Сталин и литература (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


АННА БЕРЗЕР


СТАЛИН И ЛИТЕРАТУРА


Главы недописанной книги


ПРЕДИСЛОВИЕ


"Книга Некрасова открыто и незащищенно противостояла всем законам и канонам тогдашней литературы. — пишет Анна Самойловна Берзер о повести Виктора Некрасова "В окопах Сталинграда". — Вспоминая потом о ней. он говорил, что в его повести нет ни генерала, ни политработника. В ней нет фактически Сталина. Только солдаты и офицеры и его некрасовский сталинградский окоп".

Слово "незащищенность" в статьях Анны Самойловны, в разговорах, которые она вела, встречается постоянно — в сочетании с именем Гроссмана, с именем Трифонова, с именем Твардовского, в "Новом мире" которого она проработала 12 лет, открыв целый пласт русской прозы и вернув русской литературе достоинство большого искусства и правды. Остро и всякий раз заново она ощущала незащищенность правдивого слова от лжи и ка жи. Любой из них: Некрасов. Грифонов, Гроссман, позже — Шукшин, Семин, Быков, Войнович, Искандер, Домбровский, Солженицын и многие другие — по чисто житейским меркам — был защищен лучше, чем она сама, хрупкая, скромная женщина, приезжавшая на Пушкинскую площадь, в свой "Новый мир", с московской окраины, где жили они вдвоем со старшей сестрой Диной Самойловной. Но не думая о себе, а лишь о том, что талантливого автора надо вывести к читателю, которого она ощущала рассеянным по огромной стране, по районным и прославленным библиотекам, она становилась на защиту талантливой вещи перед всеми инстанциями внутри редакции и вне ее, вплоть до высших государственных, ибо щупальцы запрета были эластичны и пробирались в подкорку и всепроникающим было дыхание страха. Страха в ней не было, а была выдержка и способность к атаке, даже вкус к ней, без праздного азарта и торопливости, только уверенность — раз правда сказана и пришла к ней в руки, значит ее, Аси Берзер, руками предназначено довести до людей эту правду. Восторг удачи (а вспыхнувшее дарование — всегда восторг) был для нее сигналом к действию.

"1-е рука прикасалась к текстам как орудие высшей справедливости, это была такая редакторская школа: оставлять только абсолютное", — пишет о ней Л. Петрушевская. По статьям А. Берзер можно восстановить нравственные и профессиональные уставы ее редакторской работы, но невосстановим тот воздух духовного общения, в котором протекала работа и который безымянно, но совсем небесследно оставался в подготовленных ею произведениях. Он не'запечатлен в них, они пронизаны им.

Сама она дышала воздухом русской литературы и ощущала, как ежеминутно, не прерываясь, творится ее история, и ей, Асе Берзер, выпадо счастье — пребывать в этом беге, в этом движеньи. То, что она сделала в отмеренный ей срок: вовремя разглядела, извлекла из потока рукописей, рвущихся в редакцию, подготовила, "пробила" и дала устоять на страницах журнала, который Твардовский сделал флагманом литературы, — эго целый этап российской словесности.

На титульном листе первого издания "Хранителя древностей" рукой Ю. Домбровского написано: "Дорогой Анне Самойловне. без которой эта книга конечно не увидела бы света. С любовью и благодарностью Домбровский".

Это — 1966 год. На титульном листе "Факультета ненужных вещей", впервые пришед­шего из Парижа в 1978-м году, она прочитала уже типографски набранное: "Анне Самойловне Берзер с благодарностью за себя и всех других подобных мне посвящает эту книгу автор" и от руки: "...с огромным удовлетворением за то все-таки невероятное почти Чудо, что мы до этой книги дожили.

Ура. Анна Самойловна!"

Это было 26-го апреля 1978 года. Через месяц, 29-го мая, Домбровского не стало.

Вспоминая о своих первых шагах в литературе (это ноябрь 1944 года, третий месяц ее работы в "Литературной газете"), она пишет, как ей попалась детская книжка рассказов никому неведомого "областного" писателя из Таганрога Ивана Василенко. Рассказы ей понравились, и она захотела поддержать книжку. Поговаривали глухо, что Ивана Василенко похвалил Вересаев. Больше защиты искать было негде. О Вересаеве говорили, пишет она: "Стар, болен, увлечен переводами "Илиады” и "Одиссеи" Гомера. Что ему Иван Василен­ко?" Свою статью о Василенко 78-летний Вересаев продиктовал, посадив ее за свой письменный стол, и записывая за ним, она "уже чувствовала себя как бы изнутри его статьи, в полном слиянии с ходом его мысли и жизнью его души".

Эти слова — "в полном слиянии с ходом его мысли и жизнью его души" — формула ее редакторского самочувствия. Так было с каждой новой вещью. Это художественное перевоплощение и было ее искусством. Искусством особого рода, не имеющим наимено­вания, но предполагающим безмолвие как условие приобщенности.

Когда спустя пятнадцать лет ей на стол легла рукопись безвестного школьного учителя под лагерным номером "Щ-854", ситуация эта была для нее уже привычной. Навык прохождения за полтора десятилетия отработан — он соотносился со шкалой ценностей, художественных и нравственных, продиктованных русской литературой. Эти ценности определяли линию поведения, и перескочив положенные ступени, она отдала рукопись прямо Твардовскому. И пошла всходить звезда Солженицына.

"Она поняла, — писал в 1969 году, незадолго до своей смерти Аркадий Белинков, — что сейчас решается судьба новой русской литературы и что она решает эту судьбу. И от того, насколько она умна и тонка, деликатна и осторожна, зависит, что же с нами со всеми будет, потому что это всё должно создать прецедент".

Здесь следует сказать еще об одной — стратегической стороне ее действий. Она всегда думала о судьбе автора, а не только о судьбе его вещи и значении ее публикации для журнала. Жизнь талантливого автора, его дальнейшая литературная судьба в ее собствен­ной душевной жизни занимали главное место, не заслоняя горизонты, а необычайно расширяя и проясняя их. В своей большой работе "Прощание", посвященной Василию Гроссману, она напоминает, что "травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания.

Именно в это время...на фоне этих громких событий Василий Семенович Гроссман отнес свой роман в журнал "Знамя".

И решили: "чтобы не повторилась"...

Так родилось на свет это дикое словосочетание — "изъятый роман”, особенно проти­воестественное и невыносимое для того, кто хорошо знает, что значит для писателя и вообще для всей жизни грохот наших типографских машин, выпускающих пахнущие свежей краской журналы живых, думающих и всегда страдающих за людей писателей. Именно живых... Это я знаю точно, из всего опыта собственной профессиональной жизни". Позже, когда спустя три года Гроссману удалили почку, "хирург назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом..."

Рукопись романа Гроссмана "Жизнь и судьба" была арестована в феврале 1 961 года. Продолжая сопоставление дат, напомним, что "Щ-854" ("Один день Ивана Денисовича") лег ей на стол в начале ноября этого же года.

Как в случае с Иваном Василенко, она, литературный новобранец, не испугалась великих теней "Илиады" и "Одиссеи", так в случае с Солженицыным она не испугалась мрачной тени ГУЛАГа, которая вздымалась за его рассказом, впервые запечатлевшим ГУЛАГ. Всё исчезало из поля ее зрения, кроме этих двух реалий: рассказа, который должен быть напечатан, а не "изъят", и автора, который не должен быть истреблен.

Фраза — "Рукописи не горят" — авторитета для нее не имела. И она настойчиво, неумолимо напоминала, что у Булгакова это слова Воланда, сатанинские слова, сатанинская точка зрения. То, что эта фраза быстро укоренилась в сознании общества, охотно была усвоена и циркулировала в нем, не встречая сопротивления, стало для нее дурным знаком.

Написанное должно быть напечатано вовремя. Пример позднего булгаковского триум­фа не был для нее убедителен. Именно в статье о первом однотомнике Булгакова она писала в 1967 году: "Даже самые испытанные десятилетиями вещи неизбежно потеряли бы что-то неуловимое в своей естественной жизни, если бы появились не в свое время, не перед своими современниками, появились не тогда, когда они были написаны. Можем ли мы сейчас представить себе, что "Отцы и дети", например, вышли бы в свет не в свои шестидесятые годы, а сорок лет спустя вместе с Буниным и Леонидом Андреевым... И если бы "Дни Турбиных"... первый раз были напечатаны только в нынешнем однотомнике писателя, и не было бы мхатовского спектакля, и люди моего поколения не бегали бы на него по пять и по десять раз... Ведь такое и представить себе нельзя...

...Пушкин, который поставил рядом два эти слова — "усердный" и "безымянный", — сам не мог стать летописцем Пименом. И ни один писатель не может писать лишь в "пыль веков"".

Ценность текущего и проскакивающего мгновения она ощущала очень остро. "Так в живом потоке живой литературы выплеснут этот номер", "Жить этой полосой, этим номером", "...в реальном потоке реальной жизни и истории" — это строки из разных ее статей, ее пульс.

Так выплеснут был Войнович. Безвестный автор возник возле ее стола и потребовал, чтобы рукопись была тут же прочитана, а когда она отказалась, согласился оставить рукопись, предложив прочитать первые десять страниц и бросить, если ей не понравится. В конце той же недели он получил телеграмму — придти в редакцию.

Она прекрасно понимала, что значит первая публикация, тем более в "Новом мире" Твардовского, публикация — даже для писателей уже с именем. Это было как бы новое рождение. Новое имя для журнала — новое окно в жизнь. И она охотно распахивала эти окна. А для молодого автора это не окно, а перевернувшееся существование. Сколько судеб она счастливо изменила...

Если же напечатать не удавалось, она старалась поддержать рецензией. Новомирская рецензия в те времена — дело немалое. Так было с В. Максимовым и Ф. Горенштейном.

Одна из первых повестей В. Максимова "Жив человек", в конце концов, была опуб­ликована в журнале "Октябрь", враждебном "Новому миру". "Это нелегкая проза, концен­трированная, как перенасыщенный раствор, — писала она в "Новом мире", — с утратой порой чувства меры, такта даже и вкуса...

...но... повесть отмечена дарованием и... неразрывно связана с жизнью, со страданием и раздумьем".

В неопубликованных воспоминаниях о В. Шукшине она пишет, как в 1962 году на столе у нее появилась вытертая папка с рассказами Шукшина, "кто-то сказал, увидев у меня эту папку:

— Знаете, он напечатался в "Октябре”.

Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам".

Она сформировала и опубликовала семь циклов шукшинских рассказов, удивляясь его восприимчивости и тому, что он никогда не повторял своих недостатков, если о них узнавал. Эти семь новомирских публикаций — крутая спираль шукшинского восхождения.

Ей не удалось опубликовать повесть Фридриха Горенштейна "Зима 53-го года". Эта история едва не окончилась уходом ее из журнала. Но Твардовский ее не отпустил. В рецензии на рассказ "Дом с башенкой", который был опубликован в "Юности" и остался единственной для тех лет российской, доэмигрантской публикацией Горенштейна, она писала: "Наивное, детское (да и не только детское) цепляние за проблеск надежды и жестокое, безжалостное, немыслимое для детской души уничтожение этой надежды — вот что по существу составляет содержание рассказа "Дом с башенкой"". "Писатель отлично передает не чувство голода, а ощущение еды, столь характерное для голода и недоедания. ...Вот этого голодного вкуса сухой картошки, не пережив, не передашь никогда".

В статьях А. Берзер есть сюжет, сквозной для нее. Это сюжет попранного детства, поруганной юности. Он не связан с любовью. Он связан с бедствиями, которые накатыва­лись на страну. Говоря о Горенштейне, она писала, что опыт молодых писателей о войне — "это опыт сиротства и бездомности", и видела его маленького героя "среди массы мечущих­ся по перрону, страдающих людей". "Станция, больница, вагон, люди, населяющие этот вагон, их разговоры, споры, ссоры — всё это написано жестко, напряженно и исключи­тельно достоверно".

В этой же рецензии на рассказ Ф. Горенштейна она отмечает рассказы Рида Грачёва, которого тоже не удалось напечатать в "Новом мире": "Тоской об отце проникнуты... рассказы ленинградского писателя Р. Грачёва о детском доме во время войны, напечатан­ные в первом номере "Молодой гвардии" за 1963 год".

В 1957 году в "Новом мире" под емкой рубрикой "Перечитывая книги" она напомнила о голоде в Поволжье в 1921 году, о котором внятно заговорили у нас лишь в последнее десятилетие. Перечитана была ею полузабытая, постепенно исчезающая из издательских планов повесть Александра Неверова "Ташкент — город хлебный", и Мишку Додонова, мальчишку из самарской деревни, отправившегося в хлебный Ташкент, чтобы спасти вымирающую от голода семью, она называет маленьким предшественником Моргунка и направляет читательский взгляд на то, что видел и написал молодой, в 1923 году умерший от туберкулеза Неверов: "Сдвинутые со своего места, поднятые голодом огромные кресть­янские массы, толпы, осаждающие поезда, бредущие вдоль железнодорожных путей".

Говоря о трагедии безотцовщины в связи с повестью В. Максимова "Жив человек", героя которой бросил в уголовный мир арест отца — он произошел на его глазах и жег его память — она вспоминает "Судьбу барабанщика" Аркадия Гайдара и пишет о роковой развилке двух мальчишеских судеб: когда отец не вернулся и сгинул, как у Максимова, и когда счастливо вернулся, как у Гайдара.

И в повести Бориса Балтера "До свидания, мальчики!" она видит черты "чистого и безжалостного к себе поколения, которому суждено было расстаться с юностью на полях Отечественной войны".

Ее первая рецензия была напечатана в газете "Сталинский сокол". Она вернулась из сибирской эвакуации, где работала на лесоповале и элеваторе, вороша преющее, перего­рающее зерно. На руках ее трое: отец, мать и старшая сестра, для которых нет работы. Она единственный кормилец в семье и работает в "Литературной газете". Что выбрала она для первого своего выступления? Записки партизанки Татьяны Логуновой. Они назывались "В лесах Смоленщины" и напечатаны были в двух последних книжках "Нового мира" за 1945 год. До первого редакторства Твардовского в "Новом мире" оставалось еще почти пять лет, а до их встречи в журнале — когда он пришел в "Новый мир" во второй раз и взял ее "на прозу" — еще целых 13 лет. А пока она пишет о своей ровеснице (Анна Самойловна родилась 1 августа 1917 года), которая, как и она, в самый канун войны, 21 июня 1941 года, закончила литературный факультет, только не блистательного ИФЛИ, как Анна Самойловна, а Смоленского педагогического института, и отправилась домой в деревню, а оттуда уже в партизанские леса. Т. Логунова пишет, что было с ней, когда она вернулась после выполненного задания — уничтожить предательницу и немецкого жандарма. Она "добежала до первого дерева на опушке, обхватила его руками и зарыдала. Теперь, через три с половиной года после той ночи, я могу сказать себе, о чем я плакала: о Петровиче, о Петушке, о Фене, о своей юности, которую немцы запятнали кровью и убийствами".

A. Берзер приводит эти слова, потому что плачет Таня Логунова и по своим погибшим, и по себе, которой пришлось убивать.

Язык искусства был для нее красноречивым и достоверным свидетельством жизни. Она с лёта угадывала присутствие таланта и дальнейший его маршрут. "...Чувствуется зрелость, ощущается уверенная и точная рука художника", — писала она в 1 958 году, едва появился первый, пока "один-единственный" рассказ В. Богомолова "Иван", и называя его расска­зом талантливым, мужественным, говорила о начале многообещающем. И о повести B. Максимова она писала, что повесть "раскрывает в нем писателя, заставляет предчувст­вовать будущие книги, их незаурядность, их серьезность". И об Айтматове, тогда только вступавшем в литературу, она писала как "о даровании свежем и поэтическом".

Однажды ее спросили, почему она так мало пишет, и она сказала: "Я спокойна, когда редактирую, потому что думаю о другом, а когда пишу — о себе".

Каждое новое имя. новый голос в литературе был для нее как крик новорожденного. Этот крик говорил ей о жизни, о подвижках, которые в ней совершаются. Если она оборачивалась на крик, значит, в нем была новизна. Жизнь как бы оглашала себя в этих звуках.

В ее библиотеке осталась книга одного из наиболее крупных архитекторов XX века М.Я.Гинзбурга. Талантливейший конструктивист был родной брат ее матери. На титуле — надпись, отцу Анны Самойловны, "от любящего автора". 1 925 год. Никаких следов чтения на страницах нет, но есть места, в которых слышишь даже не голос ее, а слух. Ее ориентацию в пространстве. М.Я.Гинзбург пишет о том, как создатель Колизея "переносит выработан­ное в нем предшествующими веками чувство ритма на новую проблему" и создает "четыре ряда основных вертикальных ритмов, располагающихся один над другим, или вернее говоря, один общий сложный ритм". В связи в этим М.Я.Гинзбург замечает (и тут словно видишь формулу ее восприятия, ту гармонию, которую она проявляла в каждой вещи, если она попадала ей в руки): "Назначение их (четырех ритмических ярусов. — И.Б.) в данном случае сводится к тому, чтобы общее подсознательное чувство ритма сделать тектонически связным, проясняющим сущность архитектурного памятника и подготавливающим к восприятию общего замысла творца, т.е. сделать певучее очарование ритма разумным истинно-архитектурным средством зодчего".

Когда М. М. Бахтин восхищался композицией "Хранителя древностей", он не знал, чьи руки помогали Ю. Домбровскому.

Так уже после ее кончины — год назад, в октябре 1994 года — отрезонировал Рим, чтобы мы, ее знавшие, поняли, что не знали ее. Двадцать пять лет одиночества среди блочных домов, вдалеке от московского центра и редакций, от которых сначала ее отлучили, а потом было уже не добраться, не были для нее немы и глухи. Ее способность ловить тектонику в любой фразе, доносившейся с лестничной площадки или из телефонной трубки, поражали в ней до последнего ее дня. Звучание слова оставалось для нее приори­тетным. Расшифровывала она его безукоризненно. Так же и многоярусность единого ритма прощупывала она моментально, независимо от того, куда эти ярусы уходили — в небо или в преисподнюю.

Возвращаясь к незавершенной работе Аркадия Белинкова "Почему был напечатан "Один день Ивана Денисовича" ("Звезда", 1991, № 9), напомним его слова: "Ася Берзе р принадлежит к числу самых ядовитых, непримиримых, самых беспощадных, блестящих и талантливых критиков и литературоведов несдавшейся, расстреливаемой, ссылаемой, уничтожаемой под улыбки наших западных коллег России".

За год до того, как перестал существовать "Новый мир" Твардовского (№ 1 за 1970 год был последний номер журнала, подписанный им), Анна Самойловна опубликовала рецен­зию "Загадки и ребусы Олеся Бенюха" ("Новый мир", 1969, N° 1) — на повесть О. Бенюха "Челюсти саранчи", напечатанную в журнале "Октябрь" (1969, № 1).

Рецензия высмеивала безвкусицу, и тогдашние читатели журнала до сих пор вспоми­нают веселые ее пассажи. Ирония увлекала в этой рецензии, но не исчерпывала ее. Тревога толкнула А.Берзер к мгновенному отклику. Она пишет: "Автор в течение всей повести потихоньку погружает нас в "технику"... дела: когда схему (на которой вообще ничего не видно) рассматривают в лупу — на ней всё правильно, когда ее увеличивают в двадцать раз — все границы на месте, но потом делают увеличение в пятьдесят раз — и происходит незаметное, невидимое, тайное "смещение'* — и из ничего, как "из пены морской", возникает провокация. Она растет, ширится, она, как снежный ком, обрастает подробно­стями, требует ответов, объяснительных записок, расследований...

Надо отдать должное Олесю Бенюху — он проявил в этой истории несомненное владение материалом, понимание тайных механизмов, невидимых пружин запутывания, возникновения клеветы, разнообразных форм ее распространения.

Мрачная тень этой "операции" нависает над повестью, вносит в нее еще большую тягостность и духоту.

С чувством недоумения заканчиваешь эту повесть со странным названием и не менее странным содержанием".

В повести возникает тень "Нового мира" — некоего журнала, расположенного на Пушкинской площади, над ним свирепствует цензура, и чтобы выйти к читателю, матери­алы к очередному номеру приходится готовить с двойным и тройным резервом. В таком режиме работал в стране только один журнал. Прямо он в повести не назван, как не даны подлинные названия сопредельных государств, оказавшихся втянутыми в историю с саранчой.

В соединении этих двух сюжетов Берзер ощутила для журнала опасность, точно воспроизведя атмосферу, в которой приходилось и предстояло теперь жить, воздух, который надо было теперь вдыхать. Воздух клеветы и многослойной едкой провокации, в которую погружали журнал. Эту ситуацию она диагностировала с беспощадной внятностью и безысходно горестно, а не только язвительно. Как явление испепеляющее.

Ее работа "Сталин и литература" — это тема, а не название — создавалась в годы отброшенности от живого редакционного дня, хотя она понимала, что и "на воле" год от года этот день угасал, тускнел, истлевал. Как реалия живой духовной жизни он сходил на нет под натиском вымороченности, казуистики и празднословия, в жерновах которого истреблялось живое слово искусства, ("...главная моя задача — раскрыть азбуку сталиниз­ма", — писала она в "Прощании".)

Фрагменты этой работы — в разной степени их завершенности — свидетельство того, .что стремление защитить Слово от пули, плахи, "конвейерной плахи" (выражение Василия Гроссмана из его очерка "Треблинский ад") и растления оставалось прямым смыслом и содержанием ее жизни. Изменился фронт противостояния. Прожитое стало для нее поли­гоном, на котором изучалась система давления на литературу как система зла, воспро­изводящего свои разрушительные, тлетворные ритмы.


Инна Борисова


1


Поэт и царь... Вечная тема! Царь один, а поэтов много. Был и такой, которого звали — Демьян Бедный.

Я пишу о том, что видела сама. За редким исключением. Демьяна Бедного я, правда, никогда не видела, но с детских лет отовсюду неслись его стихи, презираемые всеми — и дома и в школе. В каждом номере всех газет были напечатаны его стихи и басни. Мой отец читал их обычно вслух и громко высмеивал. По его мнению, хуже Демьяна Бедного писал только Александр Безыменский, что он доказывал, тоже держа очеред­ной номер газеты в руках.

Как я сейчас понимаю, положение Демьяна Бедного в литературе многие годы было исключительным, правительственно самым высоким, выше Горького, которого выжи­ли на Капри, выше Маяковского, которого лично Ленин не уважал за формализм. Являясь идеальным примером большевистского поэта, он никогда не впадал в ереси — не становился богостроителем и богоискателем, как когда-то Луначарский, а из рядов пролеткультовских организаций был даже выброшен лозунг — "одемьянивание поэ­зии!".

Он примкнул к большевистской партии еще в давние дореволюционные годы. Активное его сотрудничество с газетой "Правда" началось с ее первого номера — 5 мая 1912 года. С тех лет его творчество посвящено прямой партийной агитации во имя борьбы и победы пролетариата. Хочу напомнить, что он писал басни, эпиграммы, фельетоны на злободневные темы, печатал их непрерывно и Ленин высоко ценил его творчество.

Демьян Бедный вошел в нашу литературу и как баснописец. Он никогда не изменял ленинскому пониманию революции, гражданской войны, прошлому царской России, ее истории. Ее истории, что очень важно подчеркнуть. И у него были тесные личные связи с вождями партии.

И вот я неожиданно обнаружила, что он переписывался со Сталиным. И получал от него ответы. Всех писем — не знаю, но приведу два из них. У Сталина написано, что они "печатаются впервые" в 1947 году. Под одним письмом стоит дата — "I 5.VII.24 г." Прошло меньше шести месяцев после смерти Ленина, а Демьян Бедный написал свое письмо еще раньше: Сталин говорит, что отвечает поэту "с большим опозданием", великодушно добавляя: "имеете право ругать меня", но он, Сталин — "необыкновенный лентяй насчет писем".

Вот какие интимные подробности сообщает он Демьяну Бедному. И, вообще, письмо доверительное — "Дорогой Демьян!" — так начинается оно. Нет, это не грубый Сталин, а прямо-таки куртуазный. Он отвечает "дорогому Демьяну" по пунктам его письма. И, видимо, в ответ на его слова заявляет: "Это очень хорошо, что у Вас "радостное настроение".

И продолжает: "Философия "мировой скорби" не наша философия. Пусть скорбят отходящие и отживающие".

Он поясняет: "Нашу философию довольно метко передал американец Уитман: "Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил".

В устах Сталина слова Уитмена — это слова вампира, напитавшегося алой кровью. Самодовольного вампира! Не потому только, что нам известны его будущие дела, а потому что это — душа упыря. И выразил он ее прямо и "довольно метко", — как оригинально сказал он об Уитмене.

Кончается этот абзац тоже мило: "Так-то, Демьян", — восклицает он.

Следует подчеркнуть, что Сталин в тот год очень старался понравиться "дорогому Демьяну", быть на соответствующей поэтической высоте, цитируя стихи.

Стоит и задуматься над тем, почему у них обоих в год смерти Ленина "радостное настроение". Ленина они оба не вспоминают, будто его не было на земле. Про Сталина вся ясно — он много успел за эти месяцы по захвату власти и разгрому оппозиции. А чему радуется Демьян Бедный? Чтобы угодить Сталину? И вспомнила я это слово Ленина, что Сталин — груб (об этом столько сейчас пишут!). А где-то я прочитала, что Ленин, восхищаясь Демьяном Бедным, при этом добавил; грубоват... Груб и грубо­ват — разные категории. А Демьян Бедный мог этого и не знать.

Из письма Сталина мы узнаём, что Демьян Бедный уехал в Грузию лечиться, но ему очень мешают какие-то посетители. И он спрашивает Сталина — как быть? Сталин уговаривает его разогнать посетителей. И теоретически обосновывает это положение: "оппортунисты тем, собственно, и отличаются от своих антиподов, что интересы первого порядка ставят выше интересов второго порядка. Нечего и гово­рить, что Вы не будете подражать оппортунистам".

В этом дружеском послании видна убогость и дикость примитивных чувств даже отчетливее, чем в жестоких докладах и постановлениях. Переход от посетителей Демьяна Бедного к оппортунистам и их антиподам обнажает ход мысли (если это можно назвать мыслью) — нижайшего порядка развития.

Разве есть сходство между ним — живым — и речами, которые он будет вскоре произносить в произведениях Павленко, Вишневского, Алексея Толстого, увы, Булга­кова и многих-многих других. Вот что важно подчеркнул" и помнить всегда.

Но письмо это связано не с лечением Демьяна Бедного. И если в первых двух пунктах видно, как Сталин старается угодить и понравиться Демьяну Бедному, что чрезвычайно важно ему на данном отрезке развития истории, то в следующем абзаце есть в переписке новый поворот.

Тут видна тактика приспособления поэта к Сталину. Именно в этот период.

Оказывается, 17 июня 1924 года Сталин выступил с докладом на курсах секретарей укомов при ЦК РКП(б), посвященным только что проведенному 13-му съезду партии, на котором он фактически захватил власть и начал разгром оппозиции. После этого в докладе секретарям укомов он произнес прямо-таки душещипательную фразу: "...наша политика в отношении... оппозиционеров... должна быть исключительно товарищеской".

Но Демьян Бедный правильно понял смысл этих фраз. И написал Сталину: "Амнистионные нотки Вашего доклада секретарям укомов не без лукавства". Милое слово нашел поэт! Мы видим, что они едины в понимании и одобрении подлой тактики и обмана. И Сталин на их общем языке поясняет подлинный смысл своего выступления. Прежде всего он поправляет — это не лукавство, а политика, и жирной чертой подчеркивает это слово. А политика "не исключает и некоторого лукавства". Слово поэта пришлось ему ко двору. А потом раскрывает (вероятно, частично) свои черные карты: разбив "вдребезги лидеров оппозиции", осрамив лидеров ее на весь свет, "оставить генералов без армии — в этом вся музыка".

Тут Сталин тоже вполне реальный, более знакомый нам, живой в мертво-коварном своем расчете, расстановке сил и планах на будущее — и близкое и дальнее.

Какой поэт — такой и царь..,

В конце письма Демьян Бедный, судя по ответу, зовет Сталина в Тифлис — погулять. Сталин отвечает: "К сожалению, не могу приехать. Не могу, потому что некогда".

Действительно, в такой момент звать Сталина гулять. Что было бы, если Сталин принял бы приглашение поэта.

При этом Сталин дает поэту много практических, профессиональных и жизненных советов: "Тифлис не так интересен, — пишет он, — хотя он внешне более привлекателен, чем Баку. Если Вы не видели еще лесов нефтяных вышек, то Вы "не видали ничего'*. Уверен, что Баку даст Вам богатейший материал для таких жемчужинок, как "Тяга".

Видимо, Демьян Бедный похвалил Тифлис, чтобы быть приятным Сталину, но Сталина не купишь таким путем, он с трудом выжимает из себя убогие слова, назвав высшим эстетическим достижением человечества — нефтяные вышки Баку, а стихи Демьяна Бедного — "жемчужинками" поэзии. Он ищет для него поэтический мате­риал и (уже) диктует темы. А для такого города, как Тифлис — тоже эти нищенские слова. Родного для него города...

Еще он делится с Демьяном Бедным впечатлениями о встречах с иностранцами — "великолепный революционный "материал!"" "По всему видно, что там, на Западе, растет ненависть, настоящая революционная ненависть к буржуазным порядкам".

На таком языке никогда не говорил ни один из вождей революции. От Робеспьера до Ленина, Троцкого, Кирова, Бухарина...

"Так-то, Демьян", — завершает он свое послание. А потом: "Ну, довольно, пока. Крепко жму руку.

Ваш И. Сталин".

Значит, 15 июля 1924 года он пишет письмо Демьяну Бедному, а чуть раньше, как это следует из истории — 23 мая этого же 1924 года, дарит С. М. Кирову свою книгу "О Ленине и ленинизме". На ней надпись: "Другу моему и брату любимому от автора. И. Сталин".

Что-то не встречалась мне эта дарственная надпись во многих появившихся в наши дни книгах и статьях о нем. И если переписка с Демьяном Бедным, в своей основе, — подлинная, то эта надпись была неправдой. Напомню, что дата опубликования — 1947 год.

И снова мне хочется повторить — дружеские надписи и послания тяжело ему выжимать из себя, нет ни слов, ни чувств.

Но в отношении Демьяна Бедного у Сталина будет свой путь.


2


Прошло более шести лет, и 12-го декабря 1930 года Сталин отправляет новое письмо Демьяну Бедному, которое тоже "печатается впервые", но уже в 1952 году. Демьяна Бедного нет в живых, и Сталин сообщает, что печатает "выдержки из письма". Сверху написано — "Тов. Демьяну Бедному".

Начинается письмо Сталина так: "Письмо Ваше от 8.XII получил. Вам нужен, по-видимому, мой ответ. Что же, извольте".

Даже по такому вступлению ясно, какой путь Сталин прошел за эти годы, какой властью завладел. И не надо сообщать по документам о съездах и разгромах. Ясно и так.

Но что же случилось с дорогим Демьяном? В тот, 1930-й, год?

Оказывается, Демьян Бедный написал Сталину: "Пришел час моей катастрофы", и ему на шею накинули петлю.

И получил: "Как назвать коммуниста, который, вместо того, чтобы вдуматься в существо решения ЦК и исправить свои ошибки, третирует это решение, как "петлю"?..

Так вопрошает Сталин, обращаясь к дорогому Демьяну. Это, конечно, настоящий Сталин, видно ясно, как распирает его злость. Демьян Бедный сказал петля, а Сталин строит свой ход обвинений — "третирует, как петлю"... "Решение ЦК". Конечно, это зощенковский оборот речи, обессмысливание привычных казенных фраз, речь мало­грамотного, жестокого и оборотистого провокатора. Провокационный ход доказа­тельств.

Что же натворил Демьян Бедный? Признаюсь, даже жалко становится его — всю жизнь, с юных лет, так верно служил и партии и ее ЦК.

