мне нравиться.
На Лине было полотняное цветастое платье. Красные цветы на желтом фоне. На ногах — легкие сандалии. Руки были гладкими и мягкими, как новые резиновые камеры баскетбольного мяча. Бог знает, сколько часов она должна была провести на пляже в Остии или в Форте деи Марми, чтобы так загореть.
— И тебе надоела Америка! — воскликнула она.
— Скорее уж я надоел Америке.
У Лины, как и у дочери дамского Парикмахера, тоже немного пополнели щеки, грудь, бедра и ляжки.
— Как ты нашел Рим? — спросила она, посыпая солью содержимое огромной салатницы. Там были салат латук, огурцы и помидоры.
— Немного разжиревшим, — ответил я. — Даже купол святого Петра и тот, кажется, отяжелел.
— Не говори мне об этом, — с серьезным видом воскликнула Лина. — Здесь полнеешь, даже когда дышишь, когда говоришь по телефону. К счастью, я всегда ем салат.
Я сообщил ей о своей тревоге по поводу семьи Делла Ровере, о том, что я даже боюсь звонить им.
— Это ты о министре? Да он живет лучше, чем прежде. Он теперь директор Конфимперо, получает четыре миллиона в месяц. Его офис находится на площади Венеции, только чуть меньше, чем у этого, с квадратной челюстью из Предаппьо. Помнишь? Ну как же — Муссолини! Тот самый, что вместе с Юлием Цезарем входил в триумвират.
— Я рад, — сказал я. — Действительно рад. Это — лишнее доказательство, что Рим бессмертен. До тех пор пока существуют Конфимперо и Колизей, существует и надежда.
— Ты и впрямь родился в рубашке, — сказала Лина. — Делла Ровере вмиг найдет тебе место.
— Не сомневаюсь. Однако, видишь ли, Лина, кому что на роду написано... Та работа не по мне. Слишком напряженная. На ней язву заработаешь.
Лина в этот момент перекладывала в тарелки два дымящихся бифштекса, поджаренных на решетке.
— Послушай. У меня есть план. Я долго его вынашивал. Если мне удастся найти пару миллионов — открою гимнастический зал для американцев на площади Испании. Я разбираюсь в английском. Трудно поверить, но теперь я — инструктор с английским и итальянским.
— А где ты возьмешь деньги? У меня их нет...
— Так ты все еще с этим, как его... с продюсером?
— Он тоже стал прижимистым... Говорит, что сейчас для кино трудное время...
— Если ты уговоришь его, то сделаешь большое дело. Большое, поверь. Что такое два миллиона? Скажи ему, что мы возьмем его в компаньоны. Будем отчислять ему проценты с дохода. Подумай. Представь: гимнастический зал на Тринита деи Монти! Я уже продумал и рекламу на английском в «Мессаджеро»: «Американцы, один час в гимнастическом зале под руководством проф. Фрэнка Амброзиа поможет вам лучше переваривать спагетти!» Ручаюсь своим итало-американским именем.
Я остался у Лины. Кинопродюсер позвонил из Парижа в два часа ночи:
— Любовь моя, спи спокойно.
— Вот дурак! — проворчала Лина, вешая трубку. — Каждую ночь одна и та же история. Из Неаполя, из Милана — отовсюду он звонит мне в этот час. Проверяет!
Я ушел, когда Лина еще спала. Солнце было уже высоко. Я чувствовал, себя в форме, уверенным и полным благих намерений. Лина пообещала, что один миллион достанет она, что же касается другого, то заставит раскошелиться продюсера. Для начала капитал был. Теперь оставалось купить газету и найти в разделе объявлений сообщение о сдаче подходящего помещения.
Ставни вилл на Виа ди Порта Пинчана были еще закрыты. В ворота сада, тенистого и увитого плющом, въехала карета (еще есть кареты?). По тротуару у виллы Боргезе шла грациозная девушка в брюках для верховой езды и белой льняной рубашке. На ней была коричневая с козырьком шапочка, из-под которой волнами ниспадали медового цвета волосы. В руках — кожаный хлыст.
— Какая краля! — произнес синий комбинезон у бензоколонки.
Я проследовал за девушкой до манежа, сохраняя дистанцию в девять-десять шагов. Этого было достаточно, чтобы почувствовать запах лака, исходящий от ее волос, едва колышущихся на ветру, среди аромата скошенной травы на вилле Боргезе.
Несколько дней спустя (это было в среду) в салоне-парикмахерской на Виа Кондотти я встретил депутата Делла Ровере, покупавшего ароматические соли и одеколон. Чтобы избежать неловкости, я попытался сделать вид, что не заметил его. Но внезапно оказавшись передо мной, он бросился мне на шею. Затем, оттащив меня в сторону, чтобы не слышала продавщица, зашептал, как заговорщик:
— Не думайте, что я забыл о вас. Если мой большой план будет благоприятно воспринят партией, то клянусь, я снова попаду в министерство и устрою вас, как вы того заслуживаете... Да, да, что верно, то верно! Кстати, скажите-ка, вы возвратились бы в Америку? Да? Если вам надоел Вашингтон, то ведь есть еще Нью-Йорк, Сан-Франциско...