И вспомнила, как в первых классах нас заставляли заучивать наизусть длинное стихотворение Демьяна Бедного под названием "В огненном кольце". Там были такие строчки:

Со всех сторон теснят нас злые гады,

Товарищи, мы — в огненном кольце!

Первая строчка с тех лет звучит для меня комически, в пародийном ключе. В трудные минуты я повторяла ее близким людям, что всегда вызывало смех. Таких минут было много, и потому я запомнила ее на всю жизнь:

Со всех сторон теснят нас злые гады...

Значит, третирует, как "петлю"... Что же стряслось с нашим поэтом? Задел лично товарища Сталина? Не могу, конечно, судить, но мне кажется, что здесь товарищ Сталин выше личных чувств.

"Побольше скромности, т. Демьян", — восклицает Сталин. И далее по письму становится ясно, почему на данном этапе советской истории ему стали не нужны сатирические стихи и фельетоны Демьяна Бедного, его "жемчужинки", как определял прежде Сталин.

"В чем существо Ваших ошибок?" — спрашивает Сталин. И отвечает: "Оно состоит в том, что критика недостатков жизни и быта СССР... увлекла Вас сверх меры и, увлекши Вас, стала перерастать в Ваших произведениях вклевету на СССР, на его прошлое, на его настоящее".

И называет фельетоны: "Слезай с печки", "Без пощады", "Перерва".

Сталин разворачивает свою систему доказательств. Дело в том, что именно теперь сатирические произведения нельзя писать, как раньше. Почему? Да потому, что "центр революционного движения... переместился в Россию".

Я хочу подчеркнуть появление этого слова "Россия" — из сталинских уст. Может быть, первый раз так отчетливо. И далее он продолжает: "Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут советскому рабочему классу и, прежде всего, русскому (подчеркнуто Сталиным) рабочему классу".

И еще: "Руководители революционных рабочих всех стран с жадностью изучают поучительнейшую историю рабочего класса России, его прошлое, прошлое России... Всё это вселяет (не может не вселять!) в сердца русских рабочих чувство революци­онной национальной гордости..."Таков национальный, даже национал-социалистический рывок от Ленина, заявлен­ный в этом письме. И смысл его в том, что этот новый русский рабочий класс вырос под прямым руководством Сталина. И под его руководством победил во всем мире.

На таких лживых сторонах покоится его новая теория. Страшные плоды принесет она в нашу жизнь.

"А Вы?" — обращается он к Демьяну Бедному. И отвечает сам на свое обращение: "Вместо того, чтобы осмыслить этот величайший в истории революции процесс и подняться на высоту задач передового пролетариата... стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзости и запустения, что нынешняя Россия представляет сплошную "Перерву", что "лень" и стремление "сидеть на печке" является чуть ли не национальной чертой русских вообще, а значит и — русских рабочих... Нет, высокочтимый т. Демьян, это не большевистская критика, а клевета (подчеркнуто Сталиным) на наш народ, развенчание (подчеркнуто Сталиным) СССР, развенчание (подчеркнуто Сталиным) пролетариата СССР, развенчание (подчеркнуто Сталиным) русского пролетариата".

Клевета! На русский народ. Вот чем обернулись безобидные фельетоны и басни проверенного пролетарского поэта.

Коренной национал-шйвинистический поворот Сталина впервые запечатлен в этом письме. Он имеет много своих сторон.

Прежде всего — полная невозможность любой сатиры в сталинском мире. Это направление еще приведет его к Зощенко, Ильфу и Петрову, к утверждению конф­ликта "хорошего с отличным" в нашей литературе. Если под прямым руководством Сталина совершаются все победы русского рабочего класса... Это же надо понять всем. И демьяно-бедновская критика теперь не критика, а клевета.

"Слезай с печки" — видно и по названию — справедливо направлено против разгильдяев и бездельников, лежебок, против косных и неподвижных людей. Демьян Бедный поэтически примитивно обличал их с первых лег революции, что вызывало у Ленина и партии одно восхищение. Теперь при новом сталинском объяснении это классифицируется как клевета и не имеет права на существование.

Так обстоит дело с текущей жизнью, с нашей современностью.

Но и в прошлое нечего лезть Демьяну Бедному, хотя он постоянно обличал самодержавное прошлое России, попов и царских министров, что тоже вызывало одобрение партии. Но теперь даже сатирическое изложение Домостроя у Демьяна Бедного названо Сталиным клеветой. Он не допустит, чтобы прошлое России было сосудом мерзости и запустения и не позволит Демьяну Бедному утверждать это.

Сталину нужны произведения о великих стройках — условно говоря, "Цемент" Гладкова, а не "Слезай с печки" Демьяна Бедного. Вот в чем главный смысл. И в годы "великого перелома" — "Бруски" Федора Панферова.

И критиковать прошлое России он не даст — ведь русский народ под его руковод­ством совершил великие дела. Весь мир в восгорге! Это страшное, уродливое слияние Сталина с русской историей и народом принесет жестокие плоды. И каждый живущий в эти годы должен отвечать за свои дела. Особенно писатели.

Добавлю здесь коротко, — об этом я еще скажу ниже, — что все нужные ему произведения появятся в указанный им час и год, все производственные романы напишут многие и разные по таланту писатели. Родится целый пласт производствен­ной литературы.

Но пока речь не о них, речь о верном ленинце — клеветнике Демьяне Бедном, который в течение многих десятилетий был на посту. И стараясь хоть как-то вырази ть сочувствие ему, я, напрягая память, вспомнила, как когда-то все вокруг пели его песню — "Проводы". Приведу по памяти запомнившиеся мне строчки:

Как родная меня мать провожала,

Тут и вся моя родня набежала:

"Ах, куда ты, паренек, ах куда ты,

Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты,

Красной армии штыки, чаи, найдутся,

Без тебя большевики обойдутся"...

Живые слова, как бы вырванные из реальной жизни. Но после правдивых причи­таний родных и близких следовала длинная, идейно-выдержанная речь самого героя, который разбивал заблуждения своей родни. Из нее я не запомнила ни слова, хотя песню пели повсюду — от начала и до конца. Но начало и поэтично, и правдиво. Вообще-то я считаю, что все правдивые строчки у всех, кто писал во время этих десятилетий, должны быть отмечены и названы. Но Демьян Бедный в этом отношении для меня очень трудный поэт. Натыкаешься на такие строчки... Правда, поэт писал непрерывно, печатался повсюду и даже выпустил свое собрание сочинений чуть ли не в 30-ти томах.

И мне приходится еще раз повторить, что точность ленинских позиций и верность ленинизму отмечает каждый его шаг в партийной печати. И именно это Сталин сам хорошо знал. Посмотрите, как он выбивает из рук бедного Демьяна и эту козырную его карту.

Прямым путем фальсификаций. "Может быть, Вы, как "человек грамотный, не откажетесь выслушать следующие слова Ленина". И приводит мелким шрифтом огромнейшую цитату из статьи Ленина — где идут рассуждения о национальной гордости великороссов, которая никак не совпадает с утверждениями Сталина. Но, передернув слова Ленина, он заявляет, что "революционная "программа'* Ленина" находится в прямом противоречии с "нездоровой тенденцией" последних произведе­ний поэта и, как пишет Сталин, "примирить" их "к сожалению, невозможно". А вывод такой: "Значит, надо Вам поворачивать на старую, ленинскую дорогу, несмотря ни на что".

"Несмотря ни на что" — жирной чертой угрожающе подчеркнуто Сталиным.

Итак, воскликнув — "Слезай с печки", Демьян Бедный оклеветал русский народ, оклеветал его историю и, одновременно, выступил прямо против Ленина. Тут тактика борьбы с внутренним врагом раскрыта со смердяковской последовательностью. Ход за ходом. И не только тактика, но и стратегия "шитья дел".

В конце письма Сталин называет Демьяна Бедного перетрусившим интеллигентом. Меткое, конечно, определение по отношению к этому поэту. С другой стороны, как после этого не перетрусить?

У нас принято было считать (я снова хочу повторить это), что национал-шовинистический поворот Сталина произошел в конце 30-х годов. Тут снова под сталинские жернова попал Демьян Бедный. Об этом у нас известно давно, и я скажу об этом ниже. Мне же важно подчеркнуть эту дату — 1930 год и это милое частное письмо Сталина поэту, о котором, вероятно, мало кто знает.

Характерно при этом, что Сталин несколько раз свои ругательства называет постановлением ЦК. В этом он, вероятно, прав.

Почему так важна была для Сталина литература? Об этом я коротко писала и еще буду возвращаться к этой теме. Ведь политика Ленина была реальной. Увы! Не буду сейчас писать — какой. Он разработал теорию и тактику победы революции по всем этапам ее развития — с кем, когда и как... И он эту программу осуществил и захватил власть. Он победил в гражданской войне, он ввел НЭП. Я не пишу сейчас о том, как ужасна была его теория и тактика. Но они были, повторяю, реальны.

А строительство социализма, которое вел Сталин, было кровавым миражом. И добивался он успехов только в литературе. Я уже писала об этом в другом месте. О том, что писатели плавили металл, давали небывалые надои молока.

30-й год — начало целой эпохи производственных романов. И одновременно — коренного поворота в изображении прошлого России и исторической роли Сталина в ее истории. И то и другое должны были осуществить писатели. Вот почему насущно необходима и так дорога для Сталина была литература.


3


Повторю еще раз: многие считают, что новый курс возник в конце 30-х годов. Мы видели, что это не так. Почему появилась эта дата? И тому есть свои серьезные причины.

В ноябре 1936 года, накануне 1937-го, случилась такая причудливая история. Дело в том, что композитор Бородин написал когда-то оперу "Богатыри", которая, кажется, никогда не была поставлена. И однажды режиссер Таиров в своем Камерном театре решил поставить оперу Бородина. По моим представлениям — пародийную.

Надо сказать, что я не видела сама этой оперы в театре у Таирова. И потому я позволю себе — единственный раз в жизни — написать о том, что не видела и не прочитала сама. Значит, опера была шуточно-фарсово-пародийная. Такой ее написал Бородин в 1867 году. Что очень важно подчеркнуть. Он умер в 1887 году, а родился так давно — в 1833-м. Был связан с "могучей кучкой" русской музыки — самой народной. И был прекрасным композитором, написал оперу "Князь Игорь", взяв для нес сюжет из "Слова о полку Игореве", знаменитого произведения нашей литературы. И написал при этом "Богатырей", которые в музыкальных справочниках названы не только театральной пьесой, но и музыкальной пародией. Главное — Бородин.

И вот Камерный в конце 1936 года решил поставить оперу "Богатыри". Театр Таирова был тогда в расцвете своих левых формальных поисков. Бородин и Таиров — интересное соединение. Я и сейчас охотно посмотрела бы такой спектакль.

И вдруг оказывается, что либретто оперы написал наш бедный Демьян Бедный. Для Бородина он, конечно, не писал. У Бородина был друг ой автор — Виктор Крылов (1838—1910 год), известный в те годы драматург, написавший чуть ли не 125 драм и комедий.

Главными героями оперы были русские богатыри — Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович.

Конечно, в опере главное — музыка, постановка, режиссер театра и дирижер оркестра, а либретто идет за ними вслед. Но без него, конечно, не обойтись.Итак — Бородин, Таиров и Демьян Бедный... Чего не бывало в нашей жизни...

О чем думал Демьян Бедный, — об этом определенно сказать я не смогу. Но не исключено, что ему почудилось, что русские богатыри жили так давно... И не могли совершать своих подвигов под непосредственным руководством Сталина.

Не тут-то было! Только оперу поставили в конце 1936 года, как ее в момент сняли в ноябре того же 1936 года по прямому указанию Сталина и изгнали из репертуара. В том же ноябре указание Сталина было реализовано в специальном постановлении Всесоюзного Комитета по делам искусств при СНК СССР. А 14 декабря 1936 года в газете "Правда" была напечатана специальная статья, где говорилось, что опера "огульно чернит богатырей русского былинного эпоса, в то время как главнейшие из богатырей являются носителями героических черт русского народа".

Огульно чернит... богатырей... Милая сталинская фраза! Конечно, по высшим законам жизни и искусства этот комический оборот должен вызвать взрыв смеха в нормальном гармоничном мире. Но нам не до смеха. Огульно чернит! Сколько после такой фразы полегло у нас людей. Богатырям все-таки легче устоять.

Так Сталин ринулся на защиту богатырей. С таким же успехом он мог обрушиться на русские сказки за то, что своего любимого героя народ назвал — и Иван, и Иван-царевич, и Иванушка, и Иван-дурак, отражая все оттенки жизни народной, судьбы героя и собственных чувств. И ирония, и любовь, и насмешка. Огромное богатство и разнообразие чувств, которые нуждаются в своем особом понимании.

Огульно чернит... Бедные богатыри! А если помнить нашу историю и литературу, то нельзя не сказать, что образы богатырей тоже окрашены этим богатством оттенков и красок. И даже о самом любимом и благородном — Илье Муромце — мы узнаём, что он не владел ногами и до тридцати лет "сидел сиднем" в отцовской избе. А исцелили его "калики перехожие", приказавшие выпить три чары воды. Не чернят ли огульно эти факты образ народного богатыря? А напутственные слова отца Ильи, крестьянина, благословляющего сына на воинские подвиги:

Не помысли злом на татарина,

Не убей в чистым поле христианина, —

каким вызовом сталинскому миру звучат они. И как недостижим этот завет милосер­дия и гуманизма и в наши дни.

Я не собираюсь погружаться в былинный эпос, но добавлю только, что если Илья Муромец — всегда благороден и прекрасен, то к Алеше Поповичу народ не относится с такой любовью и сами богатыри — тоже. Он иной раз попадает в смешное положение. Он — не прямой человек, склонен к обману и побеждает в боях не столько силой и храбростью, сколько хитростью и обманом. Все эти черты отношения народного донесли до нас русские былины.

Так, по сути дела смехотворно и антинародно, выглядит эта сталинская защита богатырей. Да, если бы Сталин не был бы Сталиным. И это не принесло бы в нашу жизнь, историю и литературу непоправимых бедствий.

А если на минутку вспомнить "Слово о полку Игореве" — его великую полифонию. Образ автора, его печаль о том, что князья не сумели объединиться, чтобы победить. Ведь князь новгородский Игорь попадает в плен. И автор "Слова" так сокрушается о том. Но не скрывает от людей, что произошло.

Добавлю к этому, что композитор Бородин, написавший, как известно, на сюжет "Слова" оперу "Князь Игорь", непроизвольно усилил эту тему, потому что целый ее акт составляют половецкие песни и пляски потрясающего музыкального звучания. И даже есть там ария Кончака — половецкого хана.

Вероятно, Бородин неслучайно попал в эти сталинские ряды. И можно было написать о том, что он в своей опере "огульно охаял" знаменитого новгородского князя Игоря, показав, что он потерпел поражение в битве на Кияле-реке. А потом уделил непомерное внимание его плену.

Но в опере "Князь Игорь", которая в это время шла на сцене Большого театра, Сталин разобраться не смог. Поставлена она была в ключе классического реализма, а Демьян Бедный не писал для нее либретто.

В русской литературе, музыке, театре есть великая полифония чувств, движения мысли, поворотов изображения. От древнерусской литературы до "Капитанской дочки" и, одновременно, "Истории Пугачевского бунта", от Льва Толстого до Алексея Константиновича Толстого...

Каждый художник имеет свое право на осмысление — от великого до смешно­го.

Хочу еще раз вспомнить имя Алексея Константиновича Толстого — высокий пример его понимания истории, ее движения от прошлого к настоящему. Его баллады исторические — "Илья Муромец", "Поток-богатырь", "Алеша Попович" и необыкно­венный "Князь Серебряный", знаменитые его исторические пьесы... А как он понимал ужас Ивана Грозного, Петра Великого. И лирика, и трагедия, и сатира по отношению к прошлому — все нашло свое место в его творчестве. Такие смешные и живые его вещи, как "История государства Российского от Гостомысла до Тимашева" — и сейчас невыносимо трудны для наших современных наследников Сталина.

Послушайте, ребята,

Что вам расскажет дед.

Земля наша богата,

Порядка в ней лишь нет.

А эту правду, детки,

За тысячу уж лет

Смекнули наши предки:

Порядка-де, вишь, нет...

И сатирический образ Козьмы Пруткова, как бы вырванный из гущи реальной жизни:

Иль в тени журчат дубравной

Однозвучные ключи?

Иль ковшей то звон заздравный?

Иль мечи бьют о мечи?..

Песню кто уразумеет?

Кто поймет ее слова?

Но от звуков сердце млеет

И кружится голова.

Это — тоже глухая история, из баллады Алексея Константиновича Толстого — "Алеша Попович". Что такое поэзия истории? Ее душа? И тайна, загадка, которую не всегда мгновенно можно разгадать: "Песню кто уразумеет?" Пониманию русской истории, заложенной в традициях русской литературы, ее богатству, не было места в сталинском мире.

Но теперь, на новом повороте, Сталину захотелось иметь своего графа, тоже пишущего исторические произведения. Не Алексея Константиновича Толстого, ко­нечно, а Алексея Николаевича Толстого. Он по праву займет свое место. В этом выборе сталинская изощренная хитрость еще скрыта для всех людей.

Но вся история с "Богатырями" закрепляет грубый поворот к грубому животному национализму, на его пути к фашизму. Это я уже повторяла много раз. Следует повторить снова...

А главку эту хотелось бы закончить фразой-анекдотом, которую я услышала в те годы, когда начинала работать. К Алексею Николаевичу Толстому забежали на огонек гости, и его слуга им сказал, что его нет дома, прибавив:

— Его сиятельство ушедши в райком.

Конечно, райком — слишком первичная для графа инстанция. Но все смеялись, когда повторяли эти слова.

Заключая эту неповторимую историю, мне хотелось бы добавить еще несколько слов о том, что с этого момента началась травля Таирова и его театра, которая шла уже на фоне разгрома Шостаковича и после статьи о нем — "Сумбур вместо музыки". А борьба Сталина за реализм против формализма имела для нас не менее бесчело­вечные итоги, чем его введение патриотизма.

"Богатыри" Бородина так и не увидели света рампы. Никогда. Проверяя себя, я спросила об этой опере старого друга — Елену Николаевну Дунаеву, с которой мы вместе учились в школе, в институте, вместе бегали по театрам и концертам. Многолетний отличный работник Литературного музея... Знаток культуры... Она сказала, что мы, увы, не видели этой постановки. Но потом позвонила, добавив, что нашла в воспоминаниях Алисы Коонен рассказ о том, что Таиров так увлекся оперой, что ездил специально в Ленинград где она хранилась. Судя по всему, была эта вещь — молодая, живая, написанная Бородиным в начале пути. И пародировала больше слащавую западную оперную музыку, чем историю.

Да, главной жертвой оказался русский композитор — Бородин.


4


Нет никого в русской литературе, к кому бы я относилась так, как к Алексею Толстому. С такой чернотой. Я выросла в этой стране, жила и прочитала все ее книги. И никогда не посмела бы, например, слова злого сказать о Николае Островском, о загубленной его жизни. Все надо помнить, знать и понимать.Но Алексей Толстой... У меня не хватит сил написать о нем памфлет. Главный выразитель главноорлиных сталинских идей. Граф и в прошлом эмигрант, владеющий культурой и пером.

Их соединила сначала история. Ниже я приведу много цитат из него. И тогда, возможно, памфлет на себя напишет он сам.

Характерно, что когда-то, ругая Демьяна Бедного по указанию Сталина, докладчики восхваляли "Петра". Чтобы понять их коренную связь — Сталина и Алексея Толсто­го, — приведу слова писателя из "Автобиографии". Говоря о первой постановке первого варианта "Петра" на сцене театра, он пишет: "...ее спас товарищ Сталин, тогда еще. в 1929 году, давший правильную историческую установку петровской эпо­хе".

Следовательно, сталинский поворот в истории произошел в 29—30 году. Еще одно подтверждение — самое авторитетное. И еще: зная его невежество (Сталина) в русской истории, я уверена, что имя Петра и тему Петра он получил от Алексея Толстого и понял, как Петр будет полезен ему. Это Алексей Толстой назвал сталинской "правильной исторической установкой петровской эпохи". Следовательно, Сталин "спас" "Петра Первого" Алексея Толстого. После этого в 1930 году была написана первая часть, 2-я — в 1934-м году. Он стал грубо беллетризировать факты истории, возвеличивая Петра в угоду Сталину.

А потом дошел до Грозного. Вот как он сам объясняет в "Автобиографии", почему он пришел к этой теме: "Я верил в нашу победу даже в самые трудные дни октября—ноября 1941 года. И тогда в Знаменках (недалеко от г. Горького, на берегу Волги) начал драматическую повесть "Иван Грозный". Она была моим ответом на унижения, которым немцы подвергли мою родину. Я вызвал из небытия к жизни великую страстную русскую душу — Ивана Грозного, чтобы вооружить свою "рас­свирепевшую совесть".

Я не знаю никого из наших советских писателей, участвовавших в войне, кто был бы способен так вооружать свою "рассвирепевшую совесть". Созданием Ивана Грозного, положительного Малюты Скуратова и опричнины. Он не нашел в России ни одной великой страстной русской души — кроме Ивана Грозного. Надо понять, что это национализм, сливающийся с фашизмом и порожденный фашизмом. Первая часть Грозного — "Орел и орлица" появилась в феврале 1942 года, вторая, "Трудные годы" — в апреле 1943-го.

Можно вспомнить, как совестливая душа поэта Твардовского вызвала к жизни во время войны образ Василия Теркина, замечательные поэмы и стихи. Кстати, он в те годы любил Сталина и был благодарен ему за "Страну Муравию". Но какой поэтиче­ский мир чистоты и правды встает со страниц его поэзии. Мы должны об этом помнить всегда. И различать одно и другое. Не забывать о том чувстве достоинства, с которым он писал "Василия Теркина", "Дом у дороги".

А стихотворение Исаковского "Враги сожгли родную хату" — для меня оно как баллада Алексея Константиновича Толстого, всегда что-то обрывается внутри. Я говорю о вещах, рожденных именно этим временем, его настоящей тоской. И "Треблинский ад" Гроссмана, и его военная публицистика, которая печаталась на страницах "Красной звезды". А первая повесть о войне — первое произведение В. Некрасова "В окопах Сталинграда". Все они верили, что литература спасет челове­ческую жизнь от одичания и озверения, которое несла война. И обращались к самым простым и благородным чувствам людей, вызывая их к жизни.

Ядовитые стрелы, которые идут от слияния Сталина, Алексея Толстого и Ивана Грозного, пущенные в те годы в жизнь страны, мы до сих пор не в силах извлечь из живого тела. Они размножаются, как вредители, и приносят все новые и новые плоды. Вплоть до нынешней "Памяти". Вот почему так черен для меня Алексей Толстой.

Должна сказать, что слияние со Сталиным имело и другие отражения в его творчестве.

"Хлеб (Оборона Царицына)". Повесть. Написано на титульном листе. Здесь — один из главных узлов сталинской фальсификации — о роли его личности в истории революции и гражданской войны. Выполнено не Джамбулом, а Алексеем Толстым, писателем, свободно владеющим своим пером и мыслью, опирающимся на традиции русской литературы. Известным на Западе историческим романистом. Тут Сталину не откажешь в точности отбора. В душах писателей он вообще лучше разбирался, чем, например, в сахарной свекле.

Повесть "Хлеб" была начата в 1935 году, а закончена осенью 1937 года. Всё — знаменательные даты, но "без дерзаний нет искусства", — утверждает он в связи с написанием повести.

О том, сколько тут дерзаний — я попытаюсь, если смогу, сказать ниже.

Начало действия повести — январь 1918 года. Узловая важная сцена: так случи­лось, что питерский пролетарий, один из героев повести, ночью стоял на карауле в Смольном у дверей Ленина. Три часа ночи. И вдруг Ленин выскочил из комнаты — очень переполошенный — требует срочно вызвать монтера, потому что у него сломался телефон. Иван Гора резонно объясняет Ленину, что монтера найти нельзя. И заходит в комнату, где жил Ленин, чтобы починить. Работал Ленин в другом месте, а сюда приходил ночевать.

И вдруг дверь в комнату приоткрылась — и кто же сюда вошел? В три часа ночи в январе 1918 года? Через потаенную дверь? Не Надежда Константиновна, нет, не она. Не надейтесь.

"...вошел человек, с темными стоячими волосами, и молча сел около Ленина. Руки он стиснул на коленях — тоже, должно быть, прозяб под широкой черной блузой. Нижние веки его блестевших темных глаз были приподняты, как у того, кто вгляды­вается в даль".

Так появился Сталин в кабинете Ленина ночью, будто спали они вместе в одной кровати. С глазами человека, "кто вглядывается в даль". Глаза Сталина — работы Алексея Толстого. Глаза — как зеркало души не Сталина, а писателя. Зверские глаза Сталина всю жизнь стоят передо мной.

Что говорит Ленин, обращаясь к Сталину? Нетрудно угадать. Он начинает яростно поносить Троцкого. А "Сталин глядел ему в глаза — казалось, оба они читали мысли друг друга". Потом Ленин "лукаво взглянул на Сталина". А "Сталин коротко, твердо кивнул, не спуская с Владимира Ильича блестящих глаз".

Тема сталинских глаз — одна из важных "художественных" задач писателя. Глаза ему рисовали художники слова и кисти. Я еще вернусь к этой теме. Хочу только добавить, что и Ленин не спускает "лукавых глаз" со своего собеседника. И так всю ночь: Ленин держит в руках листки, пишет и что-то читает Сталину. Речь идет о заключении Брест-Литовского мира, но факты истории в повести "Хлеб" — в системе кривых и разбитых зеркал.

Потом Сталин ночью у Ленина произносит коротенькую речь, предсказывая будущее: как ответит германский пролетариат — "это одно из предположений, столь же вероятное, как любая фантазия... А то, что германский штаб ответит на демонст­рацию в Брест-Литовске немедленным наступлением по всему фронту, — это несомненный факт".

"Совершенно верно..." — восхищается Ленин.

Надо сказать, что в повести "Хлеб" Сталин формулирует ленинские мысли лучше, чем Ленин. И это личный вклад писателя Алексея Толстого. И еще он дал ему необыкновенную прозорливость мысли, а его тупому словоговорению, запечатленно­му в подлинных документах, — язык, ритм речи, которого он начисто был лишен. И афористичность, которая всегда будет сопровождать его в мифах о нем. К этой теме — о языке его в творчестве Алексея Толстого — я еще вернусь. А пока Ленин-Сталин как единое целое в повести "Хлеб". По подлинной истории, — как бы мы ни относились к ней, — было: Ленин и Троцкий. Что известно всему народу и отражено даже в частушках того времени.

В "Хлебе" — Ленин и Сталин, других двучленов нет. Мы узнаём, что "меньшевики и эсеры голодом решили задушить советскую власть", "провокация и предательст­во" — метод их работы. "Как быть?" — спрашивают центр.

И получают ответ: "Наша точка зрения Вам известна... Ленин. Сталин". За двумя подписями. Так, по Алексею Толстому, они вдвоем руководят страной. Подобного нет, мне кажется, нигде. Читаем дальше в повести "Хлеб": "Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство..."

Это пишет не Сталин, а Алексей Толстой. При этом он знает факты истории и так "профессионально" перекручивает их.

Опять мы в кабинете Ленина. Ленин, как всегда у Алексея Толстого, очень нервничает. И новое свидетельство исторического романиста: "Здесь же, освободив от бумаг и книг место за столом, работал Сталин". Не только спал рядом, но и работал за одним столом. Как за одной партой, — такое можно увидеть только взглядом художника. "В минуты передышки" бедный Владимир Ильич "глядел в упор в глаза Сталина", ища в этих прекрасных глазах, устремленных, как мы помним, в даль, по определению писателя, помощи и спасения. Ленин спрашивает Сталина:

"Успеем? Немецкие драгуны могут уже завтра утром быть у Нарвских ворот". Речь идет о наступлении немцев.

"Сталин отвечал тем же ровным, негромким, спокойным голосом, каким вел все разговоры:

— Я полагаю — успеем..."

У Алексея Толстого он обрел голос и величавую монументальность жеста, фразы, паузы между слов. Чего не было в живой жизни маленького и плюгавого злодея.

Узнаём, что военные представили какой-то план... Какие военные? Какой план? Куда подевался Троцкий и другие отважные военкомы тех лет? Читаем в "Хлебе" — "Ленин и Сталин одобрили этот план". А немцы, оказывается, готовили в Петрограде "взрыв изнутри". "Но в одну черную ночь Петроград, но распоряжению Ленина и Сталина, был сразу разгружен от германских подрывников. Взрыв не удался".

Вот как выглядят факты истории под пером художника. Ленин — как понятие индивидуальное, единичное — перестает существовать. Все эти примеры свидетельст­вуют о методе, цели и средствах. Итак, пустота полная вокруг. Правда, по фронту бегает Клим Ворошилов. И больше никого — на всем земном шаре.

Что же все-таки у писателя Алексея Толстого происходит с Троцким? Он продается белым генералам! Это — точно. Конечно, сейчас на Троцкого столько навалили реальных и полуреальных преступлений, что такое свидетельство знаменитого исто­рического романиста может пригодиться сталинским наследникам. Просто они плохо начитаны в истории нашей литературы.

Но я пишу не о Троцком, не о Сталине, а об Алексее Толстом и его повести "Хлеб", ее художественных и исторических открытиях.

Белый генерал едет в Москву по вызову Троцкого, он ищет связи с Троцким. "Проникнуть в Высший Совет "нетрудно через Троцкого", Троцкий "произвел на меня крайне выгодное впечатление", — говорит белый генерал, подробно описывая встречу с Троцким. "С ним нам легко будет работать..."

Это из беседы белого генерала с террористом Савинковым:

"Хотите вина? — спросил Савинков. — Мне достали превосходного амонтильядо".

Нет, это не "Краткий курс" — тупое неподвижное выражение личности Сталина. Точное выражение. Слепок. Это — писатель из прошлого века, знающий, как повер­нуть сюжет и вести диалог. А это линия сюжета повести — кульминация растленной души. Ловкость писательских рук, несколько поворотов — и Троцкий становится агентом белой армии и продается ее генералам. А ведь Алексей Толстой прекрасно знал, как было на самом деле. И это его знание делает его фальсификацию особенно невыносимой. Она идет не от невежества, — как бывало у многих писателей, — а от глубокого знания.

Была у нас такая песня, она неслась из всех репродукторов. О том, что были у нас два сокола: "один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин". Но Алексей Толстой не укладывается даже в эту простую формулу. У него Сталин — более спокойный, твердый и ясный сокол, чем Ленин, который все время бегает со своими рукописями и записками и спрашивает у Сталина — правильно ли он поступил. И после того, как Сталин отвечает "правильно" и дает новый поворот историческому процессу, Ленин успокаивается. Так по Алексею Толстому обстояло дело в первый послереволюцион­ный год. И в последующие годы тоже.

Итак, Троцкий продался белым генералам, а Клим Ворошилов рвется в бой. Иногда рядом с ним появляется Пархоменко. Сталин же проводит очередную ночь в кабинете Ленина и, рукой Алексея Толстого, ведет Ленина по изумительно мудрому сталинско­му пути. И выводит его к Царицыну, что насущно необходимо любимому герою исторического романиста.

Итак, ночью в кабинете Ленина Сталин открывает ему глаза на то, что творится в Царицыне... И рисует Ленину страшную картину гибели революции. А Ленин и не подозревал об этом.

"Конкретно — что вы предлагаете, товарищ Сталин?" — восклицает на этот раз еще более испуганный Ленин.

"Сталин потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую, — огонек осветил его сощуренные будто усмешкой, блестевшие глаза".

Значителен и прекрасен каждый его жест, каждый взгляд необыкновенных его глаз. Образ, вошедший в живопись, поэзию и прозу, который на протяжении повести лепит Алексей Толстой. "Сталин заговорил, как всегда будто всматриваясь в каждое слово". Такое определение... Для вознесения ввысь. Новый поворот образа прекрасных сталинских глаз. Нет интимности, одно величие.

И тут Сталин произносит речь о Царицыне, как он увидел все обстоятельства войны своим орлино-прекрасным взором. И произносит в повести "Хлеб" речь, о которой он и мечтать не мог в самых дерзких своих мечтах. О делах своих он мог мечтать, а о речах — нет. И о речах Ленина — не мог мечтать. Без Алексея Толстого. Я еще вернусь к этому снова, а пока приведу несколько примеров.

"Сталин говорил вполголоса". Это чрезвычайно существенно — "вполголоса". Громко говорить ему не следует. Он говорит, что "все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын... За Царицын нужно драться".

А Ленин, в отличие от Сталина, у Алексея Толстого почти все время кричит. Он что-то пишет во время речи Сталина, и не исключено, что просто конспектирует ее. Теперь он понял смысл речи Сталина.

"Ошибка, — восклицает он, — что этого не было сделано раньше. Прекрасно! Прекрасно!"

Значит, Ленин признает свою ошибку и восхищается мудростью Сталина. Он добавляет: "Определяется центр борьбы — Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим".

Так проходит ночь в кабинете Ленина под пером Алексея Толстого.

Надо ли добавлять, что Сталин не руководил гражданской войной. Но с продоволь­ственным мандатом на Южный фронт он выезжал. Мандат подписан Лениным, он утверждает права Сталина как продовольственного комиссара в Царицыне. Конечно, без Ленина бы не было Сталина. Вот о чем надо было написать в повести под названием "Хлеб", о том, как зверствовал Сталин в Царицыне с мандатом, подписанным Лени­ным. И почему Ленин ввел злодейского Кобу, грабившего до революции на кавказских дорогах банки для партийной кассы, — в Центральный комитет? Для кого? Для чего? И против кого? А Алексей Толстой пишет о 1918-м годе, о первом годе революции по законам 1937-го года, утверждая его террор. После того, как Сталин убил всю партию Ленина, всех членов Политбюро, ЦК, всех, кто был вместе с Лениным. И в кабинете Ленина действительно — он один — только Сталин. В 1937-м году.

Вскоре после ночи, проведенной с Лениным, Сталин появляется в Царицыне. На специальном поезде, обставленном пулеметами. Внезапно и загадочно, — что художе­ственно подчеркивает Алексей Толстой. А Царицын пока в руках большевиков. Но это не настоящие большевики, — утверждает и свидетельствует исторический рома­нист.

Они участвуют в повести — Снесарев, Носович, Чебышев, Ковалевский. Главное, что подосланы они сюда Троцким и приехали "с мандатом от Троцкого". Такая, оказывается, чудовищная история. И Сталину предстоит ее понять, раскрыть и разрубить на куски.

А еще он должен завалить голодную страну хлебом. Название — "Хлеб" в книге о Сталине, написанной Алексеем Толстым — кощунственно символично в свете всего того, что было и будет у нас с хлебом под руководством Сталина. О чем Алексей Толстой отлично знал, когда писал.

Итак, Сталин все видит и понимает всех. Вот предатели "с мандатами от Троцкого". И "насмешливые морщинки пошли от углов его глаз... Быстрым движением зрачков оглядел всех, кто был на перроне".

Не может, как мы видим, исторический романист ни на минуту оторваться от сталинских глаз. И морщинки, и зрачки... Сталин вроде бы поздоровался со всеми, но "не слишком горячо и не слишком сухо". Он пригласил всех к себе в вагон. "Повернулся спиной, поднялся на площадку и скрылся в вагоне, не оглядываясь и не повторяя приглашения".

Величие и монументальность каждого жеста отработаны Алексеем Толстым с большим, увы, умением. Он, Сталин, острым своим взглядом проникает в толщу времен.

Сталинский вагон становится фокусом повествования. Это — необыкновенный вагон. Он поднимает его над всем миром, над всей землей. Таинственно и величаво, как положено в культовой литературе. Это — центр — с бесшумными секретарями, телеграфистами, стенографистками, печатными станками. И все это в 1918-м году. "Весь день шли разные люди по ржавым путям, спрашивая вагон Сталина". Всю ночь горел свет в необыкновенном этом вагоне, и только с утренней зарей "в сталинском вагоне погас свет — сразу во всех окнах".

Продумана и отработана каждая деталь.

Но вагон Сталина не стоит на одном месте, он, как сказочный поезд, ездит по югу, собирает хлеб и посылает Ленину десятки "миллионов пудов хлеба".

В Царицыне всех он поднял и организовал по всем фабрикам и заводам. Через несколько дней Царицын нельзя было узнать — так изменился город с приездом Сталина.

Это — тоже художественный вклад Алексея Толстого. Картины того, как работал Сталин.

Но, одновременно, он еще и воюет. Ведь ему, Сталину, суждено разбить вредитель­ский план Троцкого по обороне Царицына и самому отвоевать город. Все происходит, как в сказочном сне. Сталин (один) бежит в арсенал, бегает (тоже один) по подвалам. И с одного орудийного завода —- на другой. Он добывает оружие для армии, а к Климу Ворошилову приходит гонец: "От товарища Сталина. Товарищ Сталин посылает вам броневик в личное распоряжение". Он создает новую армию, потому что, кроме Сталина и Клима Ворошилова, все оказались неспособными вести войну.

И на своем бронепоезде мчится по выжженной пустынной степи, следит за летящим коршуном и мечтает о том, какие самолеты мы научимся когда-нибудь строить. "Нижние веки его приподнялись. Он шагал, не глядя теперь ни на коршунов, ни на сусликов между кустами полыни".

Значит, Алексей Толстой наградил его еще даром мечтать.

Главным врагом его является саботажник Снесарев, и он требует его убрать. Начинается оборона Царицына. Фантастический вагон Сталина "был... сердцем", "Сталин не выходил из окопов", — вдруг узнаём мы в конце книги. Как ни напряг ает Алексей Толстой все свои способности, но конкретных боев нет. Но они и не нужны герою в его символическом вознесении ввысь.Все кончается телеграммой Ленину — Царицын взят Сталиным при участии Ворошилова.

Так заканчивается эта история у Алексея Толстого.

Я не историк, но знаю давно, какая это ложь. Знаю, что Сталин не руководил боями за Царицын, не брал город. Это сделал бывший царский генерал Снесарев. Он перешел на сторону Красной армии и руководил боями за Царицын. И победил. Снесарев в повести Алексея Толстого — ставленник Троцкого и главный враг. А Сталин выезжал на Южный фронт, о чем я уже писала выше, принес там много бед. Отражено это и в произведениях Юрия Трифонова — "Отблеск костра", "Старик". И запечатлено в гибели его семьи — потому что его отец и дядя, командиры Красной армии, пересек­лись под Царицыным со Сталиным.

Первый вариант этой главы был написан давно. Я возвращалась к нему несколько раз, не думая о печати. А только что переписала снова — думая.

И вдруг события текущего дня принесли неожиданно такое детективное заверше­ние этой главы. Только что "Московские новости" (24 февраля 1991 года) в отделе "300 слов" напечатали сообщение:

"На аукционе фирмы Сотбис в Англии лицами, которые пожелали остаться неизвестными, куплена записка Иосифа Сталина Климу Ворошилову. Текст ее каса­ется бывшего царского генерала Андрея Снесарева, перешедшего на сторону Красной Армии. Снесареву удалось остановить наступление белых под Царицыным. Но позже этот успех Сталин приписал себе, а генерала сослал на Соловки. "Клим, — пишет Сталин, — считаю, что Снесареву можно заменить высшую меру наказания десятью годами заключения". Небезынтересно, что записка Сталина появилась на аукционе к 25-летнему юбилею генерала Снесарева".

Кто победил под Царицыным? Кто расплатился за эту победу? Но записка эта — не новый ли мираж про Сталина? Я не уверена в том, что ее не написал Алексей Толстой. Не буквально, а символично. А может — и буквально. Надо помнить — на каком пропитанном кровью поле возрос его "Хлеб". А когда Сталин просит смягчить меру наказания — я знаю, читать следует наоборот, слова переставлять в обратном порядке. Но про Снесарева, увы. я не смогу, пока, ничего узнать.

Подводя итоги, я хочу еще раз повторить, что образ, созданный Алексеем Толстым, был насущно необходим Сталину и принят "лично им" — со всеми подробностями и деталями во всем величии.


5


В моей жизни самым затягивающим и опасным был не "Хлеб" Алексея Толстого, не "Счастье" Павленко, не стихи Симонова. Я всегда — отчетливо или смутно — чувствовала их неправду. Опасны были песни, которые пели хором — особенно в школьные годы, во время демонстрации или уроков пения. Да, не надо попадать в стадо, не надо становиться в строй. Звуки марша, когда рядом друзья детства, могут заворожить сильнее слов.

Всю жизнь меня сопровождает голос отца, демократичнейшего человека: "В тебе воспитали стадные чувства". Он не хотел, чтобы я поступала в школу, он не разгова­ривал со мной после того, как наш класс приняли в пионерский отряд, он не разговаривал ни со мной, ни с мамой после того, когда я подала документы на филологический факультет ИФЛИ, любя литературу и почитая ее превыше всего. Нет, он не сомневался в моих способностях, он верил в них больше, чем я. Но только повторял: "Как ты будешь жить с такой профессией... В этой стране...". Хотел, чтобы пошла в Архитектурный, всю свою жизнь хранил мои детские рисунки в своем портфеле. В нашей семье были и архитекторы и врачи. Под его активным напором я поехала забирать документы из ИФЛИ, чтобы подать на Медицинский. Решила твердо — поехала туда, где временно был размещен ИФЛИ. Перед тем, как зайти в приемную комиссию, я остановилась в коридоре и стала читать объявления, разве­шенные на стене: и там, среди прочих, висело одно — в нем назначались сроки экзаменов для студентов с "хвостами". И буднично перечислялись курсы, группы и предметы. Вдруг я прочитала: "древнерусская литература", "античная литература"... Не отдавая себе ясного отчета в том, что делаю, я отошла от объявления, спустилась но лестнице на улицу и отправилась домой.

Я проявила тогда, как сейчас понимаю, настоящую волю. С этого момента до 1-го сентября — дней зачисления в институт — жила в каком-то подъеме, сдавала через день экзамены по множеству предметов. Четыре раза — математику, три — литературу, физику, химию, географию и две истории. Конкурс был дикий — я узнала об этом только когда поступила. Оказалось, что по конкурсу я заняла второе место. Но что-то помогало мне сдавать, отвечать на викторинные вопросы по литературе, вело меня — какая-то сила была на моей стороне: был случай на экзамене по истории, которую мы знали хуже всего, когда экзаменаторы, восхищаясь моим ответом, оборвали меня на черте, за которой я ничего не знала.

Да, тогда, в первые дни, отец был в отчаянии. Оно становилось все сильнее, потому что как раз в это время начали уничтожать наш Новинский бульвар, на котором стоял наш дом. Его Новинский бульвар, который был частью собственной его жизни. С вековыми липами, разросшимися густыми аллеями. Отец осунулся за эти дни, когда начали рубить деревья и корчевать пни. Под нашими окнами. Я никогда не представ­ляла, что может быть такое.

С моим поведением он в эти дни примирился и даже дяде-архитектору с удовольствием рассказывал о нем. Не знаю, кто из нас был прав. Отец никогда не ошибался в своих предчувствиях и понимании того, что происходит в стране. Хотел облегчить мою судьбу... Знал, что такое литература в современном мире... "Чем ты будешь заниматься?" — до сих пор слышу его вопрос, на который я тогда не находила ответа. Должна сказать, что моя лучшая школьная подруга была на стороне отца. И ее мать — тоже.

Вообще, понимание сталинского мира в среде дореволюционной интеллигенции было более осознанным, чем в семьях большевиков. Просто среди нас не было Павликов Морозовых, на которых те очень рассчитывали.

Во время сноса Новинского бульвара отец так громко ругал Сталина, что мы боялись — из дырочек от радио будет слышен его голос. А он не боялся этого, он всегда его ругал и иначе, чем "проклятый чистильщик", не называл никогда. А мама говорила: "Не могу видеть его с ребенком на руках . ". Я не вступала в спор, когда была мала, но однажды на Арбатской площади увидела чистильщика. Это был Сталин, — с его бровями, глазами и усами, в его, как мне показалось, фуражке. Я даже постояла около него несколько минут, а когда он повернулся ко мне лицом, быстро убежала. И ничего не сказала отцу, но к этому месту Арбатской площади — на повороте Арбата к улице Воровского — старалась не подходить. Издали видела — там всегда сидел чистильщик.

Отец был прав, — что не щадил нас и доверял нам — дочерям. Я была младшей, и груз на мои плечи ложился более тяжелый. Я благодарна отцу, что он снабдил меня таким компасом. Потом, через многие годы поняла, что привычно звучащее в нашей квартире словосочетание "проклятый чистильщик" не просто передает отношение отца к Сталину. Оно свидетельствует и о том, как он понимал уровень его интеллекта. Всегда. Это, конечно, художественный образ — для меня, во всяком случае, навсегда. И в том, что я пишу о Сталине, главное — желание конкретизировать и подкрепить этот образ, созданный отцом, если уж я нарушила его желание и пошла на Филоло­гический факультет.

И еще одно. Во время этих страшных процессов... Если поверить в них, то черная пелена ляжет на глаза. Мир предателей, шпионов и убийц будет торжествовать всегда. Инженеры, взрывающие шахты, которые они строили своими руками... Этот образ был для меня почему-то особенно невыносим, может быть, в силу заложенного во мне с детства чувства профессиональной чести. Если поверить... Он не дал мне поверить. С текстом в руках, с газетой. Он анализировал допросы и речи подсудимых... И две его вещие фразы (их хорошо помнит и моя сестра): "Так не признаются... Так не признаются...". И еще: "С ними что-то делают!".

Кроме нравственных уроков, он, не подозревая, дал мне урок и для будущей профессиональной моей жизни. О правдоподобии прямой речи, о совпадении лично­сти говорящего, его языка, его биографии с тем, что и как он говорит. Что можно сказать от имени "я", от имени "мы" и в третьем лице? Конечно, я смогла это понять на конкретных рукописях только в результате полного слияния со своей профессией. Это дало мне потом возможность отличить рукопись Солженицына от рукописи лагерного стукача. И за это я благодарна своему отцу.

Вместе с тем он, конечно, не представлял всю систему строительства социализма руками заключенных. Не мог знать о ГУЛАГе. А я вообще считала в детские годы, что всех арестованных тут же убивают. Пришла к этому своим умом и никого не спрашивала об этом. Но не думала постоянно, как бывает в детстве, играла и веселилась как могла изо всех сил.

И если отец не знал о ГУЛАГе, то он хорошо знал живущих рядом с ним в доме и работающих в одних и тех же учреждениях ответственных партийных руководите­лей — большевиков, крупных и не очень крупных начальников. Видел их глубоко. И, за исключением нескольких, презирал за бездарность и подлость. И за прямое воровство.

Под нами, в такой же квартире, как наша, жил партийный хозяин крупного учреждения. Секретарь партячейки, так называлось тогда. Жил с женой и сыном. Потом секретарь, кажется, работал в ЦК. Отец так часто повторял одну его фразу, что я запомнила ее на всю жизнь. Сокровенную фразу. О Льве Николаевиче Толстом. Тот сказал:

— Хорошо, что старик умер. А то принес бы нам много хлопот.

Вот о чем тоже думали партийные руководители. Это хозяйское "нам"... Победив­шие большевики и Лев Толстой — серьезная тема. Что было бы, если бы он не умер на пороге войн и революций? Что было бы с нами? И со страной? Какая библейская трагедия обрушилась бы еще на нашу жизнь? Я не знала тогда, что Ленин назвал умершего Толстого "зеркалом русской революции". А что делали большевики с зеркалами, мы хорошо знаем. И наш секретарь — лучше всех. Толстой, вероятно, умер, чтобы остаться с нами. Без него мы не сумели бы прожить.

Как я говорила, отец вспоминал слова партийного руководителя много раз. Особенно часто после того, как пришли арестовывать его, его жену, а сын остался один.

Но после ареста и расстрела его прежние доносы преследовали отца всю жизнь. По его материалам отца изгоняли с работы до конца дней. Он часто был без работы, что несло ему много унижений, а семье — большую нужду. Трудно об этом писать и сейчас Дело в том. что отец совсем в юные годы и в годы Февраля активно примыкал к меньшевикам и был широко известен. Как меньшевик он подлежал уничтожению и чудом уцелел, прожив несчастную жизнь. Бесконечные обыски, обыски и даже аресты.

Итак, я не забрала своих документов из приемной комиссии филологического факультета ИФЛИ и не поступила в Медицинский институт. А медицину за годы жизни так не полюбила, что и писать боюсь. Но архитектура... Она мстит мне за измену. Архитекторами были и дедушка, и дядя — знаменитый архитектор, столько двоюрод­ных братьев и сестер. Что и говорить! Архитектура мстит мне за измену, тоской по улицам и домам разрушенной Москвы. Не просто снесли дома, разрушили их соединение, движение переулков и площадей. Убили музыку архитектуры, ее живой ритм, который, как оказалось, жил во мне с детских лет.

Конечно, преступники уничтожают деревья, но дерево можно вырастить на земле: я вижу это выселенная в панельный о зелененный белый бред из моего старого дома на Новинском бульваре. Но убитый дом оживить нельзя, а убитый переулок не воскреснет никогда. И улица и площадь — особенно. Ведь разрушены все масштабы, вся причудливая гармония старой Москвы, без которой не может жить человек в городе, который он любит. Если ты — москвич и прожил всю жизнь на углу Новинского бульвара и Кречетниковского переулка, проучился десять лет в школе загадочно извивающегося Кривоарбатского переулка, когда почти в каждом доме и переулке на Арбате жили одни друзья.

"Забудь об Арбате. — сказала мне школьная подруга, узнав о моих хлопотах по обмену после выселения. — забудь об Арбате. . Его нет... В него нельзя вернуться назад".

Соединение фасадов, чередование домов, смена особняков и колонн, незримое движение улицы и переулка...

"Забуду немецкий язык... Забуду немецкий язык", — повторяла я во время войны, стоя у горевшего от немецкой зажигательной бомбы необыкновенного дома на Новинском бульваре иод названием Книжная палата И забыла. . А дом сгорел и не был восстановлен — я когда-то писала о нем.

От прямого попадания фугасной бомбы был уничтожен большой кирпичный дом в Проточном переулке, в районе Смоленской площади, а в подвале, в бомбоубежище погибли все его жильцы. Это было страшно. А фугасная бомба, брошенная в театр имени Вахтангова — в ту ночь вылетели все стекла в нашей квартире, а вокруг театра на Арбате были трещины и повреждения, то отвалилась часть стены, то рухнула другая. Я бегала туда много раз. А в конце улицы Воровского стоял старый дом, там была аптека, в нее два раза попадала бомба — две ночи подряд! Напротив же нашего дома, чуть ближе к Смоленской площади, стоял милый, желто-старо-московский двухэтажный домик. И во время бомбежки отвалилась стена. Он стоял обнаженный — видны были комнаты, кровать и стол. Что дома — живые, раненые и родные, — это я поняла тогда.

И хотя я забыла немецкий язык, но не война разрушила Москву. Москву изрубили москвичи в мирные дни. До сих пор жив в наших руинах сталинский план по реконструкции Москвы. Тогда на нашем доме на плане появилась надпись — "На красной черте". И на многих других домах тоже. Я когда-нибудь напишу об этом подробно — о репрессивном выселении интеллигенции из Москвы — под надзором прокуроров, судов, милиции, всех органов власти. При Брежневе, Промыслове, Посохине...

Сталинское отношение к Москве и в том, как пробивали бульдозерами Калинин­ский проспект, круша улицы, дома и переулки. Когда на наших глазах над прекрасным ампирным особняком нависает подъемный кран и бабами своими с грохотом опуска­ется на дом. И лупит его, лупит, а дома — старые, крепкие, кирпичные. Кирпич проступает как кровь, а разрушенный дом иод конец добивают — взрывают динами­том. Грохот от взрывов постоянный. Годы длилась эта пытка. Мой старый пятиэтаж­ный дом, как рассказали мне, не могли уничтожить в течение нескольких дней. Его разделили на три части и но частим взрывали динамитом. Было это в 1967-м году.

"Когда я умру, нас выселят из нашей квартиры", — много раз говорил мой отец.


6


От края до края по горным вершинам,

Где вольный орел совершает полет,

О Сталине мудром, родном и любимом

Прекрасную песню слагает народ.


Летит эта песня быстрее, чем птица,

И мир угнетателей злобно дрожит.

Ее не удержат посты и границы.

Ее не удержат ничьи рубежи.


Ее не страшат ни нагайки, ни пули.

Звучит эта песня в огне баррикад,

Поют эту песню и рикша и кули,

Поет эту песню китайский солдат.


И, песню о нем поднимая, как знамя,

Единого фронта шагают ряды.

Горит, разгорается грозное пламя,

Народы встают для последней борьбы.


А мы эту песню поем горделиво

И славим величие сталинских лет, —

О жизни поем мы, прекрасной, счастливой,

О радости наших великих побед.


От края до края, по горным вершинам,

Где свой разговор самолеты ведут,

О Сталине мудром, родном и любимом

Прекрасную песню народы поют.

Я пока не буду говорить о тексте, но надо слышать, как звучит музыка, идущая с небес. Величествен каждый такт этой молитвы-кантаты-марша. Я слышу, как гремит она из всех репродукторов — с мощным усилением мелодии, отчаянной громкостью поющего хора и гремящего оркестра.

Печально, что некоторые строки песни о Сталине застряли в моей памяти до нынешних лет. Надо добавить, что ее помню не только я. Дело в том, что, думая об этой теме, я стала соображать, кто же автор этой знаменитой песни? И спрашивать друзей. Песню помнили все, автора — никто. Оказалось, что так и было задумано. Сейчас я расскажу о том, где я ее нашла.

Был у нас такой знаменательно-знаменитый сборник. Под названием "Творчество народов СССР" (Сейчас мы пожинаем и его плоды.) Сборник по тем временам был издан с большим старанием. Синий коленкоровый переплет с выдавленным на нем народным орнаментом на темы национальных республик всего Союза. Раскрываем книгу — слева гербы всех наших республик и повторенная надпись названия — "Творчество народов СССР" — на всех языках. И еще сообщается, что он подготовлен к 20-летию "Великой Октябрьской социалистической революции в СССР. 1917— 1937". Своеобразное подарочное издание. Тут новое движение сталинского захвата жизни страны — всё народное творчество униженно пало к его ногам. Важный поворот торжества сталинизма. Там есть различные разделы, о которых я скажу ниже.

А пока "От края до края"... Оказывается, это — "русская народная песня". И весь разговор! Автора нет, автор безымянный неграмотный русский акын. Нет имени, но есть адрес, место, откуда он поет. Это — горные вершины, где летают вольные орлы и ведут разговор самолеты. И высоко в небесах среди орлов и самолетов прекрасную песню о родном и любимом Сталине "слагает народ". Весь русский народ. Не певец, не певцы, а весь русский народ забравшись в поднебесные дали.

Но неграмотный русский народный певец осведомлен в нашей истории и географии не хуже, чем Алексей Толстой. А песня эта активно и нагло завоевывает мир, как могучая агрессивная сила. Именно песня... Потому что от нее "злобно дрожит мир угнетателей", эту песню "не удержат посты и границы", как и — "ничьи рубежи". Удивительный при этом международный кругозор у безвестного народного певца: "поют эту песню и рикша и кули, поет эту песню китайский солдат".

Господство песни о Сталине над миром холодно и грозно запечатлено в песне. По абсолютному культовому вознесению она — важный итог. Задача сборника — чтобы был один народ. Но в народной песне "От края до края" торчат белые грубые швы ее создателей, считающих, как я уверена, что сталинское царство на века и другого не будет никогда. Весь сборник "Народное творчество" подавлен этой главной задачей.

Хочу сказать поэтому несколько слов о художественном материале, отобранном для сборника. В него вклеено бесчисленное количество цветных фотографии ковров, изображающих Сталина. Вот одна из них. Лицо его разукрашенное страшнее, чем у Алексея Толстого, выглядит таким нелепым на фоне яркого красочного коврового рисунка — пестрого и дикого соединения его бровей и усов с яркими цветами ковра. Вмонтированный в ковер, он адски, пародийно и символически увеличен. Надпись: "И.В.Сталин. Ковер работы ковровщиц художественно-экспериментальной мастер­ской художественного коврового фонда Туркменской ССР". Имен нет. Ковровщицы мастерской... фонда? — что должно означать это? Но ковер есть. Итак, "И. В.Сталин — ковер". Милое соединение.

Этого мало. Есть в книге и гобелен — "Товарищ Сталин среди народа" "Гобелен, вытканный колхозниками-ковровщицами сел..." Много разных сел перечислено здесь "Среди народа" — малограмотное название, но по-другому сказать нельзя. "Сталин — гобелен". Что же мы видим на нем? Дикое изображение! Сталин в своей полувоенной форме и сапогах, куда заправлены брюки. Он идет по ковру, по траве и цветам, среди цветущих плодов и деревьев, а вокруг его собственный счастливый разукрашенный "народ": женщины в шалях, женщины в венках и цветах, старик с красным знаменем в руках. Все с перекошенными и тупыми лицами Сталин — в центре, "народ" — по бокам. За руку он держит пионерку в галстуке с отечным, разбухшим от сталинского счастья лицом. Этот гобелен, мне кажется, был запечатлен и в мраморе на одной из станций метро. Тут много славных художников вложили, я думаю, свои силы и свой груд. И вообще огромная организованность и даже изобретательность — в создании этого причудливого сборника.

После гобелена: "Сталин. Резьба по кости. Артель резчиков"... Значит, опять артель. Тут и герб, и Сталин в профиль с трубкой, а по бокам — парашюты, корабли... На ковре, на гобелене, в резьбе по кости... Что еще надо ожидать в этой книге? Есть еще "Кружево", И не одно, а два. Оба — работы членов артели кружевниц, одно — Вологодской области, другое — Ивановской артели На кружеве, правда, не Сталин, а пятиконечная звезда, а в ней — серп и молот. А кружево сделано мастерами, и кажется, будто серп и молот рвет его тонкую ткань.

И опять вдохновенный взгляд сталинских глаз, вернее, одного глаза, потому что изображен он в профиль. Тоже неповторимое сочетание слов "И.В.Сталин. Выжигание по дереву. С выставки грузинского народного творчества в Тбилиси" Выжигание по живому дереву — выжигание по живому телу. Сама идея коврово-гобеленного возвеличивания отражает низкий уровень героя, поднятого над толпой раболепными слугами.

Есть и полотна на общие темы истории: "Защита Донбасса от белогвардейцев"... Гобелен. "В атаку" — "живопись на папье-маше". Все это — народное творчество разных сел и районов. Ткут и выжигают, снова ткут по деревням и селам счастливые колхозницы-ковровщицы по всей стране. Вообще "живопись на папье-маше" встре­чается часто. Но есть и "прорезная береста". Есть "Ворошилов среди колхозников". Есть партизан с ружьем и пограничник, и даже Чапаев на коне. Все это — гобелены, вышивки и резьба. И на них рядом со Сталиным тупые лица счастливых советских людей, с печатью вымороченной неподвижности, размещенные среди лугов и цветов. Таких лиц не было у наших современников.

Есть еще: "Коврик и кинжал" — куманцы, тарелки, вышивки, подносы, ларцы...

Среди неисчислимого количества народных умельцев, чьи работы включены в сборник, много, вероятно, настоящих мастеров. Ведь не Ворошилов же ткал ковры и гобелены. И именно потому, что видна ткань, кружево, дерево, — варварское порабо­щение народа сталинским господством, его лицом, его образом — так трагично. Рабы, рабы... Их рабский труд.

Но в главной его — литературной части — нет даже этой дисгармонии между Сталиным и кружевом, Сталиным и ковром.

Сборник четко разделен на отделы: "Ленин", "Сталин", "Гражданская война", "Красная армия", "Страна советская". Эти отделы тяжко и примитивно отражают сталинскую историографию. Это "Краткий курс" — в народных былинах и песнях. В буквальном смысле этого слова, без всяких преувеличений.

В предисловии сказано: "Многоцветна, многокрасочна золотая книга народного творчества, как многоцветна многонациональная прекрасная наша страна...

Искусные гранильщики нашей страны создали замечательную карту Советского Союза. Они подбирали драгоценные камни, — каждая республика имеет их, — и карта засверкала чудесным узором, переливами огней в прозрачных кристаллах, вспышками молний в алмазах, нежным сиянием жемчужин.

Так создавалась и эта книга народного творчества — из песен, сказов, метких слов, рожденных коллективным вдохновением советских народов".

Предисловие — безымянное, закрытое. Нестерпимо безвкусно фальшивое с этим "нежным сиянием жемчужин" в разгаре 1937-го года. Надо твердо помнить, что народное творчество теперь не имеет ничего общего с подневольными песнями старой России. Вот что нужно запечатлеть создателям сборника. Только теперь, при Сталине, народ запел, расправив плечи, и начался расцвет. Эта дикая идея лежит в основании сборника. "Запели громко, свободно", "От всей своей окрыленной победами души". Новые люди — большевики. Освобожденные женщины. Герои труда. "Грамота, книга, наука", "вожди, полководцы"... "И над ними всеми, как отцы, как мудрые учителя, как бесстрашные вожди, — Ленин и Сталин..."

И "материал хлынул волной", — сообщают анонимные авторы предисловия. "Изу­мительный материал". Потому что "нет нужды слагать легенды, когда жизнь стано­вится чудесной, как легенда". "Может ли не петь, не творить народ среди этих чудес?" — справедливо спрашивают авторы предисловия. И отвечают, что нет. И весь "взволнованный народ" — в полном составе нашего Союза — "спешит выразить свои чувства". Новый человек поет о себе и "поет о Сталине, который стал частью души каждого нового человека, который озарил своим гением, своей человечностью" всю нашу землю. Эти слова повторяются на все лады. Через все песни народа "проходит товарищ Сталин". "От него исходит, к нему возвращается мысль и вдохновение певца и поэта". "Ему... вся любовь безыменных творцов этой книги..."

Почему в пору счастья, расцвета "грамоты, книги, науки" происходит такой расцвет безымянного народного творчества? Ведь в истоках его, с древних лет, лежит народная неграмотность? Тут узел главной фальсификации умелых и опытных, тайных созда­телей сборника.

Да, если в коврах и кружевах видны мастера и ясно, что ткали их рабы, — я снова хочу повторить эти слова, — то тут другая страшная история. Тоже рабы, но из господ, поэтов, лакеев и охранников. Тайная, невидимая работа.

Откуда могли возникнуть эти бесчисленные массы народных певцов без имени? Из всех республик! В предисловии вырвалось одно полуправдивое сообщение "Сказ­ки, былины, песни, частушки... всё, что читатель прочтет в этой книге, — собирались редакцией почти два года". Вот, оказывается, в чем дело. И был "призыв редакции", — так это названо в предисловии. И на "призыв" этот откликнулись, естественно, не народные певцы. Откликнулись "писатели, фольклористы, журналисты, краеведы, просто любители фольклора". Именно они "откликнулись на призыв редакции запи­сывать и присылать для книги "Творчество народов СССР" созданное народными талантами...".

А организатором была редакция газеты "Правда". И "экспедиции редакции", — так сказано в предисловии, — собирали материал "в самых глухих уголках страны". На титульном листе — "Издание редакции "Правды"". Вот — главный центр и главный фокус. Конечно, чтобы все это придумать и сварганить, надо потратить не менее двух лет. Таким образом, центром безбрежного, счастливого, раскинувшегося по всей нашей земле народного творчества оказалась газета "Правда" 1936—37-го годов. Она поработала с большим вложением сил. Но, как и почти все народные певцы, еще более анонимно. Конечно, если еще раз вспомнить песню о Сталине "От края до края", когда ее создатель засел в таких небесных далях, где один "вольный орел совершает полет", то чтобы добраться туда из редакции газеты "Правда", надо, конечно, потра­тить не менее двух лет. Огромное все-таки расстояние.

Я уже говорила, что деление на отделы народного творчества точно соответствует сталинской историографии Небольшая часть книги — 91 страница из 592 — назы­вается "Ленин". Но и здесь тоже — Сталин. В сборнике 250 произведений. И в каждом — своя тайная история, которую сейчас полностью не разгадать. И надо ли разгадывать? Послушаем голоса народных певцов.

СТАЛИНУ


Перевод с лакского


Реки стремятся к морю,

Железо стремится к магниту,

Травы стремятся к солнцу,

Птицы стремятся на юг.

А люди стремятся к счастью,

Они стремятся к правде,

Сердца их стремятся к дружбе,

Мысли стремятся к тебе!

Ласточкой быть желал бы,

Ласточкой быстрокрылой,

Легкой и стройной телом,

Чтоб побывать в Кремле.

Закон сталинской поэзии — страшное унижение личности поэта, народного певца, как назван он в книге. Так и в песне "От края до края" — полный отказ от собственной индивидуальности. Даже пол стирается — мужчина хочет стать "ласточкой... легкой и стройной телом". А ведь это — восточный человек. Хочет стать непонятным существом женского рода со стройным телом. И для чего? Чтобы таким путем побывать в Кремле и увидеть Сталина. В раболепном экстазе нет личности. И вся надзвездная образность, безграничные географические просторы — и реки, и железо, и травы, и птицы, и люди, — всё устремляется только к нему одному, одному Сталину во всей вселенной. А рядом песчинка — человек, не человек, а птица, не птица, а червь.

Листья трепещут в рощах,

Звезды трепещут в небе,

Волны в ручьях трепещут.

Когда встает заря.

Так у людей трепещут

Руки в аплодисментах.

Когда они на собраньи

Слышат имя твое.

Все вокруг трепещет. Сталин в этом всеобщем трепете грандиозен, а люди — нет, конкретных людей нет, есть народы, что подчеркнуто на каждой странице, они ползут по земле в поисках светлого сталинского луча. Откуда же появилась эта прекрасная песня о Сталине? Работники газеты "Правда" каждую публикацию сопровождают псевдодокументальной справкой. И про это песнопение мы узнаём все досконально точно: "Сталину. Записано в кустарной лудильной мастерской г. Дербента, в Дагеста­не. Перевод с лакского". Автора нет, но зато есть целая лудильная мастерская, да еще кустарная. А место, как всегда, названо крупно — город Дербент. Дагестан. Следова­тельно, Дагестан — Дербент — лудильная мастерская. Такой адрес у песни. Должна добавить при этом, — чтобы не изменять правде времени, — что любовь к Сталину была чувством массовым и широким. И разные люди — и искренне и лживо — старались поддаться ей. В том числе и искренние, и талантливые. Так складывалась их судьба. Я потом напишу о них отдельно. А здесь же хочу подчеркнуть, что эти искренние люди не теряли чувства собственного достоинства и не доводили свой народ и себя до такого падения, каким пронизан этот сборник. И потому не буду возражать против того, что в лудильной мастерской города Дербента был лудильщик, поклоняющийся Сталину. Но не надо при этом забывать и об армии переводчиков, брошенных на этот сборник. О тайнах наших подстрочников, которые я в полную меру разгадала только на нынешнем этапе своей жизни, — о чем тоже следует написать.

Что же появилось без подстрочника — на русском языке? "Слава Сталину будет вечная". Вещие слова! Какое-то чрезвычайно длинное, безразмерное, многостранич­ное произведение. Это — "русская былина". А Сталин — главный богатырь.

Не Белое море взволновалося, —

Молодецкое сердце стрепенулося,

Могучи плечи сшевелилися,

Иосиф-свет призамыслился.

Он задумал думушку крепкую.

Темны ноченьки просиживал,

Дни же белые продумывал.

Он решился итти в превеликий бой,

В превеликий бой за рабочий люд.

Он скорехонько тут собирался,

В путь-дорожечку поспешался.

Две-то зорюшки утренние сходилися,

Два-то ясных сокола слеталися,

Два дородных молодца съезжалися.

Первый-от был Ленин-свет,

Второй-от — славный Иосиф-свет.

Они свиделись, познакомились,

Познакомились, разговорилися.

Они начали меж собой разговор вести,

Что собрать надо крепку партию,

Крепку партию большевистскую...

Прежде всего — распад формы былины. Пародия на народное творчество. Сталин неслучайно разгромил к этому времени оперу "Богатыри" за злостное искажение образов богатырей. Он к тому времени уже знал что главным богатырем русского народного творчества будет он сам.

Тут есть имя — очень знаменитое по тем временам: "Записано в марте 1937 года со слов сказительницы Марфы Семеновны Крюковой из дер. Нижняя Золотица, Приморского района, Архангельской области".

С Крюковой у меня связаны собственные воспоминания. Когда я училась в ИФЛИ, то увлеклась — на очень короткий срок — курсом фольклора. Вероятно, было это в 1939-м году. Вел его известный ученый — Юрий Матвеевич Соколов. Была у него помощница — Эрна Васильевна Гофман. И предложили студентам нашего курса отправиться на завод "Красный богатырь" и искать там сказителей среди неграмот­ных стариков и старух. На заводе делали галоши, и расположен он был неподалеку от нашего института, тоже в Сокольниках. Сначала мне показалось это очень ответственным делом, и я стала бегать на "Красный богатырь" часто и даже ходила по домам. Правда, то, что они произносили, — было так убого, так далеко от творчества, что записать я пока ничего не могла. Но не теряла надежды, что найду золотые россыпи.

А в это время наша кафедра фольклора устроила для филологического факультета встречу с Марфой Семеновной Крюковой. Что было даже важным событием. Ее ввели в нашу аудиторию, где плотно сбилось множество студентов, которые во все глаза смотрели на ее платочек, завязанный под шеей углами, и, мне кажется, сарафан. Стала читать бесконечную былину, вероятно, эту самую. Тоска и скука — вот главные воспоминания. Впечатление нестерпимой фальши было у меня таким сильным, что с того дня я и ногой не ступила на завод "Красный богатырь", хотя там были очень симпатичные и хорошо относящиеся ко мне женщины. Конечно, все это в те годы был процесс скорее подсознательный, эмоциональный... А Марфа Крюкова выступала у нас тогда долго, да, я запомнила ее с институтских лет.

Возвратимся снова к былине. Итак, Белое море взволновалося и могучие плечи сшевелилися, а Иосиф-свет призамыслился... Чувствуете, как Сталин рвет привычные, традиционные былинные формы? Несоединимые части слов и глагольных форм, которые кажутся малограмотными, чего никогда не было в настоящем народном творчестве. Высшей формы пародии достигает это песнопение в нелепом соединении застывших фольклорных штампов с застывшими штампами истории КПСС: "...что собрать надо крепку партию, крепку партию большевистскую..." Усеченно народные прилагательные в этом ряду особенно принижены и даже жалки.

... А Иосиф-свет движется по страницам былины и бьется за народ, не жалея сил. А когда однажды ночью крепко спал Иосиф-свет, то подкрались к нему лиходеи царя да связали ему руки белые... Они провели его через строй солдат, но не дрогнул тут Иосиф-свет! Черны кудри его не стряхнулися, очи ясные его не помутилися, он смотрел вперед с улыбкой. Они задумали Иосифа-свет погубить. В темницу темную, в тундру холодную... "Они хотели Иосифа-свет огнем сожгать, они хотели Иосифа-свет водой залить", хотели злым зверям его отдать... Но планы всех лиходеев царя рухнули. Ничего они не добились, потому что где Иосиф-свет пройдет — там ведь ключ пробьет, ключ пробьет, трава растет, трава растет, цветы цветут...

Я пытаюсь, как догадался, вероятно, читатель, совершить собственный спрессо­ванный пробег по былине, не отрываясь от ее текста... Значит, потом снова ясна-зорюшка занимала с я и сходились опять Ленин-свет и его верный Сталин-друг. Они создали уже крепку партию и прогнали царя-изменника, вместе сделали заседаньице и освободили трудовой народ. Но звери накинулись и стали бить-обижать трудовой народ. Тут Сталин-свет стал рубить врагов, силу белую. Он рубил и бил не день и не два. Те остались жить, кто успел сбежать. Очистил он землю и освободил народ... Умер малозагруженный Ленин... и начал мудрый вождь украшать страну, перестроил все ново-заново. Колхозы крепкие, сады фруктовые, песни веселые, а города устроил дивные... И убранство в домах все пречудное, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Краше всех Москва, а в Москве краше всего — стена кремлевская. И с той башни в платье-то военном всё, в руках с трубочкой подзорною, со улыбочкой веселою глядит-правит страной заботливо превеликий вождь, предобрый отец славный, мудрый Сталин-свет. А про Сталина-свет дела славные, про его доброту превеликую ни прочесть будет, ни описать всего. Но слава Сталину будет вечная!

В этом последнем уверены анонимные составители сборника. А Сталину приятно думать, что народ запечатлел его доброту превеликую, его кудри черные, его руки белые, его трубочку подзорную... Да, варварское разрушение привычных, фольклор­ных, народных образов русской былины, брошенной под сапоги Сталину! Единствен­ная правдивая фраза про Сталина в этом сочинении — ни в сказке сказать, ни пером описать. Что правда, то правда. И я снова хочу повторить свои слова: на каком интеллектуальном уровне должен находиться человек, чтобы стать русским богаты­рем, чтобы дойти до этого в представлении о своей личности. Чтобы допустить... И купаться в этом море пошлой и грубой фальсификации, псевдонародной стилизации распада и гибели жанра и форм.

Что и говорить — потешили Сталина. Естественно, что Марфа Крюкова была в те годы важной персоной в государстве и ее неслучайно торжественно привели к нам в институт на встречу со студентами. В сборнике есть еще одно ее сочинение "Каменн& Москва вся проплакала". Про смерть Ленина: "Очи ясные призакрытые, уста сахарные призамолкнули..." Все на том же уровне, хотя тут есть правдивые факты, в отличие от былины о Сталине, потому что Ленин ведь и на самом деле умер.

Как Марфа Семеновна Крюкова, вышедшая из семьи Крюковых — потомствен­ных и широко известных сказителей — дошла до этих былин, нам не узнать. Ведь со слов ее родителей были записаны Беломорские былины, собранные в Архангельской губернии в 1901 году. В Литературной энциклопедии есть о ней специальная статья. Там сказано, что она — русская народная сказительница, мастер-исполнительница традиционных былин и автор сказаний на темы советской действительности. Они назывались новины и были посвящены вождям революции и социалистическому строительству. И еще там сказано, что народная сказительница с 1939 года стала членом Союза Писателей. Умела ли она читать и владела ли грамотой — неизвестно, но для Союза Писателей это никогда не являлось препятствием. Умерла она в 1954 году, только на год пережив своего любимого героя — добра молодца свет-Иосифа.

И говоря о Марфе Крюковой, не могу не задуматься об этом ее пути, от чистых семейных былинных родников до этого сталинского оцепенения. Овладев в семье Крюковых былинным распевом, былинной формой, она для Сталина привела все к распаду и гибели, к бреду сталинизма. Это, может быть, самая страшная его победа над народом. Понимала ли она, что делала? Кто подсказал? Кто подкупил? Или догадалась сама.

Но сборник "Народное творчество" распланирован, как я уже повторяла выше, точно. В строгом соответствии с жанрами народного творчества. И народной песней и былиной этой довольствоваться нельзя. Что еще есть в жанрах народного творче­ства? Разве можно обойтись без нашей сказки? Вот она — рядом с былиной. Русская сказка под названием "Самое дорогое". В примечаниях: записано в марте 19 37 года со слов колхозника с. Семеново, Пудожского района, Карельской АССР, Федора Андреевича Конашкова. Да, пронизан сборник этой датой — 1937 год, проткнут им. Записан со слов — формула везде одна.

"Самое дорогое", как уже может догадаться читатель, сформулировано, как поло­жено, в конце сказки: "Самое лучшее и самое дорогое у нас на земле есть слово товарища Сталина". Но чтобы доказать это бесспорное положение, придумывается сказка, полная нелепых чудес.

Все началось "в Карелии, у самого Онежского моря". Не у синего моря, а у Онежского моря. И собрались сказочные колхозники в сказочном правлении и повели, как положено, спор. Что на белом свете "самое лучшее"? — так перевернут традиционный сказочный вопрос. Одни говорят — коровы, другие говорят — рыбы, третьи говорят — рожь и жито. Не было в наших сказках такого глупого спора. Ответа колхозники в своем сказочном правлении не находят и решают разрешить этот актуальный для нас спор таким проверенно сказочным путем: отправить Федора, да Марьюшку, да Алексея "по всей земле русской ходить и узнавать, что есть на белом свете самое лучшее и дорогое". И вот от самого Онежского моря двинулись они по русской земле, но не знают, естественно, "куда им путь держать". И вообще не знают, куда и зачем идут: ведь чтобы выяснить, что лучше — корова, рыба или жито, как заявлено сначала, не надо уходить далеко от родной деревни. Можно узнать на месте И гут ввинчивается еще один традиционный сказочный сюжет. Оказывается, у Марьюшки есть один секрет: ей когда-то бабушка завещала клубочек, наш знамени- то-народный клубочек. Чтобы бросила его на дорогу, и он поведет ее куда надо вести.

Обычно в наших сказках этот клубочек завещают для того, чтобы найти путь-дорогу в тяжкие минуты жизни, вывести героя из леса, из пожара, из болота, спасти от ведьм, колдунов и злых мачех. Что с ним, бедным клубочком, происходит в этом сочинении, действительно, невозможно передать.

Если бы он был верен русской народной сказке, он бы утащил своих героев прочь от товарища Сталина. Это было бы уместно. Не тут-то было! "Безо всякой трудности идут Федор, Марья да Алексей за клубочком, и подкатился клубочек к самой каменной Москве". А потом клубочек до метро довел, в метро нырнул, и они за ним. Не буду повторять этот пародийный путь бедного сказочного клубочка, скажу только, что довел он их до дома белого, до двери высокой, у которой встретил их товарищ Сталин. Провел к себе в комнату, стал обо всем расспрашивать, а они обо всем рассказывать. И Сталин с ними говорил долго, объяснил все и проводил до самой стены. Тут и поняли они, что самое дорогое — "слова товарища Сталина".

И еще один важный поворот для создателей сборника: что вслед за клубочком идут они по всей земле и видят, как цветет земля, как живет народ! Такую сочинили сказку. Пародию и на сказку и на жизнь. Ни одного естественного и живого слова. Мертвая зыбь. И я еще раз хочу повторить свои слова о распаде жанров, о насильственном подавлении живых народных форм, об уродливом калечении и удушении.

Железная, безымянная, тайная рука организаторов — ив четком расселении певцов по республикам. Чтобы все народы пели о Сталине. Со слов садовников, пастухов, лудильщиков, колхозников, акынов, ашугов всех республик — в артелях, мастерских, кишлаках, аулах, селах. Это запечатлено в примечаниях так: "перевод с лакского", "перевод с казахского", "перевод с лезгинского", "перевод с украинского", "перевод с мордовского", "перевод с грузинского", опять "перевод с лакского", "перевод с ойротского", "перевод с курдского", опять "перевод с украинского", "перевод с белорусского", опять "перевод с грузинского", "перевод с киргизского", опять "перевод с курдского", "перевод с таджикского", опять "перевод с грузинского", опять "перевод с украинского", опять "перевод с таджикского", опять "перевод с казахского", "перевод с марийского", опять "перевод с украинского", опять "перевод с белорусского", опять "перевод с казахского", опять "перевод с узбекского"...

Я привела этот список не до конца. Есть в нем еще, конечно, и "перевод с армянского", и даже "перевод с саамского". Армия переводчиков провалилась сквозь землю. Сотни и тысячи переводчиков. Приведу в заключение несколько примеров из этой какофонии для завершения и понимания того, как звучит его имя на всех языках в переводе на русский язык.

В небе столько звездочек

Нету в синеве,

Сколько дум у Сталина

В светлой голове.

Мера сравнения Сталина со звездами — ведущая тема сборника, и все-таки в его светлой голове больше дум, чем во всей звездной системе мира.

Или:

Гора над долиной

Стоит высоко,

И небо горит

Над горой далеко,

Но Сталин, ты выше

Высоких небес

И выше тебя

Только мудрость твоя!

Тут форма сравнения невероятно хитроумная и изощренная. Выше Сталина только сам Сталин. И не надо рисковать в поисках эпитетов и сравнений. Вот итог, а примеры из разных авторов.

И еще один:

Ты — самый душистый и яркий цветок базилик!

Ты — Энгельса, Маркса и Ленина лучший, большой ученик.

Эти строчки показались мне до того беспомощными и корявыми, что почудились даже искренние чувства. Возможно, что я неправа.

Итог раболепия и распада, это я повторяла несколько раз. Вот что означает этот сборник. Одинаково принижены все ползающие по земле певцы всех, без исключения, народов. И не только распад, но и зверское издевательство над тем, что от века к веку принято считать фольклором. В этих тайных фальсификациях мы не сумеем дойти до правды.

Правда, конечно, есть. Она в том, как Сталин замыслил и осуществил свой образ. В каком адском величии вообразил себя и всего добился на страницах сборника, в этом безымянном, коллективном, анонимном объединении сил. Именно это осущест­вленное здесь собственное представление Сталина о себе — главное и очень своеоб­разное достижение книги "Народное творчество". Он выразил себя здесь даже полнее, чем во многих посвященных ему произведениях конкретных и индивидуальных поэтов и прозаиков. Среди них были и те, кто относился к нему с искренней любовью. Но по сборнику видно, какие высоты величия были ему нужны.

Я писала о том, что чудо, тайна и авторитет — три заповеди великого инквизито­ра — легли в основу деятельности Сталина. А маски Сталина создавала литература, которая призвана была закрыть его страшное лицо от людей. Для тех, кто хотел, для тех, кто не мог. До сих пор у нас говорят, что Сталин был умным человеком, в лучшем случае — умным хамом. Не верю я в его ум. Из опыта собственной жизни и общения с множеством людей я больше всего возненавидела хитрых людей. Я поняла, что хитрость — имитация ума. Поэтому она обманчива, лукава, лицемерна. В высшей степени ненадежна при всех серьезных поворотах жизни. Но это не ум! Не ум... И, может быть, изощренное коварство Сталина — высший пик хитрости. А настоящие умные люди, те, что вс третились на моем пуги, — бесхитростны и даже простодушны. Победа хитрых над умными — закон доставшегося нам от Сталина мира.

Кроме того, я глубоко убеждена, что Сталин — тайный, опытнейший провокатор, выросший из азефовско-малиновских глубин. И провокация, ставшая политикой, легла в основу его правления, стала главной пружиной его действий. Надо ли говорить о том, в какое положение попадали люди, нацепленные на разные его крючки. Темная тень провокации — нам до нынешних дней не очиститься от ее липких сетей. А этот сборник — кровное его детище.

На титульном листе есть еще несколько слов. Внизу: "Издание редакции "Правды"", о чем я уже говорила. А сверху столбиком — крупно:

"Под редакцией А. М. Горького и Л.А. Мехлиса".

Имя Горького в траурной рамке. Это справедливо и символично не потому только, что он умер, но и потому, что сборник — надругательство и над его идеалами, над его культурой чувств и исторической памятью. И если на съезде писателей он слишком восторженно оценил Сулеймана Стальского, назвав его "Гомером XX века", то все-таки сочинения Стальского в этом сборнике отмечены темпераментом и каким-то живым чувством. Этого не скажешь о диких стихах Джамбула, само имя которого с момента его появления вызывало только смех.

Единственный живой и реальный человек на обложке — это Мехлис. Главный объединитель и создатель. С 1930 года он руководил "Правдой", был главным ее редактором. Был известен как непреклонный правдист. Но сразу после выхода сборника его вознесли вверх и назначили Наркомом народного контроля. Министром! И одновременно — послан он в этот же год в Главное Политуправление Армии, а войну он встретил Наркомом обороны. Вот как оценил Сталин этот сборник. Но не понимал, что победа в войне и победа над народным творчеством прямо противопо­ложны друг другу. С 1937 года — с года выхода сборника — Мехлис стал и членом ЦК и депутатом Верховного Совета. Умер он в 1953 году — вместе со Сталиным.

Хочу добавить в конце, что когда я писала эту часть, то, узнав об этом, моя соученица и старый друг Елена Николаевна Дунаева прислала мне список переводчиков. Она его знала по работе в Литературном музее. Я сначала обрадовалась очень, а потом прочитала, подумала, прочитала снова, снова подумала и решила: пускай эта книга остается такой, как была задумана и появилась когда-то на свет в свой 1937 год.

А мне хотелось бы закончить обращением к далекому прошлому, которое очень уместно на этих страницах.

"Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивления потомства", — сказал когда-то Пушкин.

Не хочется проводить прямую линию от Сталина к Екатерине, но только поэт, рожденный в России, может с такой ясностью почувствовать природу власти, ее скрытый механизм. И добавить то, что добавил Пушкин — о "народе, привыкшем уважать пороки своих властителей".

Поэт екатерининских времен — Державин — в своем стихотворении "Властителям и судиям" напишет с удивлением и даже ликованием об этих пороках:

Цари! — Я мнил, вы боги властны,

Никто над вами не судья:

Но вы, как я, подобно страстны.

И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

Стихотворение проникнуто мощным чувством радостного открытия, но радуется он не тому, что он, великий поэт — выше царей, а тому, что он, как "последний раб" — так же "страстен" и "смертен", как они. Он ниспровергает царей тем, что находит у них собственные пороки, он дерзко и весело радуется такой сопричастности. Удивитель­ные это строки, вычеркнутые, конечно, из первых собраний сочинений Державина.

И еще один пример на темы дружбы наших народов. Мне случайно попала запись из ненапечатанных дневников детской писательницы Агнии Барто. Она утверждает, чтo "предельная искренность" — чрезвычайно важное для нее качество. И приводит такой пример. Однажды группа московских писателей ехала в Ереван па праздник тысячелетия "Давида Сасунского". В пути Александр Александрович Фадеев, вероятно, возглавлявший делегацию, неожиданно сказал Агнии Барто, что она должна выступить с речью на одной из станций, где поезд будут встречать местные жители. Она сначала стала отказываться и объясняла, что не готовилась к встрече. "Ничего, соберешься с мыслями", — сказал Фадеев. Всю ночь, как пишет Барто, она "не спала, собиралась с мыслями". И вот они подъехали к станции.

"На платформе было полно народу, с подножки вагона, волнуясь, я произнесла свою речь о "Давиде Сасунском" и о том, что во все времена народ не мог жить без поэзии".

Когда поезд тронулся, Агния Барто спросила Фадеева: "Им, кажется, понравилось? Они мне так сильно хлопали".

"Ответ был неожиданным", — пишет Барто. "Им понравилось, но по-русски они не понимают почти ни слова".

Барто пишет, что ей стало обидно: "Почему же ты не предупредил меня об этом?" — спросила она Фадеева. И получила в ответ: "Потому, что ты не могла бы говорить искренне, от души, если бы не верила, что тебя понимают, — смеясь сказал Фадеев".

Барто осталась чрезвычайно довольной этим ответом Фадеева, укрепившим и ее собственное мнение о том, что такое искренность.

По масштабам времени эпизод этот даже мелкий, будничный, не несущий ни для кого злодейских поворотов. Но именно в силу этого в нем так чувствуется этот воздух времени, пропитанный ложью и фальсификацией. Именно воздух. Надо еще к этой сцене добавить толпы согнанных к приходу поезда местных жителей-армян, не умеющих говорить по-русски. Железнодорожники, лудильщики, ковровщицы, колхозники...

Вранье — первый естественный человеческий и общественный порыв. Я приведу еще один пример из воспоминаний Агнии Барто на темы искренности: "К примеру, встретив кого-то из знакомых, я нередко восклицала с полной искренностью: "Что с вами? Вы так ужасно выглядите!" — пока одна добрая душа не объяснила мне популярно, что подобная искренность вовсе не нужна: зачем огорчать человека, лучше его ободрить. Я усвоила этот урок слишком рьяно: иной раз ловила себя на том, что даже по телефону говорю:

— Здравствуйте, вы прекрасно выглядите!"

Пародия на то, что у человека может быть душа. Это к вопросу об искренности — в жизни и литературе. Не случайно одна из важных и первых статей после смерти Сталина была об искренности в литературе. Ее написал Владимир Померанцев, но сейчас я не имею права знать о ней в этом прочно отработанном сталинском царстве.


7


И я снова хочу повторить свои слова о том, что великий провокатор — это единственное сочетание слов, в котором уместно в отношении Сталина определение великий. Целая система сложных, простых зеркал изобретена лично им и пущена в жизнь. Ведь победы в реальной жизни были у него мнимые. Потому что колосилась рожь и плавился металл у него только в книгах. В отличие от Ленина он и минуты не мог прожить без писателей.

Говорят, что Сталин — активный читатель. Это тоже одна из легенд, пущенных писателями. Он читал только советские книги. И всё, что выходит каждый день в его печатных органах и всех изданиях, подлежит его личному неустанному досмотру. Чтобы следить, чтобы провоцировать, чтобы поворачивать историю в свое русло. Но каждый поворот его злодейской души при этом не просчитывается с одного раза, потому что карты свои он может перебросить с одного места на другое. Я хочу привести разные примеры, потому что на одном эпизоде невозможно уследить за ним.

Хрестоматийный пример. Год великого перелома. Лично им объявленная сплошная коллективизация. Толпы раскулаченных, изгнанных, обездоленных, сосланных в даль­ние края. Вся операция проводилась быстро. Только что на Пленуме в специальной резолюции осуждена позиция Бухарина, Рыкова и Томского. За то, что они в своей фракционной деятельности выступили против коллективизации. Они поддерживают кулака! Значит, не только коллективизация, но и враги народа, очередное уничтоже­ние соратников Ленина. Так завязывается главный узел. "Вытеснение кулака" — основной лозунг. Ускорение коллективизации — "генеральная линия". Это по сталин­ским документам, запечатлено в них. 5 января 1930 года — все планы, все темпы коллективизации "превзойдены". Решено перейти от политики ограничения "эксплоататорской тенденции кулачества" к "политике ликвидации кулачества как класса". Повторяю, это решено 5-го января 1930 года на заседании ЦК под председательством Сталина. Привожу подлинные сталинские документы. Названы конкретные сроки по районам. "Опыт сплошной коллективизации"; "коллективизированы основные сред­ства производства (мертвый и живой инвентарь, хозяйственные постройки, товарно- продуктовый скот).

Что за этим стоит! Какая трагедия народной жизни... И еще одно условие — "о недопустимости приема кулаков в колхозы".

Еще в ноябре 1929 года Сталин напечатал в газете "Правда" собственную статью под названием "Год великого перелома" — неудобочитаемую, конечно, как все его сочинения. Утверждает, что "многомиллионные массы крестьян", которые всеми врагами рассматривались "как материал, унаваживающий почву для капитализма, массами покидают хвалёное знамя..."

Представление о собственном народе как о навозе, конечно, вырвалось неслучайно из его уст. Это типично сталинский, а не акынами придуманный его язык. Вот, оказывается, что произошло в год великого перелома. И неслучайно эта победа сопровождается злобным воем "цепных собак капитала". Рушится их последняя надежда на восстановление в нашей стране капитализма. Особенно воют эмигран­ты — Струве, Милюков. Керенский и другие... Можно их понять...

Следовательно, к январю 1930 года — полная победа коллективизации и вой всех цепных псов. И все-таки коллективизация — свидетельство самодовольной тупости Сталина и полного незнания жизни. Ведь он зверски кроит жизнь по собственной дикой схеме. Именно на коллективизации это видно особенно ясно. Уверена, что ни Ленин, ни Троцкий, ни тем более Бухарин, окажись они перед выбором — хлеб или голод, выбрали бы хлеб, тем более в эпоху, когда власть была бы в их руках. И Ленин сделал такой выбор, вводя НЭП. А сейчас — после НЭПа... Так уничтожить собствен­ную страну! Ведь и Гитлер не пошел на разрушение коренных основ жизни в своей стране, экономических основ.

А в чем Сталин проявляет богатство своей провокаторской личности, так это в том, что очень скоро он напишет статью "Головокружение от успехов" и сделает вид, что борется с теми, кто слишком ретиво и истово пошел по его пути. Излюбленный прием! А искривления при коллективизации, как сказано в резолюции ЦК, — тоже результат деятельности примазавшихся контрреволюционных элементов И тут, сле­довательно, тоже контрреволюция. И всё.

Но слух о том, что Сталин против перегибов, был пущен по стране. А коллекти­визация, ничуть не меняя своих форм и методов уничтожения, семимильными шагами двигалась по земле, нигде не встречая препятствий на своем пути. Василий Белов, который считает, что коллективизацию проводили евреи, так же невежественен, как Сталин, бросивший страну в нелепый, чуждый всей ее исторической жизни, гибельный водоворот.

С детских лет мне хотелось увидеть его руки — главное в выражении индивиду­альности человека. Отец научил понимать, что он злодей, но какой злодей? Живя при нем и чувствуя при нем... Еще в школе, в колонне нашей демонстрации я становилась в крайний правый ряд, и когда мы шли мимо мавзолея, я, в отличие от других, так замедляла шаг, чтобы увидеть его лицо, что меня почти всегда начинали толкать сзади. И это повторялось каждый год. А когда он умер и глаза его были закрыты, я единственный раз за всю свою жизнь спустилась в мавзолей, чтобы взглянуть на его руки. Они были так страшны, как у упыря — все в провалах, вздутиях и ямах.

Я не собиралась писать о Сталине, но, не понимая, всю жизнь, оказывается, собирала документы о нем. Старые газеты, старые книги, его сочинения и даже резолюции ЦК. Все это случайно собиралось у меня — то одно, то другое... И связано было с этапами собственной жизни и главное — с историей литературы. Професси­ональной моей жизнью...

И я пыталась найти те звенья истории, в которых были бы видны подлинные его черты, его лицо, его глаза.

И потому на этих страницах мне важно подчеркнуть, что Сталин пишет статью "Год великого перелома", а вслед за ней — "Головокружение от успехов", чтобы обманно и провокационно запутать свои следы и лживо усложнить свой образ. Писателям ведь, а не деревенским активистам было спущено "Головокружение от успехов". А внутри в это самое время на всех очередных пленумах и съездах принято решение о завершении коллективизации, о темпах, о том, что отныне Советский Союз — "страна самого крупного в мире землевладения". А для затемнения мозгов мелькнула и такая фраза: "...только враги колхозов могут допустить принудительное обобществление коров и мелкого скота".

Все тут есть в этой операции по коллективизации: жестокая воля, репрессивная реализация и всесторонняя липа — по результатам. Только — гибель людей, деревень, голод по всей земле в стране самого крупного в мире землевладения.

Надо добавить, что "Поднятая целина" Шолохова утверждает коллективизацию этим, Сталиным отмеренным путем — прямым соединением "Года великого перело­ма" с небольшими вкраплениями "Головокружения от успехов". Можно ли поверить, что писатель, создавший "Тихий Дон", так приглушенно покажет другую главную трагедию народной жизни. На уровне деда Щукаря. Этот уровень по-своему определит развитие деревенской темы и приведет к произведениям Корнейчука, "Кавалеру Золотой Звезды" Бабаевского и многим другим высоко оцененным Сталиным книгам.Я еще вернусь к этой теме, а пока хочу подчеркнуть эту связь, от Сталина идущее движение темы. Ведь только по литературе мы могли узнать, что живем в сказочной стране самого крупного в мире землевладения. Во всем мире...

Я уже писала о том, что писатели сеяли зерно и давали небывалые надои молока. Они создавали лживые колхозные пасторали. Бескрайние колхозные поля... Уходящие за горизонт линии столбов с телефонными и электрическими проводами... Трактора в поле и грузовики, пылящие на дороге... Заваленные блюдами и винами праздничные столы... Лица людей, светящиеся сознанием собственного достоинства, с золотыми звездами Героев на груди.

"Но, — как сказано у Сталина, — по мере роста наших успехов классовый враг прибегает к наиболее изощренным методам борьбы". "Явные враги партии", "шпионы иностранных разведок", вредители и диверсанты своими изощренными методами пытаются сорвать великий сталинский план. И потому, естественно, по всей стране — разгул арестов, процессов, открытых и тайных. Да, отец научил меня не верить в аресты и процессы — в нашем доме, в моей школе, в институте, куда я только что поступила на первый курс. А что творилось в нашем ИФЛИ, где учились многие дети ведущих коммунистов, — и передать нельзя. Каждый день у них уводили отцов и матерей. Со многими я именно в это время сблизилась из-за их несчастья. Отчаяние обступало со всех сторон. Каяться и отказываться от отцов... Если бы такое случилось со мной, я бы не смогла это вынести. В таком состоянии я тогда жила.

И вдруг узнаём, что лично Сталин снимает злодея Ежова за все эти преступления и публично его расстреливает. Господи, все сейчас повернется назад, надо немножечко подождать и всех выпустят. Это был единственный раз в моей жизни, когда я невероятно обрадовалась и поверила. Первый раз — в самом начале жизни. Казалось, что Сталин совершил удивительный шаг.

В более поздние годы жизни мне захотелось посмотреть по документам, как тогда было. И поняла, что надежда появилась неслучайно. Оказалось, что в 1938-м году 11-го, 14-го, 18-го и 20-го января проходил пленум ЦК ВКП(б), и "Информационное сообщение" о нем было напечатано в газете "Правда" уже 19-го января. И тут же напечатали постановление пленума.

Партийные организации и их руководители, оказывается, проводя большую работу по очищению своих рядов, допустили "в процессе этой работы серьезные ошибки и извращения...".

Можно ли было не радоваться этим словам? И таким тоже: "...подходят совершенно неправильно и преступно-легкомысленно к исключению коммунистов из партии... Был допущен совершенно нетерпимый произвол...". Привлекла даже конкретность этого постановления, потому что в нем перечислялись республики, города и области, где был особенный произвол — в Азербайджане, "во многих районах Харьковской области", "во многих районах Куйбышевской области". И даже специально — "в г<ород>е Харькове"... Особенно достоверным мне показался этот несчастный город Харьков.

И выясняется из этого очень развернутого и длинного постановления, что "все эти и подобные им факты имеют распространение", потому что "среди коммунистов" "еще не вскрыты и не разоблачены отдельные карьеристы — коммунисты, стараю­щиеся отличиться и выдвинуться на исключениях из партии, на репрессиях".

Так могло бы в тот год и возникнуть это будущее определение — незаконно репрессированный. Но у Сталина другая цель. Конечно, среди честных молодых людей тех лет, которых в те годы немало было на нашей несчастной земле накануне войны, были те, кто его, Сталина, боготворил, любил ненавидел, не любил, боялся и старался, на всякий случай, не смотреть на его портрет. И всем этим честным молодым людям хотелось, конечно, чтобы Сталин делал добрые дела. О чем еще могли мы тогда мечтать? В 1938-м году? И вот этот пленум...

Хочу сказать, наблюдая наш дом, институт и друзей вокруг, что никто не вернулся назад. Никто! И мой отец заметил это раньше других. А я сначала решила с ним не спорить и подождать. Но наш институт давал такой материал, если ты в состоянии видеть и понимать. После пленума также непрерывно арестовывали отцов и матерей. И что было новым после пленума — у нас начали арестовывать детей. Трагическая история Елки Мураловой... Она была так добра, женственна и бесконечно мила, что ифлийские художники рисовали ее портрет на номерах факультетской газеты. Арест Елки Мураловой и ее однокурсницы Ганецкой, происшедший на наших глазах на ифлийском вечере — в Консерватории, легли тяжелым бременем на нашу юность, вовлекли в сеть доносчиков и предателей их друзей и подруг. Правда об этой истории не написана до сих пор. С того дня начались аресты среди студентов, и мы были втянуты в нормальную советскую жизнь.

Значит, как и во время коллективизации, никто не вернулся назад. И эту историю следовало бы назвать "Головокружение от успехов" N° 2. Вообще-то все у нас происходит от успехов, даже головокружение... Другого не дано. Надо ли вспоминать, что привело оно к победе Берии? Но легенда о сталинском чуде была спущена в народ, и я долго еще натыкалась на ее волны: что после 1938-го года был спад и даже конец. А конца не было никогда, и вернулись в тот год, .я думаю, только одни стукачи, старые и особенно новые. Они и были неправильно репрессированными и несли сталинскую легенду в народ. И легенда тянулась по земле и доползла до наших дней.

Конечно, ему пора уже было избавляться от набравшего сил Ежова и замутить воду так, чтобы нельзя было отличить, кто, как сказано в решении пленума, "подлый замаскированный враг", кто "гнусный двурушник", а кто "подлый провокатор". Да, "Головокружение от успехов" № 2. В этой истории огромна мощь подпольной провокационной силы Сталина.

Я стараюсь говорить о литературе и писать о том, каков Сталин с нею и без нее. И писать о том, что было при мне. Но эти два "Головокружения" вскрывпют тайные пружины его действий, обманные нити, пущенные им в жизнь. Ведь неслучайно понятие "ежовщина" возникло сразу после 1937 года и долго существовало отдельно от Сталина и сталинизма. Я до сих пор слышу и читаю слова: "Это было во время ежовщины..." Тоже победа Сталина, задумал и осуществил он — чтобы жило в нашей памяти это слово "ежовщина". Без Сталина, само по себе. Так моі-уч, богат и многообразен наш вождь.

Да, нельзя буквально понимать его слова. Это я поняла в институте на истории с ежовщиной. на том, что никто не вернулся назад. И запомнила на всю жизнь. Тогда я увидела, какие у него глаза и руки.

Приведу другие его — золотые слова. Вот однажды в гостях у Горького он в ответ на, я думаю, заискивающие вопросы писателей о том, что такое социалистический реализм, произнес:

— Пишите правду.

Факт прославленный и до сих пор упоминаемый у нас со значением — значит, читал, значит, понимал. Конечно, больно вспоминать, что писатели обращались к Сталину с таким сокровенным вопросом. Но боюсь говорить, боюсь осудить.. Ответ Сталина, по существу, банален и выхвачен, мне кажется, из писательской болтовни. Но в устах Сталина эта фраза становится загадочной, как море-океан. Она несет свой шифр. Кому нужно писать правду, кому нет и вообще что такое правда? В этой фразе — желание спровоцировать, обмануть, вывести на чистую воду, купить и продать одновременно. В устах Сталина — очень емкие слова. И обращены они, как мне представляется, к честным людям — к Горькому, Зощенко, Твардовскому... Но подлецы, такие как Алексей Толстой и Корнейчук, шли своим проверенным путем и знали, как лгать, чтобы это было принято Сталиным за его любимую сталинскую правду. Ниже я скажу о том, как реализовывался этот принцип при присуждении ежегодных Сталинских премий, что я наблюдала сама, работая в печати.

Без чего не мог существовать Сталин? Без подлости и глупости людей. И мне хочется снова вспомнить (я часто вспоминаю их) слова Пушкина про Екатерину: в совершенстве знать все пороки своих граждан и ими пользоваться. Сталин проник в самую толщу этих пороков, на них опирался, их растил и сберегал всей системой подлого устройства общества. Писатели, художники, газетчики. Газеты, газеты, газе­ты... И КГБ, растворившееся во всех них.

В молодости, живя при Сталине, мне иногда казалось, что люди виноваты меньше, чем обстоятельства. Я говорила про некоторых критиков: если бы они жили в других условиях, то не знали бы, на какие подлости способны, и прожили бы другую жизнь. Не догадались бы об этой. Но в эпоху Брежнева, в тайном мире Андропова, я поняла, как ошиблась в этой вере в людей. Подлецы и стукачи благоденствуют и сейчас, и во всех редакциях у меня нет возможности пробиться через них. В наши дни люди оказались сильнее обстоятельств. И выросли у нас в печати и в литературе люди-танки. Путь от Сталина к Брежневу-Андропову проложили люди-танки своей активной продажностью, мафиальной редакционной связью стукачей, враньем и клеветой, пущенной против честно проживших людей. А кто был при Сталине стукачом, те особенно активны и сейчас. И нет от них спасения нигде. Все на своих постах. Тема великих провокаций, которую вложил в нашу жизнь Сталин, еще ждет честных и ясных умов.

Мера провокации и мера вербовки, связь Сталина с царской охранкой определили роль всеобщего КГБ во все эпохи нашей жизни.

По всем прямым выступлениям Сталина видно, что ему, во-первых, хочется быть интеллигентным и, во-вторых, русским. Русским гитлеровцем — вот что необходимо подчеркнуть. Его идеал! Именно это понимание собственной личности каким-то боком повернуто им к писателям.

На квартире Горького при встрече с писателями родилась еще одна крыла гая фраза Сталина. Он назвал писателей "инженерами человеческих душ". И это зафиксировано в хронике главных событий его жизни. Конечно, огромное доверие и даже заискива­ние перед писателями. Эти его слова повторялись непрерывно во всех передовых, во всех материалах необъятного печатного мира. В этой нелепой фразе главная задача — насилие. Насилие над человеком и его душой. Инженер душ... Душ человеческих... В стране, где создавались "Мертвые души" Гоголя. Инженер мертвых человеческих душ...

Инженерные операции над душами в эпоху победы индустриализации в нашей стране привели к победе Павлика Морозова — ив жизни и в литературе. Главное — ломка и насилие над писателем и всем, о чем он должен писать. Так сформулировал Сталин, высоко поднимая писателя над людьми, о которых он должен писать. Он должен, как инженер, ломать и строить заново, ломать, мять и возводить. Конечно, эта нелепо-полуграмотная, как всегда у Сталина, формула находится в некотором противоречии с фразой "пишите правду", хотя изрек он их в одно время. В этом двойном хитроумном повороте — индивидуальная сила Сталина.

Инженеры, конечно, были ему очень нужны. Вспомните строчки:

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей.

Так поэт Николай Тихонов очень талантливо, вполне индивидуально и образно выразил сталинский идеал и итог инженерной деятельности. Люди — гвозди, души — гвозди! Считалось, что Тихонов — талантливый поэт, строчки эти свидетельствуют об этом, но ничего ярче их он не написал, скатываясь к среднему уровню. Ярче этих ужасных строк, которые, естественно, все у нас запомнили навсегда.

По инженерно-сталинским законам был написан "Цемент" Федора Гладкова, а потом его "Энергия", самими названиями своими утверждавшие главенство произ­водства и ломку человеческой души. Ломка — ив страшном искалеченно-натурали- стическом языке произведений, их нижайшем интеллектуальном уровне. По прямым инженерным названиям строек социализма вошли в литературу "Гидроцентраль" Мариэтты Шагинян, "Карабугаз" Константина Паустовского, "Соть" Леонида Леоно­ва, "Лесозавод" Анны Караваевой. Я когда-то читала их, некоторые не до конца. Написанные разными писателями, они все вместе слились для меня в один необъятный роман с одной общей толпой и возвышающимися над ними героями-победителями. Нет разницы между натужно-цветастым Леоновым и серой Караваевой. Они слива­ются, объединяются в тусклой темноте. А "Темп" Николая Погодина, "Время, вперед!" Валентина Катаева, "Не переводя дыхания" Ильи Эренбурга, — все они прямо, даже лозунгово передают сталинские положения о темпе, об ускорении, о выполнении и перевыполнении, о пятилетке — в четыре года. В примитивной, но занимательной форме. Понимали ли они, какую ложь приносили людям? Своеобразным итогом этой инженерной темы был появившийся к концу жизни Сталина роман "Сталь и шлак" писателя Попова, который очень приглянулся Сталину. Он символичен для всей этой индустриальной темы по безграничным потокам непереваренного, бездарного лите­ратурного шлака, залившего нашу землю. Победил шлак!

В этой металлургически-шлаковой теме свое прискорбное место занимает и роман Александра Фадеева "Черная металлургия". Роман, написанный по прямому заданию Сталина для утверждения метода плавки, который вел к гибели черной металлургии. Я читала когда-то эти худосочные страницы, которые главками, из номера в номер печатал журнал "Огонек" в последний год жизни Сталина. Обо всем этом потом написал Александр Бек в романе "Новое назначение", в прохождении которого в журнале "Новый мир" я, вместе с другими работниками редакции, принимала участие и потому хорошо запомнила эту историю и писала о ней, и о судьбе Фадеева — тоже писала.

Бедный Фадеев, мог ли он не поверить Сталину, который самолично организует для него этот роман и спускает прямо на голову. Мы видим, что в индустриализации Сталин так же хорошо разбирается, как в коллективизации, каждым своим невеже­ственным шагом швыряя страну в новую пропасть.

Я хочу добавить, что все писатели, ставшие инженерами человеческих душ, не сидели в тюрьмах и не подвергались пыткам. Они могли не писать этих книг, из огромного числа которых я назвала только характерные примеры. И не было бы этих бесчисленных лживых томов, заполнивших нашу жизнь и историю нашей литературы. И я снова хочу повторить свою мысль об ответственности писателей, взваливших на свои плечи сталинскую действительность. В основном — вполне добровольно, хотя у каждого был свой путь. Но вел он к Сталину. Ведь, разъезжая по стройкам пятилетки, не могли они не обнаружить солженицынского архипелага, в котором несметное количество врагов Сталина под руководством Сталина строило социализм. Изучая жизнь, как принято было тогда призывать и писать, не обнаружить ни одной лагерной вышки с установленными на ней пулеметами.

Конечно, уровень писателей был разным, а революция помогла влиться в литера­туру агрессивным, очень активным, рвущимся к власти писателям. В одном из томов Маяковского я прочитала строчки об одном пролетарском поэте. Маяковский цити­рует его стихи:

В стране советской полуденной,

Среди степей и ковылей,

Семен Михайлович Буденный

Скакал на сером кобыле.

Маяковский возмущается тем, что это сочинение было напечатано в какой-то газете. Конечно, с позиций поэтического мастерства Маяковского это невыносимо. Но в мире сталинской поэзии это характерные строчки. Поправив "кобылу" на "кабылу", поэт мог бы, мне представляется, напечатать их в томе "Народное творче­ство", где, по-моему, есть пестрый ковер с изображением Буденного. В более литера­турно обработанном виде мы можем найти буквально такие строчки в "Хлебе" Алексея Толстого, где по полям и степям навстречу Сталину скачет Семен Михайлович Буденный на своем коне, на своем кобыл&.

Да, я пытаюсь не отходить от своей темы — об индивидуально-интеллектуальном уровне Сталина и поэтому хочу напомнить, как в легендарный день 11 октября 1931 года (так гласит наша история) "Сталин и Ворошилов посетили Горького" и он читал им свою сказку "Девушка и Смерть". Товарищ Сталин тогда же написал: "Эта штука сильнее, чем "Фауст" Гете (любовь побеждает смерть" (подчеркнуто Сталиным. — А.Б.).

У меня сохранился том с сочинениями Горького, где напечатана эта "штука"... На белой бумаге в качестве иллюстрации в нее вмонтирован факсимильно запечатленный оттиск той страницы. Удивительно живая страница: Сталин начертал свои слова на последней странице мелко набранного печатного шрифта — прямо по живому тексту наискосок легли его размашистые слова — крупно, закрывая собой строчки текста сказки. Много мне привелось видеть резолюций на живом теле литературы, но такой жирной, конечно, не встречала ни разу.

При этом как претендует он на причастность к великой литературе. Видно, как тужится он, чтобы стать — как все знаменитые люди — изящным и легким каламбу­ристом, рождающим на ходу слова вечные и парадоксально живые.

И выдавил — "эта штука" — и "Фауста" сбросил в яму, и Горького назвал "штукой", как в галантерейной лавке.

Сталин выбрал для своих упражнений самую ходульную вещь Горького, приду­манную в ранней юности, написанную неподвижными и тяжелыми стихами. Из всего разнообразного творчества — самую приподнятую над жизнью. Нет у Горького более безжизненной вещи, чем "эта штука".

Мертвый глаз Сталина при этом метил точно, он знал, какую струю выхватить из потока.

Эта резолюция, как всегда, несет свое тайное, злодейское многообразие. Ему нужны были крупные имена, ему нужен был Максим Горький. Путь к Горькому был тайный и явный, и эта резолюция — важный этап. Мы не знаем, как отнесся Горький к словам Сталина, но по собственным наблюдениям над психологией писателя знаю: никто не сможет опровергнуть того, что он выше "Фауста". А кроме того, надо представить себе: ведь Горький был долго эмигрантом и жил в Сорренто, "Девушку и Смерть" никто у нас не читал, а весть о том, что Сталин появился у Горького, слушал, сказал, пришел в восторг и надписал, — понеслась по всему миру. Ведь Горький — великая литература, не Жаров, не Безыменский, не даже Демьян Бедный. Поэтому сталинская мифология, раздутая печатью и устными рассказами о нем, приносила свой эффект и действовала на души людей.

Я хочу напомнить о том, что две из заповедей великого инквизитора — чудо и тайна — легли в глубины действий операции "Максим Горький". А эта жирная, неграмотная, наглая резолюция — одно из проявлений сталинского инквизиторского чуда. А инквизиторская тайна вокруг Горького еще скрыта от глаз, и он опутан ее паутиной.

Ликвидация РАППа была другим сталинским чудом, и все были рады, когда Сталин отказался от родных ему рапповцев и их стали снимать и сажать. А приехавшего в первый раз в Москву Горького по указанию Сталина несли на руках от Белорусского вокзала в сопровождении бесчисленного количества людей. Столько чудес обрушил великий инквизитор на Горького, что до сих пор историки не могут распутать все узлы. И не заметили, что при ликвидации РАППа вводилось жестокое единоначалие в литературе и искусстве, запрещались все группы и направления, все оттенки неугод­ного Сталину левого искусства от 2-го МХАТа до Мейерхольда, от футуристов до "Серапионовых братьев", от многообразия живописи до декоративного искусства. А главный смысл — захват Горького созданием Союза писателей во главе с ним обманным путем.

Ликвидация РАППа была первым сталинским хитрожопым постановлением о литературе. Все у нас знают о нем. А я хочу написать о следующем, которое вспоминают редко. Вот как оно звучит: "Постановление ЦК ВКП(б). О литературной критике и библиографии"27. Как вы думаете — когда было принято оно? Скажу сразу — 2-го декабря 1940 года. За шесть месяцев до начала войны! Бедное мое поколение, испепеленное за годы войны... Не могу читать без сердцебиения... Начи­нается оно так:

"ЦК ВКП(б) отмечает, что литературная критика и библиография, являющиеся серьезным орудием пропаганды и коммунистического воспитания, находятся в крайне запущенном состоянии".

Вот где главный источник бедствий, обнаруженный Сталиным 2-го декабря 1940 года. Нельзя даже догадаться — почему такой удар. По моим институтским воспоми­наниям, в это время я с интересом начала читать статьи критиков. Что случилось? Гремят его литавры, приведен в действие весь страшный идеологически-проработческий стандартный набор. Значит, литературная критика, вместо того чтобы быть главным орудием... оторвана от практических нужд социалистического строительст­ва... Следует длинный перечень грубых обвинений в адрес журналов, критиков и критики, голословных и ничем конкретно не подкрепленных. Большинство критиков, оказывается, замкнулись, отделились от народа в секции критиков. Можно ли пред­ставить себе, чтобы такое случилось с нашей критикой? Чтобы наша секция стала модным декадентским салоном, как выходит по постановлению? Положение такое отчаянное, что меры надо принимать решительные. Но что делать? Главное — это обязать редакции газет "Правда", "Известия", "Комсомольская правда". "Труд", "Красная звезда" систематически печатать статьи. Значит, усилить органы партийной печати и в центре и во всех областях и республиках. Печатать статьи и обзоры... Предложить редакциям журналов "Большевик", "Под знаменем марксизма", "В по­мощь марксистско-ленинскому образованию", "Историк-марксист", "Исторический журнал", "Проблемы экономики", "Партийное строительство", "Спутник агитатора"... Что должны делать эти бесчисленные сталинской печатью меченные журналы? Отнять у критиков право на оценку.

А главным центром критики и библиографии сделать Институт Маркса-Энгельса- Ленина. И еще — много разных мер по укреплению партийной печати и главенства ее над критикой, которое, кстати, было всегда в нашей стране.

Что же случилось? Почему так переполошился Сталин? Все становится ясным, если прочитать первые два пункта постановления, которые я оставила под конец. Они гласят:

"1. Ликвидировать искусственно созданную при Союзе писателей секцию крити­ков. Критики должны работать вместе с писателями в соответствующих творческих секциях Союза писателей (прозы, поэзии, драматургии)".

И далее — главный удар гильотины:

"Прекратить издание обособленного от писателей и литературы журнала "Лите­ратурный критик’"...

Итак, "Литературный критик"... Был в те годы такой талантливый и яркий журнал, объединяющий критиков2”. Я когда-то писала, что он был разгромлен за то, что его авторы слишком ярко, талантливо, с огромным знанием истории литературы отстаи­вали принципы марксизма. Именно марксизма! Я в те годы училась в ИФЛИ, и дискуссия, которую вели они на страницах журнала, докатилась до наших студенче­ских аудиторий. Во главе журнала стоял венгерский коммунист — Лукач29. В нем работали и печатались — Михаил Александрович Лифшиц’0 и любимец ифлийских студентов — Гриб'*1. Он читал у наших западников литературу и умер, очень молодым, во время разгрома. Не знаю, связана ли его смерть с этими событиями.

По моим студенческим воспоминаниям, разгорелась между критиками острая дискуссия. Творит ли писатель "вопреки" своему мировоззрению или "благодаря"? Именно эти слова были употреблены, потому что прозвали их у нас в институте "вопрекистами" и "благодаристами". И была в нашей самой большой аудитории дискуссия, в которой "Литературный критик" блистал таким остроумием и полеми­ческим талантом, что невозможно было и минуту пропустить в их спорах. Должна при этом сказать, что, восхищаясь их речами, я колебалась, к кому примкнуть. Творят ли писатели "вопреки" или "благодаря"? "Литературный критик" считал, что "вопре­ки" — вопреки "реакционному мировоззрению" великие писатели творят великую литературу. Этим они, по-своему, спасали книги Достоевского, Гоголя и даже Толстого для нашей литературы. И шли, вероятно, от Ленина и его статей о Толстом. Но мне неуверенно и смутно казалось, что писатель может творить только "благодаря" — благодаря тому, что у писателя есть. Но было интересно слушать, думать и спорить со своими сверстниками.

Потом, в годы "Нового мира", я познакомилась с Михаилом Александровичем. Он был тогда — единственный верный марксист, быть может, последний такого таланта, силы ума и знаний. И умер он в трагическом одиночестве, не понятый молодыми поклонниками, которые всю жизнь сопровождали его восторженной толпой.

Это я пишу к тому, чтобы было понятно, в кого целил Сталин и кою убивал на своем пути. Это уничтожение журнала сопровождалось разнообразной системой действий, специальных мероприятий. Первое из них — ликвидация секции критики, чтобы были рассыпаны по разным секциям, чтобы не общались друг с другом. И передача функций "Литературного критика" и вообще критики органам партийной печати вплоть до краевых и областных газет и Института Маркса-Энгельса-Ленина.

Что движет Сталиным в этом постановлении? Прежде всего — острая зависть к таланту, ораторскому мастерству, зависть бездарного неудачника, ставшего хозяином страны. Хозяйский тон — главная стилистически-индивидуальная черта постановле­ния. Так был разгромлен, закрыт и уничтожен яркий и серьезный марксистский журнал — "Литературный критик". Навсегда! Вот чем был Сталин занят накануне войны, глаз не спуская с печатного слова. И тут этот темный субъект побеждал всегда.

Шли последние наши мирные месяцы. И ифлийские студенты со всех факультетов и курсов, в их числе и читатели "Литературного критика", бросились умирать на полях войны...

Есть особое предательство по отношению к своему народу и молодому поколению, что принимает Сталин это постановление в дни дружбы с Гитлером и, одновременно, накануне войны. Гитлеровская печать и в том, что многие критики были евреями, что символизирует дружеское слияние Сталина и Гитлера. А среди погибших на войне наших студентов тоже было много евреев. И много было у нас погибших поэтов, сатириков и очень много замечательных критиков. Особенно критиков и настоящих филологов. Ведь у нас был необыкновенный институт, и многие сравнивали его с пушкинским лицеем. И Твардовский кончал наш институт. И Солженицын поступил заочно на философский факультет. А Солженицын — наш сверстник, и перебитое наше поколение может гордиться тем, что такой писатель вышел из его рядов, свидетельствуя о правде, мужестве и удивительном трудолюбии, которым были отмечены лучшие из нас. Каждое поколение имеет свою литературную вершину. Наша вершина — Солженицын.

Но я оторвалась от "Литературного критика", и мне нужно снова вернуться к нему. В моей будущей журнальной жизни разгром и уничтожение журналов будет главной трагедией. И личной и профессиональной — в неразрывном их единстве. И "Новый мир", а до этого журнал "Москва"... Сердцем, кожей, а потом уже умом понимаю, что это такое. Знаю, как связан каждый разгром с эпохой, с временем и конкретными шагами истории, которая топчет и уничтожает нас.

Меня потрясло одно совпадение дат: я писала выше, что постановление о "Литера­турном критике" принято 2-го декабря 1940 года. А недавно в одной из публикаций нынешнего времени обнаружила эту же дату: оказывается, 2-го декабря 1940 года был расстрелян Мейерхольд. В один день с "Литературным критиком". Случайное ли это совпадение? Нет, не случайное, а закономерное и при этом символическое. Я еще раз хочу напомнить, что эта особая безнаказанность по всем направлениям была в период дружбы с Гитлером, резкой отгороженности от западного мира, от Америки. То было любимое Сталиным состояние холодной войны, без которого он не мог спокойно править в своем царстве. Мы не изучили как следует этот период их дружбы, не подняли документов.

Хочу к этому добавить несколько слов, по времени забегая вперед. Значит, разгромом журнала он закончил последний наш мирный год. А чем после победы возвестил начало новой эпохи? Когда миллионы людей трупами устилали дорогу к рейхстагу, а он, как напившийся кровью упырь, присвоил себе их победу? Как растоптал надежду интеллигенции, писателей и артистов, что после такой войны и такой победы мы будем говорить правду? Как начал новый этап холодной войны против Запада?

Ответ один — "Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград" в августе 1946 года. Зощенко... Ахматова и много других имен...

Первый послевоенный разгром! Начало холодной войны! В те годы было невоз­можно уловить эту связь, но ужас от постановления был всеобщим. О нем сейчас много написано, но никто, по-моему, не уловил его международного значения. Здесь же мне важно подчеркнуть и повторить: разгромом журналов Сталин закончил мирный период нашей жизни, разгромом журналов начал новый послевоенный этап. Подчеркнуть эту зловещую связь. Не одного журнала, а журналов! По грубости и хамскому тону — тоже шаг вперед. Я в тот год начинала работать и слышала ото всех, что текст целиком написан им. Не говорили, а шептали, на ухо.

Тут мне хотелось остановиться только на одном его слове. Вероятно, слава Маяковского тоже не давала ему покоя. И он решил, что будет создавать собственные слова, и придумал слово "наплевизм", сделав Зощенко главой этого течения. Взял слово "наплевать" и прибавил ему окончание "изм" — по типу "коммунизм". И это необыкновенно богатое народное слово "наплевать" превратилось в бюрократическо­го урода. Видно, как задушил он это слово, исковеркал и довел до пародийного смысла.

С этим словом связаны у меня последние воспоминания о встрече с тяжелобольным нашим ифлийским учителем — Григорием Осиповичем Винокуром, великим филоло­гом. Мы, несколько бывших его студентов, поехали навестить его на даче. Я была так придавлена постановлением, что не могла ни о чем говорить. А говорить вообще было нельзя. Но, помня его потрясающий курс — история русского литературного языка — и опираясь на его положения, я, не объясняя почему, вдруг спросила:

— Григорий Осипович! Есть ли в русском литературном языке слово "наплевизм"?

И он ответил горько, понимающе, довольный моим пониманием:

— В русском литературном языке такого слова нет. Это — жаргонизм!

Как на лекции в нашем институте — поставил все на свое место, чтобы мы помнили его и умели разбираться сами. А когда мы уходили от него и он вышел из комнаты в прихожую, прощаясь со мной, вдруг с такой теплотой сказал:

— Как вы учились!

Я была так счастлива в этот момент, что не успела ответить ему: а как вы учили!

Так он отнес слово Сталина к грубому жаргону, что хорошо выражает сущность его бандитской личности и, естественно, его речи.

В сталинские годы одна циничная дама мне сказала, чтобы я помнила — жизнь наша подобна слоеному пирогу: слой — дерьма, слой — варенья, слой — дерьма, слой — варенья... Я спросила ее, когда же пойдет варенье? Она ответила, что все варенье я давно съела. Я возмутилась соцреалистическим ответом и противным этим анекдотом; но с годами поняла, что рожден и этот анекдот сталинизмом с его попытками истолковать жизнь, с приглушенностью нравственных тормозов, с надеж­дой, да, постоянной надеждой, что в эпоху террора наступит период варенья. И слоеный пирог нужен Сталину для обмана и для создания собственного его образа, вытаскиваемого писателями и художниками из дерьма, обмазанного густым слоем варенья. Но в каждый момент истории есть своя конкретная цель для обливания грязью и помоями.

Когда я начала работать в "Литературной газете", я не могла сначала ничего понять, но обязана была запомнить.

Что же я запомнила о первых месяцах работы? Что все вокруг ругают книгу Константина Федина "Горький среди нас". Порочная книга... Она восхваляет "Сера- пионовых братьев". Что обнаружил Сталин... С того дня началась для меня история сталинского печатного слова. Собирали отклики разных писателей, отрицательные конечно, готовили их в печать. Для меня дело осложнялось тем, что книгу Федина я не читала — редкий случай в моей жизни. А романы мне его не нравились совсем. Надо ли добавлять к этому, каким благополучным писателем стал потом Федин, сколько Сталинских премий получил, как умер главой Союза писателей, никому не помог, всех продав. Может быть, перепугался насмерть?

Что случилось тогда? Я, повторяю, не могла понять. А через несколько лет раскусила этот сталинский пасьянс и, по его правилам, двойной удар. Мина замедленного действия... Ведь в число "Серапионовых братьев" входил Зощенко, самый необыкно­венный из братьев. И эта сталинская мина замедленного действия взорвется через два года, неся Зощенко гибельное смертельное уничтожение. Не на неделю, не на час, а до конца жизни. Зная жизнь Федина и помня судьбу Зощенко... С этого момента начнется крутой разгромный поворот. Сталин бьет одного, но, одновременно, целится в другого. В таких делах он меткий стрелок.

Но пока у нас период надежд, связанный с окончанием войны, с верой в то, что теперь, после такой войны мы будем писать о жизни и о войне только правду. И Федин в своей книге "Горький среди нас" тоже, может быть, единственный раз в жизни, писал в надежде на правду.

И если книга Федина и смысл ее разноса стали мне понятны с годами, то реакция на Эренбурга была мгновенной — в те дни, когда я начинала работать. Напомню, что в печать была спущена сталинская фраза — "Товарищ Эренбург упрощает". И под этим названием появилась руководящая статья.

Мне эта фраза показалась предательской и по отношению к Эренбургу и по отношению к войне. Те мои чувства были, конечно, более смутными, даже подсозна­тельными, я не формулировала их так отчетливо, как сейчас. Казалось, что появилось что-то неприятно скрежещущее у тебя под окном...

Надо добавить, что годы войны были единственным периодом моей жизни, когда я горячо любила Эренбурга — в полном единстве со всем народом, что тоже не всегда случалось со мной. "День второй" и "Не переводя дыхания" не вызывали и подобия таких чувств — только слабый интерес, кончавшийся разочарованием.

И мне хочется восстановить это чувство близости, когда по всей стране из всех репродукторов и со страниц газет неслись слова Эренбурга с накалом подлинно антифашистских и гуманистических чувств, свободно льющихся из глубины души писателя. Да, мое отношение к Эренбургу не было индивидуальным, приятно, что оно было всенародным, что о статьях его говорили в поездах, в учреждениях и в школах.

А особенно — на полях войны. Участие Эренбурга в войне было несомненным, активным и благородным. А когда он был нужен Сталину, то он даже наградил его Сталинской премией за 1941 год — в начале 1942-го. И видел Эренбург наши окопы, сожженные села и лагеря смерти, возводимые немцами. И, естественно, говорил, что немцы — враги. Кто из нас может сказать, что это не так, и французов называли французами во время первой Отечественной войны.

И вдруг раздался клич — "товарищ Эренбург", оказывается, "упрощает". Что выяснилось под конец войны... В редакции все были смущены... от грубых и бестактных по отношению к памяти о войне слов. Наглая эта фраза несет право на измену, которое запечатлено в каждом новом сталинском рывке. Конечно, главное — захват Берлина, создание собственной Германии и новой сталинской империи. Опять Герма­ния... Значит, Эренбург упрощает, а мудрый Сталин, в отличие от него, понимает все сложности и тонкости печатного слова. Примитивный Эренбург и тонкий Сталин! Открытый рывок от войны к завоеванию мира, от Англии — к ГДР, — пока еще скрытый от глаз мира.

Я запомнила это хорошо, потому что начинала тогда работать и увидела, чем на деле обернулось эренбурговское упрощение и сталинская тонкость. Был период, когда слово "немцы" (про войну) нельзя было, по указанию Сталина, и написать. Могут обидеться "наши немцы". Что делать? Ведь материалы о войне переполнены этим словом. Вот чем должны были заниматься работники печати — вылавливать слово "немец". Но что, повторяю, делать? Старшие товарищи объяснили мне. Заменять. Вот, например, такая фраза — "немцы отступали". Надо поправить — "гитлеровцы отсту­пали", "эсесовцы отступали", "фашисты отступали". Но "немцы" — нельзя. На первый взгляд, казалось, что смысл не менялся, но было неприятно это делать, а иногда менялась интонация, настроение, чувство и, может быть, в конце концов — и смысл. Но идиотская эта работа как-то незаметно сошла с газетных полос. Иногда я оставляла "немцев", и они просачивались в печать. При этом, возможно, и сами авторы, зная об указаниях, заменяли, когда писали.

Вот какой правды о войне хотел Сталин. Все-таки тень Гитлера была ему дорога до слез.

Да, дикость в обращении с историей... Метнемся вперед — в сталинские годы. Жестокий железный занавес... Глобальная борьба с низкопоклонством... Что там "немцы"! Теперь обрушились даже на французские булки, парижские батоны и турецкие хлебцы. Ничего французского, ничего турецкого — только городские булки, московские батоны и русские хлебцы. И ничего, конечно, английского. Было когда-то старое слабительное под названием "английская соль". Устоять ему в этом угаре не удалось. Назвали горькой солью — скорбно даже звучит... Ничего английского не должно поступать даже в наши советские сортиры!

А чего стоят наши переименования... Взяли, например, Протопоповский переулок и назвали его Безбожным — тем же методом английской соли. А когда Ходынку назвали полем Октябрьской революции, а потом переименовали снова, поделили между маршалами — героями войны. Тем же методом!

По времени я вырвалась вперед — в эпоху низкопоклонства. Но эпоха эта опреде­лена 1946 годом. Вернусь к нему снова. Чтобы подчеркнуть прямую связь английской соли со Сталиным, приведу выдержки из его интервью, которое он дал 14 марта 1946 года. За пять месяцев до постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", что очень важно запомнить и подчеркнуть.

Вот как называется оно: "Интервью тов. И. В. Сталина с корреспондентом "Прав­ды" относительно речи г. Черчилля".

"Вопрос. Как Вы расцениваете последнюю речь г. Черчилля, произнесенную им в Соединенных Штатах Америки?

Ответ. Я расцениваю ее как опасный акт, рассчитанный на то, чтобы посеять семена раздора между союзными государствами и затруднить их сотрудничество.

Вопрос. Можно ли считать, что речь г. Черчилля причиняет ущерб делу мира и безопасности?

Ответ. Безусловно, да. По сути дела г. Черчилль стоит здесь на позиции поджига­телей войны. И г. Черчилль здесь не одинок, — у него имеются друзья не только в Англии, но и в Соединенных Штатах Америки".

Далее Сталин утверждает, что "г. Черчилль и его друзья поразительно напоминают в этом отношении Гитлера и его друзей". Черчилль, оказывается, развязывает новую войну, а главное — утверждает расовую теорию, хочет "заменить господство гитлеров господством Черчиллей", — вот в чем главная угроза! И еще Черчилль создает "английскую расовую теорию" о "единственно полноценной" английской нации, которая "должна господствовать над остальными нациями мира".

Так прокомментировал Сталин знаменитую гуманистическую речь Черчилля, вы­ставив его перед непросвещенными советскими людьми наследником Гитлера, созда­телем английской расовой теории, ярым поджигателем войны и бандитом с большой дороги. А мы-то думали, что он лорд! Сталинский метод расправы с врагом по законам 1937-го года... Нет полемики, доказательств, спора. Один зверский сталинский приговор! И то, что он относится к Черчиллю, делает особенно беззащитным не Черчилля, конечно, а нас, живущих в этой стране на пороге новых идеологических сдвигов, под тяжестью железного занавеса, под бременем зверского постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", начавшейся эпохи адской борьбы с низкопо­клонством, неистовой борьбы с растленной культурой проклятого Запада.

Может быть, поэтому так поздно

В окнах свет в Кремле горит ночами?

Может быть, поэтому так грозно

На весь мир мы говорим с врагами! —

восхищается Константин Симонов этим интервью. Действительно, грозно... Поэт — эолова арфа Сталина. И в другом стихотворении:

Я вышел на трибуну, в зал,

Мне зал напоминал войну,

А тишина — ту тишину,

Что обрывает первый залп.

Это начало другого стихотворения Симонова под названием "Митинг в Канаде". Меня поражает не то, что стихи эти построены на сталинских идеях, но то, что оно вооружает поэзией сталинскую идеологию. Надо так изобразить мирный зал слуша­телей в Канаде, чтобы он напоминал войну и первый залп на войне. Пишет поэт, который ведь был на войне. Нравственная несовместимость была для меня в каждом новом стихотворении Симонова. И у меня много написано об этом в течение жизни; вероятно, в этой работе следует все собрать вместе. Пока же я хочу подчеркнуть, что сборник Симонова "Друзья и враги", посвященный врагам на Западе, уже вышел отдельной книгой в 1948 году. Под точным названием — враги — про западный мир. Мы даже не знали, сколько там врагов!

А в редакциях в это время ловили не "немцев", а, естественно, англичан и французов и всю западную культуру. Она не могла появляться просто так — под названием культура, ее надо было ставить в кавычки — "культура", даже если рядом было написано растленная и упадочная, все равно "культура". А в редакции "Литера­турной газеты" в связи с этим случилась настоящая катастрофа. Шла очень важная и очень большая статья о превосходстве нашей культуры над западной. И эта необыкновенная мысль повторялась непрерывно по этому тупому тексту. Два редак­тора были заняты этим материалом, один редактор читал вслух, другой сверял по тексту, что делалось в исключительно ответственных случаях. И одуревая, вероятно, от тупости, тот, кто сверял, во фразе, где речь прямо шла о превосходстве нашей — над западной, в кавычки поставил не ненавистную западную, а нашу прекрасную. И так все появилось в печати: западная просто так, а наша культура в кавычках — "культура". И в таком виде обе стояли рядом. Представляете, какой был ужас! Нельзя было не задохнуться от смеха, читая этот абзац. Какие-то незримые силы вторглись с этой пародией на газетный лист!

Но было не до смеха от жалости к тем, кто это совершил, и той расправы, которая обрушилась на их головы уже в день выхода номера, после звонка "сверху". Я потом узнала, что все эти звонки шли от Сталина. И по расправе видна была высшая рука: редактора, который читал, обложили взысканиями, а того, кто поправил, изгнали из газеты со страшными формулировками, без права работать в печати. Даже Фадеев не смог помочь.

С этого времени оголтелой борьбы с низкопоклонством нельзя было писать, что Пушкин когда-то любил Байрона, а Тургенев — Жорж Занд. Все диссертации и "Ученые записки" подвергались поношениям за упоминание западных источников и ссылки на заграничные имена. Писателя Сартра с того времени нельзя было назвать с большой буквы, а только — с маленькой — сартр, или лучше — "сартры", он проходил по таким же железным законам, как "культура". Все это свидетельствовало об идиотичности личности Сталина и его представлений о мире. Сталин стремился к страшному обеднению всех сложных литературных процессов прошлого и настояще­го, к утрамбованной им площадке. В этом индивидуальная особенность его личности. Мне не кажется, что он добивался успехов в душах всех, без исключения, людей. Но в подлых добивался многого.

Именно в этот период особенно стало видно, сколько подлости тратил он для укрепления низменных национальных чувств, как хитрожопо (я хочу опять повторить это слово) укреплял их на всех магистралях нашей жизни, требуя русского превос­ходства над всем миром — везде и всегда. В этот год на поверхность литературы вышли его бездарные опричники, кровные его дети — антисемиты, каких никогда не было в русской литературе. Путь к ним он вел через многие годы, от Петра и Грозного, от опричников и "Хлеба" Алексея Толстого до "Русских богатырей" и "Русского вопроса" Константина Симонова.

Но 1948 год явился для Сталина своеобразным итогом. Именно этот 1948-й год надо считать годом рождения нынешней "Памяти". И годом полного слияния Сталина с Гитлером, победы нацизма. А основоположники "Памяти" вышли когда-то из недр панферовского журнала "Октябрь" и были, я повторю это еще раз, сынами Сталина — Суров, Бубеннов, Первенцев, Софронов...

Основоположники нацизма... Прямые исполнители, палачи и убийцы, выбранные лично им из потока хамской и малограмотной литературы.


8


Сталинские премии — это история сталинских чудес. Прежде всего чудес! И, конечно, уровень его культового самосознания, когда он стал ежегодно награждать собственными премиями людей науки и искусства. Я не знаю, были ли где-нибудь когда-нибудь подобные премии, которые властитель прямо назвал бы своим именем и награждал тех, кого хотел.

Характерно, что первый раз они появились в 1940-м году, вернее, за 1940-й год. В год пламенной дружбы с Гитлером так укрепилось чувство его величия...

Приведу список первых лауреатов: Н. Асеев, Н. Вирта, Самед Вургун, И. Грабарь, Джамбул Джабаев, А. Довженко, Л. Киачели, А Корнейчук, К. Крапива, Я. Купала, В. Лебедев-Кумач, Г. Леонидзе, С. Михалков, П. Нилин, А. Новиков-Прибой, П. Пав­ленко, Н. Погодин, С. Сергеев-Ценский, В. Соловьев, А. Твардовский, С. Эйзеншейн, А Толстой, П. Тычина, М. Шолохов.

Отбор имен очень непростой и служит разным, часто исключающим друг друга, целям. Конечно, он, как всегда, награждает за подхалимство, за любовь, продажность и лакировку. Поэтому просты в этом отношении стихи и песни Лебедева-Кумача и сфальсифицированное творчество Джамбула. Но Алексей Толстой, получивший пре­мию за "Петра", в конце концов, так же прост, как Джамбул, награжден, как и он, но создан, одновременно, для обмана и миража. Исторический романист с мировым именем бросился в ноги Сталину для фашизации истории, для объединения и гармоничного слияния с ним (о чем я уже писала прежде). Для создания образа Петра, ведущего к воспеванию Грозного. Именно эти черты исторической личности Петра были нужны Сталину, и Алексей Толстой их запечатлел очень умело и профессио­нально в "Петре". Но в те годы, когда появился первый том романа, даже самые понимающие читатели не могли угадать смысла такого поворота. И потому награж­дение Алексея Толстого могло внести в их душу покой и надежду на осуществляемую справедливость. Самый в то время читаемый исторический роман... Самый, мне кажется, насущно необходимый Сталину писатель. Если бы его не было, его надо было выдумать! Но он был, жил и много писал... С той биографией, которая тоже была весьма выгодна Сталину. Сложные сталинские игры опытного шулера: Джамбул и Алексей Толстой! Да, повторяю я, Джамбул — прост, а Алексей Толстой — нет, он обманчиво сложен и служит для имитации правды, подобия справедливости, обмана интеллигенции.

А Шолохов и его "Тихий Дон" — это просто высшая справедливость! Я училась в институте, когда вышла последняя часть "Тихого Дона". И помню свои чувства потрясения, когда читала эти страницы конца Григория, Аксиньи и Тихого Дона. Мне казалось тогда, что это — лучшая часть романа. И я рассудила по-своему: если он в

1940 году опубликовал последнюю часть, значит, он чист. Ведь первый том появился в 1928 году и именно тогда его обвинили в воровстве и плагиате. Я ничего не знала толком, но доносилось — ив школе, и дома. А я так любила литературу, что всегда страдала от ее несчастий, с детских лет, с минуты, когда первый раз узнала, что Пушкина убили...

Если Шолохов украл в 1928 году, то почему не напечатал сразу весь роман? В тот год... Почему столько лет потом писал его по частям, а последнюю, самую, по моим представлениям, лучшую, опубликовал только в 1940 году? Почему? Значит, ничего не крал, а писал еще двенадцать лет, пока не довел до конца. У меня был даже какой-то подъем, когда, прочитав последнюю часть, я твердо поверила, что это — он. На этих позициях я стояла долго, пока не увидела живого Шолохова и не услышала его речей. Но это другая тема. Не исключено, конечно, что Шолохов шел моим путем и определил эти даты для меня и таких, как я.

Знал ли Сталин тайну Шолохова? Конечно, знал, не мог не знать — при его подлинных возможностях... Но он решил завалить эту тайну своей премией, спасти Шолохова, присвоить и поглотить в свои бездны. Мастерский, конечно, ход, до сих пор его не разрубить, не разгадать!

А награждение Твардовского за поэму "Страна Муравия" — чистое сталинское чудо! Тоже своеобразное "Головокружение от успехов" № 3. Тут я все знаю изнутри. Сначала Сталин облагодетельствовал семью Твардовского, когда по его решению началась сплошная коллективизация и эту талантливую семью тружеников выгнали из села, отняли дом и погнали в ссылку. Их не вернули назад во время "головокруже­ния)". А единственный уцелевший старший сын — Александр — был уже давно в Смоленске и потому, к счастью, "отстал" от семьи. Об этом написано много, и я не буду сейчас повторять всего. Напомню только о тех муках, которые обрушились на него, потому что благодеяния Сталина ведь продолжались, когда в Смоленске его начали непрерывно истреблять и прорабатывать то как кулацкого сына, то как кулацкого поэта. Смоленские газеты были переполнены статьями-доносами на него. До прямого ареста был, вероятно, один шаг.

Зная Твардовского, не могу не сказать о цельности его личности, о том, как был для него всегда невыносим разлад между личной и общественной жизнью, которой он, не понимая, не разбираясь в сущности вещей, был предан всей душой.

И вот милые сталинские игры — семью погубил, а сына вознес до небес своей личной премией. Надо представить себе, какая тяжесть великой благодарности легла в чистое сердце поэта, когда он прочитал свою фамилию в списке лауреатов. После Смоленска, наперекор Смоленску... Хочу сказать, что премии "наперекор" — тоже входили в хитроумные сталинские игры.

А Твардовский тогда только что переехал в Москву, поступил в наше общее ИФЛИ. И напечатал "Страну Муравию". Буду повторять эти слова всегда: в слепой и огромной любви Твардовского к Сталину было так много высокого человеческого достоинства, что его ни с кем здесь нельзя сравнить. В противоречите между русским поэтом и сталинским миром побеждал поэт. А в Симонове всегда побеждал сталинист. Высоко неся знамя поэта, Твардовский в поэмах, написанных после "Страны Муравии" — "Василии Теркине" и "Доме у дороги", — не произнес ни разу имени Сталина. Об этом я скажу подробно, возможно, в другом месте. А здесь я хотела бы вспомнить свое чувство, когда я первый раз прочитала поэму, учась в институте, встречая автора в коридоре нашего четвертого филологического этажа — недоступно молчаливого, с опаской взирающего на наши орущие и спорящие толпы. Таким я запомнила его навсегда и таким увидела, переступив порог его кабинета в журнале "Новый мир", когда он пригласил меня работать в его журнале. Ни в институте, ни в "Новом мире" я не сумела ему рассказать, как читала его поэму, как окунулась в ее вольный поэтический поток, лишенный даже подобия стилизации, псевдонародности. Как важно для меня это было на фоне ужасной стилистики Леонида Леонова или Всеволода Иванова, которых я всю свою жизнь никогда не могла дочитать до конца. Странно, что форма покорила меня прежде всего. В противовес лживой и густой малограмотности, которая хлынула в те годы со страниц романов Федора Панферова и его сторонников.

Кто же мог из честных людей не радоваться тому, что поэма Твардовского получила Сталинскую премию? Никто! И обсуждая эту историю и пересказывая другим, вселяли веру в сталинское слово, творили пласты сталинской мифологии.

Не надо думать при этом, что он отличал стихи Твардовского от стихов Джамбула. Нет, не отличал... Но хитрожопая его голова работала отлично, отбирая, соединяя, втаскивая в свою гвардию и выбрасывая из нее. Всему этому необыкновенно удачно служили Сталинские премии. Для миража, для тумана... Для покупки и захвата...

И, возвращаясь к первым его премиям, хочу напомнить уже названные мною имена: Лебедев-Кумач, Джамбул, Алексей Толстой, Шолохов, Твардовский... Видно, как противоречиво, ускользающе невнятно, а по существу — глубоко невежественно с позиций настоящей литературы — соединение этих имен.

Кого же еще выбрал Сталин для своих премий за этот — 1 940-й год?

Да, в этом списке запечатлен еще один сталинский растленный союз. Я имею в виду Александра Корнейчука — классический в своем роде писатель, если можно употреблять это слово в таком значении. Сталинскую премию в тот год он получил, прежде всего, за широко известную пьесу "Платон Кречет", которая шла в Художе­ственном театре с 1935-го года и была поднята и улучшена замечательной постанов­кой и необыкновенной игрой Добронравова. Ее герой — благородный врач-новатор, который побеждает всех врагов. Сталину она пришлась по душе: получалось, что в его царстве для интеллигенции открыты все пути. И вообще этот Корнейчук был ему нужен позарез, потому что в своих вещах он строил сталинский социализм и улавливал — ноздря в ноздрю — хитроумные повороты сталинской тактики и даже стратегии. Но приходя на спектакли в Художественный театр, тогдашние школьники и студенты не могли разглядеть путь от "Платона Кречета" — к "Калиновой роще". А Сталин мог, и в этом его сила, секрет его власти над подлыми душами людей. Над движением подлости в писателе, в творческом его пути. Да, лживый хитрец драмодел Корнейчук был ему крайне необходим. Сколько мнимых урожаев на безбрежных колхозных полях сумел собрать он один, сколько праздничных, ломящихся от блюд столов накрыл тоже он один, высоко подняв их над землей. Вспомните названия — "Приезжайте в Звонковое", "Над Днестром", "Калиновая роща"... Все это будет в свой год отмечено Сталинской премией, как и такие, прямо от Сталина осуществленные замыслы, как "Фронт" или "Миссия мистера Паркинса в стране большевиков". А в

1948 году он получит Сталинскую премию за пьесу "Макар Дубрава", воспевающую труд шахтеров. Значит, он не только собирал невиданные урожаи на колхозных полях, но и завалил страну каменным углем. Он, может быть, лучше всех строил сталинский социализм — и на полях и в шахтах, да еще решал по-сталински проблемы войны и по-сталински разоблачал проклятый Запад.

И еще он был по-особому дорог Сталину, потому что был украинцем и отражал сталинскую дружбу народов по всем необходимым тому линиям. И эту тему "дружбы" нес в себе и в своем творчестве. Характерно, что в этом первом списке лауреатов за 1940-й год Корнейчук награжден не только за пьесу "Платон Кречет", но и за героико-романтическую драму "Богдан Хмельницкий", воспевающую воссоединение Украины и России. Драма только что — в 1939-м году — появилась на свет и была тут же замечена Сталиным и вставлена в список. Об уровне романтического этого .сочинения говорить, конечно, не надо.

И я снова хочу подчеркнуть ясность мутных сталинских целей, запечатленных в списке лауреатов. Тайные цели и явные стрелы... Смысл продажи-покупки... Этой же цели служит и премия Петру Павленко — близкий Корнейчуку тип ловкача-улавли- вателя. Может быть, я чуть подробнее скажу о нем при следующем награждении.

Надо понять и помнить, как глубоко легли в нашу жизнь эти пласты. Ведь подавляющее большинство из купленных Сталиным писателей продолжали играть назначенную им Сталиным роль во все будущие времена и эпохи, до которых им удалось дожить, из них вырос несметный отряд правящей литературы, который и в наши дни не удается серьезно и чисто разоблачить. К ним сейчас прибавились дети, зятья и внуки. Вспомним, что последним из лауреатов Сталина был Георгий Марков.

И чтобы не отрываться от Корнейчука, скажу еще об одной истории. 22-е сентября... 1967-й год... Заседание Секретариата Союза писателей СССР... Обсужде­ние романа Александра Солженицына "Раковый корпус"... Хочу ответить только на один вопрос: чье выступление на этом заседании следует отнести к числу самых подлых? Отвечу — Александра Корнейчука. Он первый начал:

"Корнейчук. У меня вопрос к Солженицыну. Как он относится к той разнузданной буржуазной пропаганде, которая была поднята вокруг его письма? Почему он от нее не отмежуется? Почему спокойно терпит? Почему его письмо западное радио начало передавать еще до съезда?".

А потом снова брал слово: "Мы позвали вас, чтобы помочь вам... Вам задавали вопросы, но вы ушли от ответа... Идите в бой против врагов нашей страны!"

Что с того, что Сталина нет в живых? Что сброшен со своих постов Никита Хрущев? Но жив и вечен Корнейчук — в этом страшный для нас итог. Весь его безнравственный образ, вся система обвинений и наступления выплыли из сталинского рукава — в буквальном смысле этого слова. И как сильно в нем чувство превосходства над Солженицыным. Так против Солженицына.


9


Прочертить ясную линию в сталинском руководстве литературой было не так просто, как это кажется всем сейчас. Он нарочно путал карты в крапленой своей колоде, бросал слова — словно наперекор себе, для обмана, для цитат, для стихов. Для литературы и искусства — хочу подчеркнуть я.

Еще один пример. Я стараюсь сосредоточиться на подлинном факте, тогда, когда он был сам собой. Знаменитая и всем известная кампания борьбы с критиками-космополитами, антипатриотами, которые, как все узнали тогда, хотят растоптать все самое дорогое в русской культуре, от самого Сурова до самого Корнейчука. Именно в русской, а критики все были евреи. Так впервые прямо — громко и тяжко — вышел на поверхность жизни сталинский антисемитизм, вышел наружу в живую жизнь, в печать, в литературу. И остался навсегда. И напрасно нынешние нацисты думают, что ведут свой путь от Христа, от Минина и Пожарского, от Ивана Сусанина и богатырей древней Руси. Они ведут свой путь от Сталина. Сталин вызвал их к жизни, породил и воспитал, опираясь на низменные стороны русской национальной истории и русского национального характера. Именно на этой богато унавоженной лично Сталиным почве они смогли все эти десятилетия так успешно расти и тянуться вверх.

Значит, все "безродные космополиты" призыва 1949 года, все "беспачпортные бродяги" были евреи. И нынешнее уродливое сочетание слова "русофобия", вероятно, очень пришлось бы по душе Сталину. Надругательство и насилие над русским языком. Таким было когда-то им сварганенное слово "наплевизм", пущенное против Зощенко. Оба словосочетания строятся по общему принципу несовместимости корневых основ соединенных в них слов, на филологической абракадабре, на глубинной малограмот­ности. Слово "наплевать" лихое, ясное, эмоционально прекрасное, наполненное и живое слово. Сталин соединил с частицей канцелярского "изм", взятой из канцеляр­ского ряда, из слов типа "социализм". И убил, умертвил и обидиотил это живое слово, сделал его частью сталинского мира в нашей жизни.

Сталин умер в Международный .женский день — почти буквально. В те мартовские дни и хоронили его. И он запланировал половину Москвы утащить с собой на тот свет. Не так-то просто было расстаться с ним.

Раньше, в детские годы, я не любила этот день, считала, что он унижает мою независимость и гордость. А с того года поняла, что это — праздник. Исполненный надежд день...

И, может быть, загадочно, непонятно и неслучайно, что Февральская революция произошла тоже в эти дни — Международный женский день 1917 года. Рухнули, значит, два трона.

Неужели, кроме меня, это не заметил никто? Что же еще свершилось в истории России в эти дни? Пугаюсь своего открытия, но то был Манифест об освобождении крестьян 19 (по старому стилю) февраля 1861 года. Пугаюсь своего открытия, но с детства притягивала меня магия цифр и чисел.


10


Листая письма Фадеева, я задержалась когда-то на одном его письме — 17 августа 1947 года, посланном из Переделкина Федину. Не знаю, где был Федин — вероятно, на соседней даче в том же Переделкино. Но письмо, как подчеркивает Фадеев, чрезвычайной важности.

Что написано в нем?

"Дорогой Костя!

Завтра, в понедельник, в 7 ч. вечера на Президиуме будет стоять очень большой вопрос — о реорганизации "Литературной газеты" в газету общественно-политиче­скую и литературную.

Очень нужны были бы твой совет и помощь и участие. Поэтому очень прошу приехать. Лично я поеду в город в 11 ч. утра.

Сердечный привет!

Ал. Фадеев".

Что случилось с "Литературной газетой"? Хочу ответить на этот вопрос как свидетель и работник тогдашней "Литературной газеты". Конечно, молодой в те годы свидетель, для которого еще были скрыты многие тайны и законы литературной и газетной жизни. Первые шаги в овладении профессией, особенно острые после военного сибирского голода и холода, лесозаготовок, непрописанности, огородов, тяжелых мешков...

Понимание жизни и русской литературы, нравственные семейные нормы, в кото­рых я росла, голос моей мамы — "не могу видеть его с ребенком на руках" (про Сталина), который сопровождал меня всю жизнь, не могли не прийти в столкновение с газетным миром.

Но пока я была от него в восторге... Я не могла слышать спокойно грохота печатных станков (и сейчас тоже не могу), я была потрясена чудом и тайной печатного слова, которыми пыталась овладеть, — видимо, успешно, потому что в те годы, когда я была моложе всех, меня хвалили многие из тех, кто был старше. И я благодарна им за это и не хочу заново переписывать свои чувства тех лет. Именно чувства.

Значит, в тот год, когда Фадеев звал Федина на чрезвычайно важное заседание Президиума, посвященное реорганизации "Литературной газеты", я работала в ре­дакции. И не только работала, но жила в тот месяц в том самом Переделкине, откуда Фадеев, выйдя из своей дачи, отправился на заседание Президиума.

Дело в том, что редакция в то лето сняла избу в деревне Переделкино — две пустые комнаты с матрасами. И мы по очереди проводили там отпуск. Была моя очередь, и я почему-то жила в эти дни одна, хотя все время мы были то вдвоем, то втроем. И вот примерно в тот же августовский день мне вручили срочную телеграмму из редакции, в которой было сказано, что по чрезвычайно важным обстоятельствам мой отпуск прерывается и я должна немедленно явиться в редакцию.

Я была огорчена, но вместе с тем, по молодости лет, что-то загадочное, приподнятое над жизнью обычных людей, приятно защекотало самолюбие. Никогда на всех этапах моей будущей жизни я не переживала такого неправедного чувства.

Я сразу же засунула свои вещи в самодельный рюкзак военных лет и отправилась в Москву.

Что же случилось с "Литературной газетой"? В редакции все были возбуждены, одни — встревожены, другие — горды.

Хочу еще раз сослаться на Фадеева, который 1 8-го августа 1947 года на заседании президиума сказал: "...назрело время, когда и нашу "Литературную газету" пора превратить в орган такого рода", — в орган общественно-политический, который занимается всеми "проблемами общей политики". "Общей политики...", — хочу подчеркнуть это."Назрело время!" — восклицает Фадеев. Он, как видно из приведенных выіпе документов, относится к этому событию даже с определенной долей торжественности. Почему же назрело это время именно к 17-му августа 1947 года? И никогда не назревало прежде? Может быть, именно в этот день стало не хватать в нашей стране общеполитических газет. А где же наша "Правда", "Известия", только что организо­ванная газета "Культура и жизнь", которую с момента появления мы все шепотом прозвали "Культура и смерть", а потом "Смерть культуре"? Где "Красная звезда" и "Пионерская правда"?

При всей моей профессиональной неопытности и невероятной увлеченности я прекрасно понимала, что работаю не в той "Литературной газете", которую создал Пушкин.

"Литературная газета" проводила все идеологические и политические директивы отчетливо и точно. Как и все. Начав в ней работать, в небольшом ее коллективе на своей первично рядовой должности, я вдруг увидела себя в такой близости от товарища Сталина, что было страшно. В прямом и буквальном смысле этого слова. Потому что от него — от Сталина — шли все время какие-то слова, фразы, то премии, то указания, то постановления и чьи-то специальные статьи. И решения, и спускаемый им в литературу "фольклор" о себе. В день верстки номера, а особенно в ночь — поступали поправки из ТАССа, раздавались звонки из ЦК.

Каждый вышедший номер — конечно, первый его экземпляр — ложился, как уверяли все, прямо к нему на стол. И в день выхода номера главному редактору Ермилову звонил "Кундин из ЦК" и находил ошибки. Он был грандиозен, этот "Кундин из ЦК"...

Я встретила его в другую эпоху, когда работала в одном толстом журнале. Он вошел в мою комнату и назвал свое имя. Стыдно вспомнить, какой хохот напал на меня.

И возвращаясь к тем дням, хочу подчеркнуть, что нельзя было представить себе, будто "Литературная газета" отбилась от рук и нуждалась в специальном постанов­лении Президиума Союза писателей. И ее "реорганизация", как сказали мне, шла от Сталина.

Вспоминая эти первые послевоенные годы и свои чувства, связанные с окончанием войны, я хотела бы добавить при этом, что была надежда (я писала об этом в своей статье о Викторе Некрасове и значении его повести "В окопах Сталинграда"), — была надежда, что теперь в литературе нельзя будет лицемерить и лгать. И это имело реальное подтверждение в вещах Некрасова, Казакевича, Гроссмана, Твардовского. Что о войне надо писать правду, и эта правда спасет человеческую жизнь от огрубления и души от одичания. Это была надежда, которую литература несла людям — тем, кто писал, и тем, кто читал.

Я помню, что именно в тот год появилась первая вещь Валентина Овечкина "С фронтовым приветом". Ее почему-то несправедливо забыли, а тогда читали все. Эта повесть — горячие речи возвращающихся с войны фронтовиков. Они звучат прямо в поезде, который везет их с войны домой. И там все время повторяется этот вопрос — неужели после войны мы сможем жить, как жили раньше? Плохо работать? И такой удивительный вопрос-мечта: что после победы не может быть нищих колхозов... Прочитав эту повесть, я бросилась заказывать на нее положительную рецензию и сдавала ее в набор. С тех пор мне кажется, что Овечкина неправильно считают только очеркистом, он лирик, и лирика его души слышна в этой вещи.

Я хочу подчеркнуть, что этой надеждой были отмечены именно эти — самые первые месяцы и годы после окончания войны.

И на страницах "Литературной газеты" печатались тогда целые страницы из переводов Пастернака, были помещены фотографии Ахматовой и Пастернака на вечере в Союзе писателей и отчет об этом вечере — это делала не я. Но я ходила к Гроссману, и была напечатана беседа с ним, я обратилась к Вересаеву, чтобы заказать ему статью для "Литературной газеты", и последняя его статья была напечатана именно здесь, за что меня хвалили.

Надежда... Но Пушкин сказал, что "надежда — несчастью верная сестра...". Всю свою жизнь я думала над этими словами, то соглашаясь, то протестуя. Потому что без надежды невозможно честно прожить в нашей стране, если литература станет твоей профессией. "Несчастью верная сестра..."

А Пушкин всегда прав. Как ни трудно грубо переходить от Пушкина к Сталину, нельзя не сказать, что концом надежды и настоящим несчастьем было сталинское постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград" — первый сталинский послевоен­ный разгром литературы в августе 1946 года. Совсем недавно оно было отменено. Но кому по силам его отменить?

Какие пласты истории вызвали его к жизни? Случайно или закономерно появилось оно? Ниже я попытаюсь ответить на эти вопросы, опираясь на "реорганизацию" "Литературной газеты", на глубокую связь этих решений.

Но сначала хотела бы сказать, что я запомнила шоковое состояние всех людей, с кем работала и встречалась. В момент "Ленинграда" и "Звезды"... На всех без исключения это свалилось как снег на голову. Даже на тех, кто это постановление будет потом выполнять. Это походило на военную операцию.

Внезапно всех руководителей всех газет, журналов и изданий вызвали в ЦК. Без всякой подготовки. И там было оглашено постановление ЦК. Кто оглашал — я не помню. Но было в тот же день известно (к вечеру этого дня), что все оно написано Сталиным — от первого слова до последнего. От "Литературной газеты" была заместитель главного редактора Евгения Ивановна Ковальчик44 — она приехала из ЦК вся белая. Я видела сама. И вошла к ней в комнату, когда она оказалась одна. И стала спрашивать — что с ней? Что случилось? Что услышала она в ЦК? Она сказала одно только слово:

— Грубо... Грубо... Грубо... — И все повторяла его.

Я напомнила о журналах "Звезда" и "Ленинград" потому, что история "реорганизации" "Литературной газеты" прямо связана с ним во времени и пространстве, это два акта одного процесса.

Что услышала я в редакции, когда приехала из Переделкина? Что Сталин — лично он — решил переделать нашу газету. Такое доверие оказал... Потому что только писатели должны решать в ней все проблемы мира и войны. "Все, что интересует наше государство", — говорили тогда.

Я не могла ничего понять, и мне было жаль нашей старой "Литературной газеты". Почему меня срочно вызвали из отпуска?

— Чтобы бороться с Уолл-стритом, — говорили вокруг.

Я тогда в первый раз услышала это сочетание слов. Сейчас я могу все назвать своими словами. Сталин решил перестроить газету, чтобы вести холодную войну с Западом. Именно теперь опускался железный занавес и кончалась дружба союзников в общей войне. Постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград" неслучайно открывался этот период, хотя никто, мне кажется, не написал об этом, не объяснил международный его смысл. Железный занавес, который лег на наши плечи, наши души. Холодную войну с Западом по бесовско-верховенско-инквизиторскому замыслу Сталина должны были вести писатели. Без писателей он вообще не мог прожить и дня. Рвать связи с Западом должны писатели в обновленной и перестроенной "Литературной газете". Такое доверие... В редакции прямо говорили мне — я никак не могла понять... Борьба с Америкой будет самой... острой в нашей газете, услышала я.

— А почему в других газетах нельзя ее вести?

— Нельзя! — прозвучал ответ, и объяснили: надо понять, что это — союзники, у нас договора с ними, дипломатические и дружеские отношения...

А в писательской газете... Тут писатели пишут что хотят, они у нас свободны, не подчиняются никому, на писательский роток не накинешь, мол, платок...

Главное (это я потом поняла отлично) Сталину не терпелось облить помоями Трумэна, тогдашнего американского президента.

И в первом номере новой, независимой общеполитической газеты был напечатан свободный памфлет свободного писателя Бориса Горбатова, у которого через несколь­ко месяцев после этого будет арестована жена — актриса Окуневская, за связь с иностранцами.

Памфлет назывался — "Гарри Трумэн в коротких штанишках". Уже в названии запечатлена мера ругательств, а главное — новая наглая интонация, до этого момента невозможная нигде у нас. Но надо сказать, что во всех кругах читающей Москвы памфлет Горбатова был встречен с интересом и одобрением. Газету рвали из рук, спекулянты продавали этот номер за пятьдесят рублей. В чем тут секрет?

Ночью, когда делался номер, сам Фадеев появился в редакции, чтобы еще раз прочитать, а возможно, снова показать Сталину.

Редакция находилась тогда в старом доме на бывшей Никольской улице, рядом с бывшим "Славянским базаром" и бывшей аптекой Ферейна. Непонятно, на каком этаже — потому что от парадного входа, прямо от него, начиналась крутая лестница, почти вертикально поставленная — мрачная, очень тяжелая, без перил. Она вела к редакционной двери, а на узенькой площадке перед дверью было темно.

— С вашей лестницы только трупы расчленять, — громко сказал Фадеев и захохо­тал. Так, что его было слышно во всех редакционных комнатах.

Меня вызвали из отпуска не для того, чтобы готовить новую газету, а для того, чтобы довести до финиша старую. Прежний наш аппарат был так малочисленен, что все старые работники дружно забились в одну комнату и очень весело, под шутки и хохот выпускали оставшиеся номера.

Нашим начальником был Александр Николаевич Макаров — в старой газете заместитель главного редактора, а в новой — член редколлегии по литературе. С выходом первого номера новой газеты нам предстояло влиться в нее — как отдел литературы, который прежде был всей газетой.

Главным был вновь организованный огромный международный отдел, которому спускались все время сверху новые темы для писательских "не могу молчать". По моим воспоминаниям — самый циничный во все времена и все эпохи.

Первый номер вышел, как я писала, в сентябре. Все двигалось стремительно, организованно и четко.

Вместо одного раза в неделю газета стала с сентября выходить два раза. Штатное расписание увеличили в пять-шесть раз. Как я уже писала, был создан грандиозный международный отдел, отдел внутренней жизни, появились новые должности работа­ющих членов редколлегии с высокими окладами. Набирали сотрудников, создавали новые отделы — для них брали новых завов и при них новых замов, новых секретарей. При международном отделе организовали засекреченный кабинет печати, открыли спецотдел. Набирали машинисток и шоферов. Был значительно увеличен гонорар на номер, средства на командировки. Каждому члену редколлегии было выдано по машине с круглосуточным дежурством сменных шоферов. Коридоры газеты запол­нились секретарями и курьерами.

Был значительно увеличен специальный штат издательства "Литературной газеты" с директором во главе, множеством сотрудников, огромной бухгалтерией.

Вместо одного этажа в запущенном доме на Никольской улице газета получила четырехэтажный особняк в Обыденском переулке. Были спущены колоссальные деньги на ремонт, покупалась новая мебель, полы устилались коврами.

А случилось это в трудный для жизни второй послевоенный — 1947-й год, в год, когда только что отменили карточки на хлеб, когда разразился над страной страшный неурожай и разоренные деревни гибли от голода и непосильного труда, когда в руинах стояли города, области и целые республики.


11


С того дня я не верю ни одному слову нашей печати про Америку и Белый дом, про проклятый Запад и его трущобы... Даже если была написана правда. Каждая нота против Америки вызывает у меня щемящее чувство непокоя, кажется направленной против меня и дела, которому я отдала жизнь.

Так сложилось с течением десятилетий.

Грубая и прямая зависимость литературы от железных и бетонных стен, от атомной бомбы и ее открытий — непереносимы для воздуха литературы. "Берлинский кризис" или "Кубинский кризис", — все "кризисы" одинаково вели к очередным разгромам в литературе. И можно проследить со всей тщательностью, как сначала постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", а потом борьба за идейность, за ней глобальная борьба с низкопоклонством по всем сферам литературы и искусства, космополитиз­мом, формализмом, как и "дело врачей" — все они отражают этапы тяжкой и мрачной холодной войны. При этом обрастают, конечно, своей внутренней конкретной исто­рией...

1968 год. "Новый мир". Последние годы моей редакционной жизни.

— Прежде, чем вводить танки в Чехословакию, надо было ввести их в "Новый мир", — сказал писатель Аркадий Первенцев.

Он доверительно сказал это работнику райкома партии Назарову, хорошему чистому человеку, участнику войны, рукопись которого я в это время читала.

Не представляя, что работник райкома может думать не так, как он, Первенцев брякнул ему это в машине, в которой они оба почему-то ехали. Он сказал это в момент, когда машина выехала на нашу Пушкинскую площадь и вдали замаячил "Новый мир".

От слов Первенцева Назаров пришел в такой гнев, что в тревоге попросил остановить машину, выскочил из нее и помчался в "Новый мир". И я запомнила его лицо, когда он вбежал в комнату отдела прозы и оказался у моего стола, повторяя слова Первенцева. Потом сел и замолчал и оглядел все вокруг.

Мы оба посмотрели в окно, во двор, где под окном отдела прозы стояла машина Твардовского. Танки должны были появиться тут, а потом раздавить отдел прозы и наши рукописи и верстки, которые лежали у меня на столе и в шкафах.

Да, чешские события и "Новый мир" — трагические страницы истории. А танки те грохочут до сих пор и нет возможности их остановить.

"Знают истину танки" — не так давно я прочитала рукопись Солженицына под этим названием. И такая мучительная поэзия заключена в самом ритмическом звучании этой фразы, в ее апокалипсической завершенности.

А кто придумал венгерские события в светлую для всех честных людей эпоху Хрущева? Я до сих пор не знаю имен настоящих виновников. Не знаю конкретно, но не забуду этого времени и того, что пережила сама в этот момент.

Всё это исторически непоправимые трагедии, и, как показывают будущие эпохи, расплачиваться за них приходится всю жизнь. И переправить невозможно.

До Венгрии с апреля 1953 года до 1956 года — именно это время — я жила с подъемом и даже верой, каких не было в моей жизни никогда. Это общественно-про­фессиональное мое состояние с тех пор не восстановилось и пропало навсегда, каких бы успехов я ни добивалась в дальнейшей своей работе. Потому что впереди был "Новый мир".

Маятник заколебался, точка опоры была сдвинута, черные силы набросились на литературу. Главным врагом стал роман Дудинцева "Не хлебом единым".

Мучительная нестабильность эпохи Хрущева для жизни интеллигенции — не таится ли она в венгерском узле?

Я видела сама, что это так.

Без Венгрии не могло бы возникнуть "дело Пастернака". И "дело Гроссмана", Манеж... "Дело Некрасова"...

Темные доносчики, ничтожные писатели-мракобесы и тупые аппаратчики снова становились победителями. Но при Хрущеве были взлеты побед и поражений, была обнадеживающая непредсказуемость и неровность, связанные с богатством, а не бедностью его личности. Хотя венгерские события нельзя забыть никому и никогда.

Я работала в это время в журнале "Знамя"... Главный редактор Кожевников был до них все время в настоящей панике из-за наступившего нового времени, даже думал, что оно пришло навсегда. В панике он даже напечатал "Оттепель" Эренбурга, взял меня на работу в отдел критики и жаловался очень искренно, что не может жить без указаний из ЦК, описывал, как бегал по этажам ЦК, чтобы узнать, чтобы вынюхать там — у дверей.

Теперь он выпрямился, успокоился и до конца дней не сошел с этих привычных для него позиций.

Меня он обозвал ревизионисткой, бегал всюду (вплоть до ЦК) и кричал, что я устроила в журнале "Знамя" венгерский мятеж, не давая в отделе критики разнести рассказ Гранина "Собственное мнение".

Должна при этом добавить (очень коротко), что собственная моя трудовая книжка целиком отражает этапы холодной и горячей войны. Все записи об уходах и увольне­ниях, и 1950-й год, и год 1953-й (самая страшная формулировка — "Советский писатель" — Лесючевский).

В 1956-м году я уходила из журнала "Знамя"...

И уход из "Нового мира" — конец моей редакционной работы. И конец "Нового мира" — журнала Твардовского, на страницах которого встретились и объединились такие разные и такие замечательные писатели. Их многоголосье было преступно разрушено навсегда.

Пока будет существовать грубая и примитивная зависимость литературной полосы от международной полосы (если говорить на газетном языке), а значит, литературы от атомной бомбы — будут гибнуть писатели и гореть их рукописи. А рукописи горят — это я видела сама и хорошо знаю по истории литературы.

Как бы ни развивались события в мире (будем мечтать о том, чтобы они шли в согласии и гармонии!), но все равно, при всех катаклизмах, эта роковая связь международной и литературной жизни должна быть разрушена, нравственно перера­ботана, должна исчезнуть навсегда.


12


Не надо забывать и о другой стороне этого дела — о груде умерших книг, стихов, статей, меченных циничнейшей печатью времени. Об образе международника... Человека, который никогда ни за что не пострадал. У которого не было собственного пути, только сиюминутно установленный — общий. Он вышел из пекла в том же свитере, с тем же микрофоном в руках. Я выключаю телевизор сразу, как появляется он, стараясь не услышать ни слова. Я не читаю их статей, и появление их имен всегда связано для меня с предчувствием недоброго.

И не только международники. Главное — писатели. Как исказило, например, активное участие в сталинской холодной войне послевоенное творчество Симонова или Эренбурга, когда они создавали произведения, которые во все эпохи были безнравственными — и "Русский вопрос", и "Друзья и враги" или "Буря" и послево­енная публицистика.

И это, как раньше говорили у нас, — приличные люди. А что творили неприличные? К сожалению, мы их забываем лучше, чем приличных. А это тоже нехорошо.

И все-таки проклятый Бродвей, как Англия и греховный Париж, были в черной мгле... Хорошо, что я когда-то читала и Вальтер Скотта и Диккенса и Майн-Рида. А в детстве очень любила "Маленького лорда Фаунтлероя"... И еще много разных книг. А те, кто не читал?

Да, кто знает, что там за морем-окияном, в тридевятом царстве? Мы не знаем... Но наш любимый Тито! Он оказался даже отвратительнее, чем Гарри Трумэн в коротких штанишках. А о нем мы знали все, все читали и очень восхищались им по бесчислен­ным фотографиям, посвященным ему очеркам, статьям. Мне тоже он казался краси­вым, героическим и очень мужественным.

И вдруг, совершенно внезапно, его начали поносить — и как! Газеты, журналы, книги буквально трещали от вырываемых из тиражей и сигнальных экземпляров статей, цитат, фактов. Самые большие ортодоксы должны были каяться в совершен­ных ошибках. Вот и визг... Режут, кромсают, выкидывают на свалку.

Не успели оглянуться, как появляются новые статьи. И что было по моим воспо­минаниям самым противным — это мгновенно написанный "роман" против Тито писателем Орестом Мальцевым. Не было в то время человека, который не сказал бы, что он гнусный. Роман был молнией напечатан в журнале "Знамя" у Кожевникова, получил в тот же момент лично Сталинскую премию, восторженные статьи, груды изданий и переизданий по всей стране.

К этому надо добавить, что когда Сталин умер, Орест Мальцев в этот буквально момент кончил вторую часть своего романа против Тито. И понес ее в "Знамя" к Кожевникову. Я уже писала, что тогда работала там. Но Кожевников хорошо знал свое дело — когда печатать, а когда не печатать романы против Тито. И надо сказать, что все в редакции, включая Кожевникова, хохотали над Орестом Мальцевым, что он именно сейчас принес эту вещь. Он вел себя гордо. И сказал, уходя из редакции:

— Вы еще позовете меня!

Этого, правда, не произошло.


13


По вылавливанию Сталинских премий из журналов впереди были "Октябрь" Панферова и "Знамя" Кожевникова.

Бедствием тех лет были романы самого Федора Панферова и его жены Антонины Коптяевой. Они их выпускали каждый год. При этом из журнала "Октябрь", из самых недр его, каждый год, перед премиями, ползли по Москве слухи: что Коптяева — родная сестра жены Маленкова... Точно известно... И что сам Маленков и Федор Панферов вместе отправились по лесам и полям — на охоту... Именно сейчас... Кто-то даже звонил в "Октябрь" Панферову, и ему ответили — на охоте... Коротко и ясно. Что под этим скрывалось — кто мог тогда понять? Слухам верили не так истово, как теперь.

Но вели себя мужественно в отношении этих романов — и ругали их громко, читали вслух и в редакциях и друзьям, чтобы потешить их. Я сама собирала друзей во время отпуска. И мой старый друг Марк Шугал, большой мастер по фотографиям, снял меня в этот момент с журналом "Октябрь"...

Было известно, что Фадеев ненавидел эти романы и Союз писателей не включал их в свои лауреатские списки. И даже старался выбросить из них. Но ежег одно — в ночь премий — были такие ночи, когда Сталин вызывал руководителей, чтобы награждать — он регулярно вставлял Панферова, что бы тот ни написал.

На этот раз речь шла не о Панферове, а о Коптяевой и ее произведении "Иван Иванович". Было это, вероятно, в 1949 году. В списках романа не было. И Фадеев считал, что будет одержана победа. Он не допустит, чтобы она получила премию. Но Сталин, как было известно тогда точно, назвал ее имя и этот роман — "Иван Иванович". И тут Фадеев вступил с ним в спор и сказал, что это плохой роман. А Сталин сказал (так доносит история):

— Почему плохой?

Фадеев растерялся, но, стараясь найти неопровержимые доводы, ответил:

— Банальный треугольник.

А Сталин его и спроси:

— Разве в жизни не бывает треугольников?

Фадеев замолчал. Панферов и Коптяева торжествовали.

Надо сказать, что Фадеев не был так прост и искал краткой формулы — доступной именно Сталину. Чтобы даже, по-своему, угодить ему. Потому что было известно, что Сталин против разводов и "аморалок" и высокие партийные чины не могли развестись с женой — это накладывало на них мрачную тень. И "заявления жен на мужей" имели большое хождение. Сам Фадеев хорошо испытал это на себе — в собственной семейной жизни. И надо, чтобы именно он подбросил эти слова Сталину. А Сталин, отлично осведомленный о его любовных делах и незаконных детях, прямо в сердце ему пустил свою ядовитую стрелу.

Понял ли что-нибудь при этом Фадеев?

Но сталинские соколы — писатели — много лет глубокомысленно повторяли эту его ничтожно лживую фразу.

Как и другую — сказанную много лет назад, когда Сталин был в гостях у Горького и кто-то из присугствующих там писателей спросил его. что такое социалистический реализм? А он ответил:

— Пишите правду.

Вообще-го многие его примитивные фразы надо читать с обратным знаком — по теории элементарного самовыражения. Но одновременно сталинская фраза — это провокация. И их расшифровывать нужно, погружаясь в историю литературы, в судьбы книг и людей.


14


Были у нас и счастливые концы. Расскажу об одном из них. Год приблизительно 1951-й. Во главе "Литературной газеты" Константин Симонов. Я не работаю в газете, но знаю, что происходит там. И не только там... Потому что в печати, во всех редакциях и издательствах каждый день фабрикуют дела. Головы летят за мнимые ошибки. Того схватили, того посадили, того убили, того запретили. Террор и страх — отупляющий, приглушающий остроту чувств и мыслей. Особенность террора в этом отуплении, в невозможности все понять вместе и объединить в целостную картину террора. Даже у самых умных и честных... При полном понимании смысла каждого отдельного акта террора.

Что творилось с именем Сталина — страшно вспомнить. А он был всюду — на каждой строчке, на каждой странице всех газет, журналов, всей литературы, конечно. И все работники — снизу доверху — должны следить, лазить по полосам, водить пальцем, ручкой, линейкой. Читать по складам эти фразы, где стояло его имя. А оно появлялось всюду, вылезало из всех пор, дыр, в самых ожиданных и неожиданных местах. Как переносить строчки вокруг, как соединять слова, чтобы не вышел кукиш.

И вдруг, наперекор всему, молва доносит ужасающую весть: в симоновской "Литературной газете" — страшная ошибка, настоящая ошибка, связанная со Стали­ным... На первой странице, в заметке, которая стоит под передовой статьей. Что такое? Что случилось? Симонову, говорят, на этот раз не снести головы. И другим тоже. Известно, что "оттуда" уже звонили, и что будет со всеми — нельзя и представить. Но злорадства, как теперь, нет, сокрушаются и сочувствуют.

А главное — все хватают номер "Литературной газеты" и лихорадочно читают...

Вот она — эта заметка под передовой статьей... Что же это за ошибка? Говорят, что таких ошибок у нас не было никогда! В заметке рассказывается о расцвете города Кутаиси (город я могла запомнить неточно, может быть, и Тбилиси). Одна из первых фраз гласила: "Сюда на заре прошлого столетия приехал товарищ И. В. Сталин".

Это, конечно, открытие в сталинском летосчислении. Потому что, как это точно выяснилось в те дни, Сталин приезжал в Кутаиси, допустим, в 1901 году. А это было на заре нынешнего, двадцатого столетия. А они написали — "на заре прошлого столетия". А заря прошлого столетия начиналась с 1801-го года. И получалось, даже по самым скромным подсчетам, что товарищ Сталин живет на свете сто пятьдесят, сто восемьдесят лет.

Фразу эту даже не произносили вслух, не читали громко. Только пальцем показы­вали на строчки. Правда, при разговорах выяснилось, что не все работники печати понимают, когда начинается один век, когда кончается другой, что я обнаружила еще раньше по другому поводу.

Все вздыхали и сокрушенно качали головой — что теперь будет, такое написать про Сталина, а не про Джамбула, за которого тоже свернули бы шею.

Стало известно, кто писал, кто сдавал, кто читал... Всё, что положено было знать. Каждый день ждали новостей. Одни жалели Симонова, другие радовались, что пришел конец его ослепительной карьере.

Проходили дни, новостей не было. Пролетели самые горячие после "ошибки" недели, когда после "преступления" всегда бывало "наказание". Но ничего не проис­ходило в "Литературной газете". Все были на своих местах.

Как рассосалась эта история? И почему? Постепенно стали забывать ее, а вспоминая, разводили руками.

Тогда я не пыталась понять: сама ходила еле живая от мнимых моих ошибок в издательстве "Советский писатель"... О помощи американским бандитам... Если бы не умер Сталин...

Но возвращаясь к этой истории через много лет, я поняла, что Сталину дорога была эта ошибка. Ведь он не молодился, как Брежнев, не любовался своим отражением на поверхности полированных столов, как тот.

Она была дорога ему — эта ошибка — наивной верой рабов, что он был всегда. Во все века. Привычкой к тому, что он был, был и есть. Что-то прорвалось в этой ошибке, за что казнить он не стал. Не захотел. Ну, появился на свет веком раньше — что тут плохого? Ничего плохого, а может быть, что-то и очень хорошее, приятное, символическое даже — вечный Сталин...

Мне эта история кажется очень существенной для того, чтобы понять, как руками писателей поднимал он собственный образ над землей, в какой мифологии нуждался, что принимал и что отвергал в творчестве писателей, создававших его образ, его голос, его походку, его власть. Почему запретил пьесу Булгакова о нем? Почему одобрил Симонова, Суркова, Вишневского, Павленко и многих-многих других? Принял маску Геловани? Голос Левитана?

Бездарный, маленький коварный человечек... Без писателей и художников он гол.


15


Это было году в 48-м. Ночью в "Литературной газете" я дежурила по номеру. Газета печаталась тогда в той же типографии "Известий", что и потом наш "Новый мир". Верстка была ночной, и я как дежурный редактор уходила в типографию часам к 9-10.

Кроме меня, рядового редактора, дежурил член редколлегии — в тот раз Макаров. Главный редактор мог и не приезжать, но Ермилов редко пропускал выпуск и сам читал контрольные полосы.

Мы сидели в маленьком известинском закутке. В промежутках Макаров деклами­ровал стихи, Ермилов острил с большим блеском, было весело.

Но когда приходили полосы, каждый впивался в свою. Ермилов водил карандашом по полосе очень быстро. У него при этом указательный палец был не согнут под углом, как обычно, а вытянут и прям, и карандаш был продолжением пальца, как бы слившимся с ним в одно целое (он и правил так и писал).

Ермилов был настроен оживленно. И, на секунду задержав на полосе свой палец-карандаш. сказал приблизительно следующее. Что вот, например, если в этот момент, пока он читает вот эту статью, которая не вызывает у него никаких сомнений... Так вот, если в этот момент откроется вот эта дверь...

Он показал на заднюю дверь в крошечной типографской комнате, которая неиз­вестно куда вела.

Если из этой двери появится человек, станет за его спиной, заглянет в полосу и спросит: "Вы эту статью читаете?" (С нажимом на слово эту.)

А он скажет:

— Эту. — И ответит вопросом: — А что? — и прервет чтение.

А человек помедлит, потянет, запнется: да, э-э, да нет, ничего. И скажет:

— Читайте, читайте, — махнет рукой и уйдет.

И станет он читать дальше, но на середине статьи опять откроется дверь и опять появится этот человек (неважно, знакомый или незнакомый) и опять повторит: мол, вы еще эту статью читаете? — А он опять: — А что!? — но уже громче. А тот снова замнется, подумает, помолчит. "Нет, нет, читайте", — и уйдет.

— Так вот, — сказал Ермилов, — если этот человек появится в третий раз, я статью сниму.

И оглушительно хохотал.

Я думала, он острит, а он сокровенные свои тайны выдавал мне и в силу художе­ственности своей натуры погружался сам в созданную им драматическую ситуацию, получал эстетическое от нее удовольствие.

Жизнь не дала мне возможности забыть этот не такой уж значительный эпизод.


16


Это я записала в июле 1970 года в "Новом мире" во время разговоров с Александром Беком, когда я принимала активное участие в тщетной борьбе за напечатание его романа "Новое назначение".

В этот день он подарил только что переизданное "Волоколамское шоссе" и написал: "...моему редактору, действительно достойному этого имени...". А дата — "19.VI.70".

И мы вместе вспомнили про эту вещь и то впечатление, которое производила она, когда была напечатана в журнале "Знамя" в 1943—1944 году... Одна из первых книг. И такая правда о войне... А этот на всю жизнь запомнившийся художественно очень сильный образ Момыш-Улы, без постижения которого нельзя представить себе войну, в самом жестоком ее, сталинском выражении. Отношение Бека к своему герою было не таким простым, как это казалось тогда многим критикам. Путь от Момыш-Улы к Тевосяну говорит о многом.

Я напомнила Беку, как встретила его когда-то в Союзе писателей, где все говорили, что он вот-вот получит Сталинскую премию.

Это было в дни, когда я только начинала работать, никого почти не знала в лицо и все спрашивала: а где Бек? Где Бек? И тут меня познакомили с ним — высоким, крупным, каким-то неспокойным. А рядом был очень влиятельный человек... Этот человек сказал, что Бек обязательно получит Сталинскую премию. Сомнений нет...

Но Бек заволновался очень и стал расспрашивать:

— Кто говорит? Что говорят?

Он хотел узнать, откуда идет такой слух.

Человек улыбался спокойно и уверенно повторял:

— Вот увидите! Сомнений нет...

Я удивлялась, почему Бек ему не верит. Было это давно...

И сейчас в отделе прозы журнала "Новый мир" я вспомнила об этом и спросила:

— А почему вам все-таки не дали Сталинскую премию?

Сидевшая за своим столом Инна Борисова сказала:

— Как не дали? По-моему, как раз дали.

А Бек сказал:

— Нет, именно не дали. Знаете, как все было?

И рассказал о том, что тогда, действительно, его все очень хвалили — ив печати и устно. На всех заседаниях в Союзе писателей. И добавил:

— Однажды сам Фадеев, который лично ко мне относился неважно, встретил меня в Переделкино, зазвал к себе и рассказал что Союз писателей выдвинул "Волоколам­ское шоссе" на Сталинскую премию. Выдвинул единогласно. И я должен обязательно премию получить.

Что же произошло потом? Потом произошло следующее.

— Мне об этом, — сказал Бек, — тоже рассказал Фадеев.

Как вызвали Фадеева к Сталину, когда решался вопрос о премиях. В самом начале списка стояло: "А. Бек — "Волоколамское шоссе"". Сталин держал в руках красный карандаш и тут же этим красным карандашом жирно вычеркнул Бека из списка.

Сталин сказал при этом про Бека:

— Есть культ личности. Отрыжка эсеровской теории героя и толпы.

Бек прознес эту фразу с сильным сталинским акцентом — получилось очень похоже, и образ Сталина возник в нашей комнате, как живой.

— Никто, конечно, Сталину, не возразил, — добавил Бек.

...После этого "Волоколамское шоссе" будто вывалилось из литературы. Исчезло из жизни...

Но вот где звучит натуральный голос Сталина! Что Бек — это "отрыжка". И не простая "отрыжка", а "эсеровская", "эсеровской теории героя и толпы". В такие дебри истории залез, чтобы вычеркнуть Бека. К таким примитивно фальсификаторским формулировкам прибег, по которым с давних времен фабриковались эсеровские дела.

Тут Сталин равен себе, собственной своей личности, не прикрытой никакими фиговыми листочками, сказками и легендами.

Но эта первая его фраза: "Есть культ личности...". Что-то роковое для него, для Сталина, заключено в ней. Она из будущих эпох и будет навсегда соединена с его именем, слишком слабо при этом выражая характер его личности, являясь только условным обозначением всего того, что стоит за ним.

Но тогда, когда я читала первый раз роман о Тевосяне, я вспомнила Момыш-Улы. И подумала о том, как сильна для Бека власть сильной фигуры, даже когда он разоблачает ее всеми фактами реальной действительности, всем материалом романа, который может понять, объяснить и победить.


17


Да, культ... А почему Сталин запретил пьесу Михаила Булгакова "Батум"? Я хочу вернуться к этому вопросу. Пьесу о молодом Сталине и его вступлении в революцию, написанную по всем главным историческим канонам того времени. В 1938—3 9 году. Эта дата — на первой странице. За все десятилетия, мне кажется, так и не сумели распутать эту сложную историю. Как, кстати, не смогли объяснить, почему Булгаков создал эту пьесу. Хотя много написано о том, кок ехал Булгаков в поезде в Батум с женой Еленой Сергеевной, всеми актерами и постановщиками — целым вагоном, чтобы ставить пьесу. Ехали с подъемом и надеждой, получив на нее разрешение. Но телеграмма, идущая от Сталина, нагнала их на одной из остановок и повернула назад. Известно, что Булгаков принял это тяжело, как настоящий удар.

Я не знаю, кто уговорил его написать пьесу о Сталине. Был ли то добрый гений? Но ужасен этот шаг, хотя были у него иллюзии, потому что написал когда-то Сталину замечательное письмо и Сталин даже позвонил ему в ответ... Чтобы обмануть. Всё это слухи, а не факты. Факты — в тумане, а слухи ползут по земле. В те годы про Сталина и Булгакова много ходило легенд.

И если в отношении к Станиславскому и Художественному театру Булгаков был саркастически, неистощимо беспощаден, то Сталин был лишен для него конкретных черт и мир сталинской жизни, ее гнет он понимал реальнее, чем самого Сталина. Потому что не знал, как Сталин понимает его — Булгакова. Об этом я скажу ниже, потому что мне кажется, что это знали и следовали этому очень точно немногие.

Когда-то в "Новом мире" я написала одну из первых статей о первом однотомнике Булгакова, о "Белой гвардии", напечатанной там. И собиралась написать о "Мастере и Маргарите" сразу же, когда роман появился в журнале. Но не удалось...

И именно тогда я, мне кажется, прочитала все, что могла прочитать. В том числе и эту пьесу "Батум" — рукопись, напечатанную на машинке — 85 страниц. С тех пор хранится у меня коротенькая запись о ней.

Нет, мне не казалось, что здесь была какая-то тайна, что Булгаков пытался сказать не то, что он сказал. Здесь же, следуя своей теме, мне хотелось бы сказать о том, как я прочитала пьесу в первый раз и именно тогда отчетливо поняла причину остановки булгаковского поезда... Почти на полном ходу... Резким рывком.

Значит, пьеса о молодом Сталине, о том, как исключили его из семинарии, как собирал он в Батуме большевиков, писал листовки, организовывал забастовки, был посажен за это в тюрьму. Факты, отработанные сталинской историографией, спущен­ные им в народ. Выдуманные, конечно, на три четверти, присвоенные у других и фальсифицированные.

Булгаков как-то осторожно обращается с этими очень чужими для него фактами. Это чувствуешь, читая пьесу.

Но, опираясь на них, все время подчеркивает, что Сталин — интеллигент, нет, я не заметила иронии или гротеска, тогда бы получилось другое произведение. Такое чувство, что хочется ему... Сталин — интеллигент, и каждый, взглянув на него, повторяет это слово, даже крупный жандармский начальник, который приехал, чтобы его арестовать. Взглянув на него, он говорит: "интеллигент!" Называют его и "Пастор", и "философ", без Гегеля или какой-нибудь другой книги в руках его нельзя встретить .никогда. И, конечно, добряк и смельчак...

Нет, это не пародия, это посредственно написанная пьеса. И отгадка ее написания, может быть, таится в необыкновенных произведениях Булгакова о жизни драматурга Мольера и его отношениях с королевской властью. Какой-то отблеск отгадки. Ее трагической тени.

Но Сталин не мог об этом узнать. И вообще, по моим представлениям, запретить такую пьесу о себе было выше его уровня и ниже его интересов.

Правда, на первых страницах пьесы, во время исключения из семинарии Сталин у Булгакова неосмотрительно признаётся товарищу, что он гадал у цыганки-гадалки и она нагадала ему, что он будет великим человеком. Но можно ли за такой правдивый вымысел — о гадалке — запретить пьесу о том, что он будет великим человеком? Нет, нельзя.

Но вот я нашла страницы, которые смертельно испугали Сталина. Из-за них, я уверена, полетела пьеса.

Представьте себе на минуту, каково было Сталину прочитать такие слова о себе, сидящем в тюрьме.

"Жаркий летний день. Часть тюремного двора, в который выходят окна двух одиночек... Во дворе появляются несколько уголовных с метлами. С уголовными — первый надзиратель".

И дальше: "Сталин (появляется в окне за решеткой)". Потом: "Сталин (приближает лицо к решетке, взявшись за нее обеими руками)". Затем: "Сталин выбрасывает в окно кружку.. "

"Первый надзиратель. Слезай, стрелять буду!

Сталин. Стреляй!.."

Так вся сцена идет на фоне тюремной решетки... Лица Сталина, как бы вмонтиро­ванного в эту решетку, и его рук, вытянутых из нее. Тюремное окно на этих страницах — главный фокус, освещенный всеми прожекторами театра.

"Сталин (появляется в окне) . " Из окна он произносит речи...

В конце: "В это время выходит из тюрьмы Сталин в сопровождении двух надзирателей".

Не думаю, чтобы Сталина испугали его собственные слова, обращенные к губер­натору и всему тюремному начальству о том, что надзиратели "зверски обращаются с заключенными. Тюрьма требует, чтобы устранили вот этого человека, который сегодня избил заключенную женщину".

Нет, такие слова пригодились бы ему. Читать это тяжело, и очень жаль Булгакова.

Но увидев себя за тюремной решеткой с вытянутыми из нее руками, Сталин зверино испугался, задохнулся от животного страха.

Сцена эта занимает всего несколько страниц и, согласно хронологии жизни героя, находится в конце произведения, ближе к его концу.

И я вспомнила, что в опубликованных документах об остановившемся булгаков­ском поезде было сказано, что сначала они получили сталинское разрешение на постановку и потому двинулись в путь. А потом их догнала запретительная телеграмма. Думаю, что сначала Сталин не дочитал до этих последних страниц. А когда дочитал, то готов был остановить движение всех поездов по всему Советскому Союзу — от этого своего лица за решеткой тюремного окна.

Дело не в факте ареста, который запечатлен во всех документах. Дело в фокусе...

Не знаю, может быть, кто-нибудь скажет, что Булгаков посадил Сталина за решетку специально и нарочно. Но я не увидела такого замысла в его пьесе. И была бы рада, если бы с фактами в руках было доказано, что я неправа. Но не надо забывать при этом, что были законы и кодексы булгаковско-турбинских представлений о чести. И мне не кажется, что Булгаков способен был их нарушить. Таким способом... Это подтверждается и свидетельствами о его реакции на запрет, которые донесла история. Об искренности и неподдельности его чувств.

Сталин и Булгаков — эта тема существовала в нашей жизни почти всегда. В каком-то загадочно-радужном флере.

Я, например, с детских лет слышала о том, что Сталин десять-пятнадцать-восем­надцать раз ходил на "Дни Турбиных" в Художественный театр. Я и мои подруги, действительно, ходили на все спектакли, со всеми актерами, всех составов. Но не считали, сколько раз... Сталина мы не встретили ни разу. Я и сейчас могла бы подробно описать, как разные актрисы играли Елену Турбину — Тарасова, Соколова, Еланская... Какие у них были волосы, руки, голоса.

Откуда пошел этот слух о Сталине? Кто его специально пустил? Еще недавно я читала об этом в одной статье. Ниже я объясню, откуда он пошел.

Но Булгаков, конечно, об этом знал. О том, сколько раз Сталин ходил на "Дни Турбиных"... Что именно он, Сталин, разрешил "Дни Турбиных".

Может быть, поэтому ему причудился этот интеллигентный Сталин, который все время говорит: "благодарю вас", "простите" или "что значат, орлица, твои слезы?"

Он не жал тогда, какими словами Сталин писал о нем в одном из писем, опубликованных тогда, когда Булгакова не будет в живых. На каком языке говорил реальный Сталин, когда был собой! Как в действительной жизни Сталин разрешал "Дни Турбиных"?

В 1949 году было напечатано впервые (так сказано у Сталина) его письмо ии" <пелю Билль-Белоцерковскому. Написано оно в 1929 году.

Драматург Билль-Белоцерковский, как следует из ответа Сталина, обвинил Сталина в либерализме но отношению к разным произведениям литературы и искусства. И привел большое количество разных имен, как это и положено в жанре доноса.

Сталин, как видно из ответа, в таком доносе не нуждался, хорошо все знал сам, по был доволен совпадением.

В начале, правда, ему пришлось поправить Билль-Белоцерковского, который пишет, что в литературе побеждают "левые" Сталин считает, что это "внутрипартийное" понятие. А в художественной литературе "вернее всего было бы оперировать .. Понятиями классового порядки", а лучше всего понятиями "советское", "интисовет- ское", "революционное", "антиреволюционное".

После этого он прямо отвечает на вопрос, поставленный Билль-Белоцерковским:

"Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова?"

И отвечает прямо:

"Потому, должно быть, что своих (подчеркнуто Сталиным. — А.Б ) пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбьи даже "Дни Турбиных" — рыба".

Коротко и ясно. Вероятно, действительно, ходил в Художественный театр восем­надцать раз. С одного раза гак сформулировать трудно. А главное — любовь... Дальше любви еще больше:

"Конечно, очень легко "критиковать" и требовать запрета в отношении непроле­тарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим. Дело не в запрете, а в том, чтобы шаг за шагом выживать со сцены старую и новую непроле­тарскую макулатуру..."

И сделал Булгакова представителем "непролетарской макулатуры"...

Низменный его ум ломает фразы и создает несоединимые, неперевариваемые сочетания слов. Что такое "непролетарская макулатура", бывает ли "пролетарская макулатура"? И чем отличается одна от другой? Слова рушатся в его руках... Но смысл ужасный усиливается и растет.

И дальше:

"Что касается собственно пьесы "Дни Турбиных”, то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: ".если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело оконча тельно проигранным, — значит, большевики непо­бедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь”. "Дни Турбиных” есть демон­страция всесокрушающей силы большевизма".

Так понимает Сталин... Но добавляет не без самодовольства: "Конечно, автор ни в какой мере "не повинен” в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?"

В конце письма Сталин успокаивает своего адресата драматурга Билль-Белоцер­ковского и требует, чтобы он не верил слухам о либерализме. Не наше это, мол, дело — верить слухам... Да еще таким глупым. Тут он, конечно, прав.

Вот чем было легендарное сталинское разрешение "Дней Турбиных" в реальной жизни. Письмо это — тайный, издевательский план уничтожения Булгакова. Перера­ботки булгаковской макулатуры для нужд пролетариата... Даже смердяковское побе­дительное хихиканье слышится здесь — сам Булгаков, мол, "не повинен" в том, как он переработан... "Но какое нам до этого дело?"

Сталин торжествует, самодовольно, жирно торжествует. Надо ли добавлять, что в этом письме он выразил себя на своем натуральном сталинском уровне? А жизнь и творчество Булгакова было всегда под колесами этого письма. Потому что сталинские планы в литературе и искусстве всегда реализовались с бблыпим успехом, чем, например, в области урожая сахарной свеклы. Это другой вопрос...

Но на спектаклях Художественного театра, на "Днях Турбиных" этот план сталин­ской переработки Булгакова летел в пропасть, мы видели там только щемящую печаль, чистоту и благородство чувств... и эту комнату Турбиных, и стол, и чашки на столе...

Чем были эти спектакли, например, для Виктора Некрасова и как он потом написал о них!


18


Сталинский сценарий определил жизнь Булгакова, ее приливы и отливы и ее, увы, несбывшиеся надежды. Но творчество Булгакова принадлежит Булгакову и литерату­ре. И в этом его победа.

О творчестве написано много, но никто не нашел этих сталинских слов, не воспроизвел его голоса, в котором — целая программа по Булгакову. Краткий курс... "Кратко и подробно", — как сказал Твардовский.

Следуя своей теме, я хотела бы привести еще одну цитату. К этому надо добавить, что письмо Билль-Белоцерковскому, вероятно, действительно было написано Стали­ным в ответ на его письмо.

Но мог ли Сталин 10 июля 1918 года такое написать Ленину? Судите сами:

"Товарищу Ленину

Несколько слов.

1) Если Троцкий будет, не задумываясь, раздавать направо и налево мандаты Трифонову (Донская область), Автономову (Кубанская область), Коппе (Ставрополь), членам французской миссии (заслужившим ареста) и т.д., то можно с уверенностью сказать, что через месяц у нас все развалится на Северном Кавказе, и этот край окончательно потеряем. С Троцким происходит то же самое, что с Антоновым одно время. Вдолбите ему в голову, что без ведома местных людей назначений делать не следует, что иначе получается скандал для Советской власти.

2) Если не дадите нам аэропланов с летчиками, броневых автомобилей, шестидюй­мовых орудий. Царицынский фронт не устоит и железную дорогу потеряем надолго.

3) Хлеба на юге много, но чтобы его взять, нужно иметь налаженный аппарат, не встречающий препятствий со стороны эшелонов, командармов и пр. Более того, необходимо, чтобы военные помогали продовольственникам. Вопрос продовольствен­ный естественно переплетается с вопросом военным. Для пользы дела мне необходи­мы военные полномочия. Я уже писал об этом, но ответа не получил. Очень хорошо. В таком случае я буду сам, без формальностей свергать тех командармов и комисса­ров, которые губят дело. Так мне подсказывают интересы дела, и, конечно, отсутствие бумажки от Троцкого меня не остановит.

И. Сталин

Царицын,

10 июля 1918 г."

Под письмом еще одна строчка: "Печатается впервые". Дата первопечатания — 1947 год. Фальсификация, конечно, полная. От первых до последних слов... И составлено в эти именно годы. Во всяком случае, задним числом. В этом письме — узел всех царицынских легенд о нем, выдуманных им. Целая программа для историков и писателей, которые уже на разные лады вели эту тему. О Сталине — организаторе всех побед Красной армии.

Я обнаружила это письмо еще в 1977-м году и несколько раз возвращалась к нему в последующие годы. Почему? Прежде всего потому, что там упомянуто дорогое для меня имя — Трифонов.

Что особенно поразило меня при первом чтении? И я даже записала тогда: что хамское это письмо — вроде ультиматума Ленину. Что никогда при жизни Ленина он не осмелился бы послать такое письмо: "Вдолбите ему...", "...Я буду сам... свергать тех командармов и комиссаров..."

В июле 1918 года! По всему надменному тону видно, что он выше Ленина, лучше Ленина. Ленин без Сталина просто ничего не смыслит, а он, Сталин — понимает все... Именно это отражено в будущих книгах и фильмах. Да, он свергал тех командармов и комиссаров своим путем — арестами и будущими процессами. Так он осуществил программу, заложенную в этом письме.

Главная задача — свергнуть Троцкого и даже Ленина...

Конечно, письмо это не могло быть отправлено Ленину в июле 1918 года — и исторически, и психологически. Но оно реализовано полностью уничтожением огром­ного количества людей, имеющих реальное отношение к гражданской войне и победам Красной Армии.

И прежде всего — Троцкого. Здесь Сталин по-сталински правдив, и потому письмо это свидетельствует о том, что уже в июле 1918-го года клокотала в нем адская ненависть к Троцкому. И всем командармам и комиссарам. Тут определена их будущая судьба. Чтобы присвоить все их победы себе. Царицын, как известно — главный узел.

Значит, в этом письме Сталин старается вдолбить Ленину, чтобы тот вдолбил Троцкому, чтобы тот не раздавал "направо и налево мандаты Трифонову (Донская область)..." И что он будет сам свергать "тех командармов и комиссаров..."

"Отблеск костра"... Это — не романтическое название. Его дал Юрий Трифонов своей документальной книге об отце. Костер — это боль от огня. Почти все его книги отмечены этой болью.

Когда только что похоронили Юру Трифонова — 28 марта 1981 года, я вспомнила эти слова... Не по возрасту тяжело больной, награжденный всеми недугами трагически прожитой жизни, злокачественной гипертонией, тромбами... Он умер в расцвете творческих сил, остановленный на полном ходу.

Да, Сталин запрограммировал его болезни задолго до дня его рождения. И болезни .. И преждевременную смерть. В 1918 году! И его и всей его семьи — от бабушки до внуков.

"Трифонов (Донская область) "

Из книг Трифонова видно, что в числе создателей Красной гвардии были братья Трифоновы — Евгений и Валентин, донские казаки, многолетние подпольщики с огромным тюремным стажем.

Не буду тут говорить об отношении Юрия Трифонова — оно выражено в его книгах. Но главный роман о своем отце он писал почти всю жизнь, то прерывая свою работу, то возвращаясь к ней.

В "Отблеске костра" он собрал уникальный материал — архивный, документаль­ный, книжный.

Так, он пишет о том, что 13 апреля 1918 года в "Правде" был напечатан приказ Народного комиссариата по военным делам. В нем сказано, что "казак Новочеркас­ской станицы Донской области Евгений Андреевич Трифонов назначается Военным Правительственным комиссаром Южно-Русских областей... После занятия Ростова немцами Е. Трифонов командовал частями на Царицынском фронте..."

Когда я читала "Отблеск костра", кажется, в 1965-м году, я не знала о письме Сталина. Потом, обнаружив его, вспомнила, что в "Отблеске костра" Трифонов прослеживает все точки пересечения братьев Трифоновых со Сталиным. И, казалось, "отблеск" этого письма лежит на вещи. Но я ошиблась. Письма там нет, хотя Трифонов приводит все письма, все разговоры, все документы личного архива семьи. И нет представления о накале сталинской ненависти — ни у Юрия Трифонова, ни у его отца.

Нет, они не знали об этом письме. Это еще раз подтверждает, что сюжет письма придуман Сталиным в более поздние годы.

Для подтверждения этой мысли я на время оставлю "Отблеск костра" и обращусь к более поздней и тоже целиком автобиографической его вещи — "Записки соседа"

Юрий Трифонов, вспоминая Твардовского и "Новый мир", рассказывает о своей первой повести "Студенты", о ее непонятном успехе в 1950-м году Сейчас повесть кажется ему плохой, но в ее истории запечатлены существеннейшие вещи. Повесть была напечатана в "Новом мире" в конце года, в номерах десять и одиннадцать. Юрий Трифонов получил много восторженных писем, были различные обсуждения. Очень быстро появилась положительная статья в "Правде". Благополучие предопределено. В апреле 1951 года он получает Сталинскую премию.

Казалось бы, всё... И вдруг скандал! Да какой! Недели через три после премии! Такого не бывало никогда в истории Сталинских премий... Персональное дело комсомольца Юрия Трифонова. За репрессированного отца. Зверская проработка на всех закрытых собраниях. В институте, в Союзе писателей, на Секретариате. Свиреп­ствовали все. Защищал Юрия Трифонова один Василий Семенович Гроссман.

Что случилось? Что стояло за кулисами этих событий? Мне кажется, что Юрий Трифонов не до конца представлял себе всю правду. И ему, конечно, врали те, кто знал.

Рассказывая о премии, он, правда, задумывается о том, с чем могло быть для Сталина связано его имя. И пишет: "Может быть, Сталин вспомнил отца, которого хорошо знал еще по Юго-Восточному фронту. Или вспомнил дядю Евгения, которого тоже знал и недолюбливал с царицынских времен".

Нечего сказать — "недолюбливал"! Нет, Трифонов не читал сталинского письма. И семья его, тем более, не знала о нем.

Я уверена, что Сталин дал ему премию, не сообразив — чей он сын. Фамилия автора "Юрий Трифонов" не несла конкретных для него примет.

Юрий Трифонов добавляет, что во время присуждения премии ночью Сталину кто-то донес, что он — сын репрессированного. Трифонов считает, что донес, как обычно, Бубеннов. И потому Сталин самолично перевел его из разряда вторых премий в разряд третьих. Все знали, что в минувшие годы Сталин давал премии даже самим репрессированным (например, Ажаеву), и многие были в восторге от такой его широты. Игра в Сталинские премии должна была и путать и прояснять (одновременно) его карты.

Сын мог проскочить и, как видим, проскочил... Но когда были опубликованы списки во всех газетах, а в них фамилия автора сопровождалась всегда полным текстом — Трифонов Юрий Валентинович — и Сталин прочитал это сочетание слов, то пришел в ярость. Трифонов точно пишет — скандал разразился недели через три. Премию формально не отняли, но фактически зачеркнули жирной чертой. Гнали, ругали, не издавали, не печатали, выставляли из всех редакций, всех сфер литературной и общественной жизни.

Так вспомнил Сталин его отца, которого хорошо знал, и дядю Евгения — его он "недолюбливал" с времен Царицына.

В "Отблеске костра" Юрий Трифонов не пишет специально о Сталине. Он пишет об отце, о времени, о революции, обо всем, что увидел он в судьбе отца.

Но пересечения со Сталиным возникают как будто случайно и несут по-трифонов- ски неповторимый смысл.

Весной 1910 года поехал Валентин Трифонов в свою четвертую ссылку — в Туруханский край. В марте 1913 года срок его ссылки кончался...

А в июле-августе в Туруханский край приезжает Сталин. Кажется — на самом деле приезжает. Как он поехал туда — об этом Юрий Трифонов скажет ниже.

А сейчас приводит такую историю. Вероятно, его отец и Сталин не пересеклись буквально в Туруханском крае, но нравственно столкнулись очень резко. В это время в Туруханском крае оставались ссыльные, которые жили там вместе с Валентином Трифоновым и стали его друзьями-близкими на всю жизнь. Среди них был Филипп Захаров. Надо сказать, что ссыльные, "слышавшие беспристрастную оценку всех видных тогдашних деятелей революции, без особого восторга" ждали приезда Стали­на. Таковы свидетельства подлинных революционеров тех лет. И приводится такой факт.

В 1913 году в Туруханском крае трагически погиб Дубровинский — тоже близкий друг Валентина Трифонова. После него осталась большая библиотека, и ссыльные (в том числе Валентин Трифонов) решили в память о нем сделать библиотеку общей, передвижной. Пока не появился Сталин.

Как он приехал, сразу стало известно, что Сталин "захватил и перевез в полное свое владение все книги Дубровинского..."

"Возмущенный Филипп [Захаров) (возмущались все!)" "поехал объясняться". Но Сталин почти что выставил его за дверь. Филипп Захаров "на всю жизнь сохранил осадок от этого разговора".

И Юрий Трифонов добавляет: "Хуже было то, что и Сталин, наверное, сохранил осадок от этого разговора..." и долго расправлялся с Филиппом Захаровым, "вплоть до тридцать седьмого года, когда поставили точку".

Из этого эпизода видно, как низменна была репутация Сталина в большевистском подполье и ничтожна его роль в истории революции. Если стоять на позициях революции... Но сам Юрий Трифонов смотрит и глубже и дальше.

Конечно, Сталин запомнил всех, кто знал, как он крал книги в Туруханском крае. И только что уехавшего Валентина Трифонова, передававшего эти книги по эстафете своим друзьям.

Это первое пересечение... Ответ на вопрос, что мог вспомнить Сталин, прочитав слова "Юрий Валентинович Трифонов". Было бы достаточно только этого. Но то было начало.

Как попал Сталин в Туруханский край? Мы знаем, что он всегда убегал из ссылки... "Товарищ Сталин бегал вплоть до семнадцатого года", — сказал наш ифлийский профессор по истории в приливе восторженных чувств. Не я одна запомнила эту фразу из его лекций.

Я знаю как читатель и, особенно, как редактор, как значителен сюжет в произве­дениях Юрия Трифонова, как существенна смена эпизодов, их последовательность и сцепление.

Значит, Туруханский край... А после него Юрий Трифонов вдруг вспоминает записки своей бабушки — сразу после Туруханского края, без внешней связи с ним. Бабушка Татьяна Александровна Словатинская с юных лет была втянута в подпольную работу. Втянула ее Стасова. Ее квартира в Ленинграде стала конспиративной кварти­рой еще до революции. Один раз у нее был Ленин.

И вот главная история... В 1912 году в ее квартире появился Сталин, убежавший, по ее словам, из ссылки. И поселился в одной из комнат ее квартиры. Она пишет об этом с гордостью, а Юрий Трифонов с чувством горькой неловкости и даже обиды за ее гордость. И в этой несовместимости интонаций просвечивают факты. Прежде всего мы узнаём, что Сталин запирался на ключ в своей комнатенке, не выходил к столу (в отличие от других), ел в своей комнате один, хотя с ним жил еще один подпольщик.

Сама Словатинская в это время занималась тем, что устраивала с другими рево­люционерами благотворительные вечера, на них собирали деньги для партии. И она сама ходила по ним и собирала деньги.

И вдруг она сообщает, что Сталин был арестован на таком благотворительном вечере. Все она видела сама собственными своими глазами.

Что увидела она? Оказывается, — Пишет она, — "Сталин сидел за столиком в одной из комнат и беседовал с депутатом Малиновским, когда заметил, что за ним следят". Вот важная подробность — в соединении двух этих имен.

Откуда об этом узнала Словатинская? Ничего не понимая, она пишет, что Сталин, сидя рядом с Малиновским и видя, что за ним следят, имел одновременно неограни­ченную свободу... Потому что он, Сталин, встал со своего места, вышел в артистиче­скую комнату и попросил вызвать из буфета Сло ватин скую. "Я дежурила там, — поясняет она, — так как сбор с буфета тоже шел в нашу кассу". И продолжает про Сталина: "Мы разговаривали всего несколько минут. И В. успел сказать мне, что появилась полиция, уйти невозможно, очевидно, он будет арестован. Он попросил меня сообщить в ЦК. что перед концертом он был у Малиновского и думает теперь, что оттуда и следили".

Что же оказалось? Всё — как по нотам. "Действительно, как только он вернулся на свое место, к столику подошли двое в штатском и попросили его выйти. Сделали они это тихо и деликатно".

Юрий Трифонов ничего не говорит прямо, пока, не добавляя ничего к словам бабушки Но как сумел передать он это ощущение спектакля, разыгранного Сталиным совместно с Малиновским. Ведь ему, Сталину, в те годы не положено было знать, что Малиновский — провокатор. Будто он сам организовал этот арест — на виду у всей публики на благотворительном собрании, при большом стечении людей, хотя на квартире у Словатинской он носа не показывал из своей комнаты. Прямо перед арестом он имел возможность выходить в артистическую, вызывать Словатинскую из буфета и сообщить об аресте. Это все ни на что не похоже!

Кто из них был Малиновским? Юрий Трифонов в 1965 году, мне кажется, поставил этот вопрос.

Он добавляет при этом, что "со смешанным чувством изумления и горечи" перечитывает эти строки, написанные Словатинской незадолго до смерти — в 1957 году. Он не понимает, как могла она так писать о Сталине, не "окинуть взором всю свою жизнь и жизнь своей семьи, разрушенной Сталиным: зять ее погиб, сын Павел был сослан, восемь лет отбыла "в ссылке и дочь — та девочка Женя, которая встречала подпольщиков на конспиративной квартире. Мать Юрия Трифонова..." "Но и отзвука всей этой боли нельзя найти в воспоминаниях Т.А.Словатинской", — пишет он. И не может понять, что же это такое, что это за загадка, "которая стоит многих загадок"... Он говорит, что "когда-нибудь ей найдут решение и всё, вероятно, окажется очень просто".

И снова размышляет: "Когда-нибудь! Но что делать сейчас?" И пишет, что колебался долго, включать ли эти воспоминания в "Отблеск костра". А потом решил включить, потому что главное — это правда... И заключает: "А правда ведь пригодит­ся —-* когда-нибудь!"

Я много думала над этими словами — их глубоким и даже тайным смыслом.

Что думал сам Юрий Трифонов в этот момент? Как понимал арест Сталина и сидящего рядом с ним Малиновского? Почему так тщательно описал эту картину, которую запечатлела Словатинская, не понимая смысла того, о чем пишет?

Это трифоновский поворот мысли, еще не договоренной до конца, мгновенно запечатленной для настоящих и будущих времен.

Не надо забывать о том, что свою главную книгу об отце он не успел написать. Сколько раз я слышала его слова о том, что пишет он эту книгу, потом отрывается от нее, снова пишет... И возвращаясь к его размышлениям о том, что мог вспомнить Сталин, увидев сочетание слов — Юрий Валентинович Трифонов — хочу добавить и этот публично разыгранный спектакль ареста, когда именно Словатинскую, его бабушку, Сталин выбрал для спуска на нее версии об его аресте.

Сколько мы читали об арестах во все времена и эпохи... Никогда не встречала такого! Всегда была и тайна, и неожиданность, и внезапность. А тут все похоже на плохой спектакль на организованном им самим благотворительном концерте.

А после этого Сталин отправился в Туруханский край и на глазах лучших друзей Валентина Трифонова украл библиотеку, которую собирали там ссыльные, любили ее и берегли.

По этим причинам Сталин, конечно, "недолюбливал" братьев Трифоновых. Были и другие причины. Прежде всего в том, что Валентин и Евгений Трифоновы были реальными участниками революции, подлинными создателями Красной гвардии, Крас­ной армии...

Юрий Трифонов пишет об этом как историк, изучающий документы эпохи, как писатель, стремящийся сохранить верность правде, как сын, с болью вглядывающийся в путь отца.

Я хочу еще раз напомнить первые слова сталинского ультимативного письма Ленину:

"...Если Троцкий будет, не задумываясь, раздавать направо и налево мандаты Трифонову (Донская область), Автономову (Кубанская область)..."

Я писала выше, что Евгении Трифонов был в Царицыне комиссаром. Но тут не может быть подлинности и конкретности. Не исключено, что фамилия "Трифонов" носит у Сталина обобщенный характер и объединяет, как мы видели, не только Евгения, Валентина, но и Юрия Трифоновых.

Характерно, что в "Отблеске костра" он пишет об отрицательном отношении своего отца к Троцкому и приводит много выразительных документов, подтверждаю­щих это. А у Сталина они соединены в одной фразе — Троцкий — Трифонов, как своеобразный двучлен, тождество, цельное понятие. В то время, когда в действитель­ности они были скорее враждебны друг другу. Это соединение подтверждает фальси­фикацию.

Поэтому "Трифонов (Донская область)" — обобщенное понятие. Сюда входит и Евгений — комиссар, и Валентин, который, как чрезвычайный представитель Нарком- воена, ехал поездом на юг — "30 апреля поезд прибыл в Царицын". "Май 1918 года На Юге", — пишет об этом Юрий Трифонов. Воссоздавая по документам историю гражданской войны, Юрий Трифонов упоминает о кратковременном приезде комис­сии, куда входили Дзержинский и Сталин. Он с усмешкой пишет об этом приезде и говорит, что Третья армия, куда они приехали, "вовсе не была в таком плачевном состоянии" и в деятельности комиссии не нуждалась совсем.

Вот каким многообразным оказался круг воспоминаний Сталина от этого сочета­ния слов — Юрий Валентинович Трифонов.

Надо сказать, что сталинское письмо Ленину совсем не отразилось на положении братьев Трифоновых и приезд комиссии никак не изменил положение их дел.

Об этом свидетельствует и такой факт — в 1919 году в газете "Правда" была напечатана большая статья В. Трифонова — "Фронт и тыл". Ее печатали четырьмя подвалами с продолжением 5, 8, 15 и 19 июня 1919 года.

Естественно, что Ленин ее читал. И, вероятно, одобрял. И не придал никакого значения кратковременному рывку Сталина на фронт. Ясно, что в тогдашней истории это не оставило никакого следа.

Завершая книгу об отце, Юрий Трифонов пишет: "Штаб Кавказского фронта в момент его образования находился в Саратове, во время подготовки наступления прибыл в Миллерово и в ходе наступления обосновался в Ростове. Так вернулся отец в город своей юности, где когда-то давно баррикады Темерника определили его жизнь, — было ему в ту давность шестнадцать лет, и казалось, наверное, что револю­ция победит очень скоро, самодержавие рухнет и наступит царство свободы. С тех пор прошло еще шестнадцать лет. Революция победила... Всё в стране переменилось, всё бурлило, всё разделилось на два люто враждующих лагеря, всё напряглось до отчаянных последних пределов, а до царства свободы было еще далеко".

Еще очень далеко... Неслучайно свой роман о народовольцах Юрий Трифонов назовет "Нетерпение". И слово это станет потом формулой, образом и символом.

Незадолго до своего ареста Валентин Трифонов написал военно-теоретическую книгу "Кон гуры грядущей войны".

"Весь тон книги был суров и тревожен", — говорит Юрий Трифонов. В ней его отец писал о том, какой будет война с фашистской Германией, и предупреждал о ее угрозе. Книга "Контуры грядущей войны" не увидела света. Валентин Трифонов закончил ее в начале 1937 года. И послал рукопись нескольким членам Политбюро — Сталину, Молотову, Ворошилову, Орджоникидзе.

Орджоникидзе не ответил, потому что застрелился. "От остальных членов Полит­бюро отец так и не дождался ответа... Не ответил Молотов... Не ответил Ворошилов... Не ответил Сталин".

"Их молчание и было ответом, — пишет Юрий Трифонов. — И "ответ11 этот скоро пришел: его принесли люди в военном, которые приехали ночью в Серебряный бор. Отцу было тогда 49 лет".

Так закончил свою жизнь "Трифонов (Донская область)".

И Сталину наконец удалось "вдолбить" в реальную жизнь свой план, который он задумал в июле 1918 года.

Перечитав еще раз "Отблеск костра" и другие книги Юрия Трифонова, я пришла к окончательному убеждению, что в жизни семьи нет свидетельств об этом письме Сталина.

Но в творчестве Юрия Трифонова появилась трагическая тема истории, особого понимания ее движения даже тогда, когда он писал остро современную повесть "Обмен" и другие городские свои иовести, когда он писал о том, как тяжкая цепь невыносимого времени затягивает свою петлю на горле людей. "Время и место", — так назвал он последнее свое произведение. Не человеком определено время, когда он появится на свет. Но от человека зависит место, которое он займет в своем времени.