КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография [Ральф Дутли] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ральф Дутли «Век мой, зверь мой». Осип Мандельштам. Биография

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки?
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?[1]
Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему.

Пауль Целан
Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их.

Иосиф Бродский
Автор биографии Осипа Мандельштама — поэт, переводчик, эссеист Ральф Дутли. Эта книга является своеобразным итогом его многолетних трудов по полному переводу на немецкий язык и исследованию творчества Мандельштама.


Книга выходит в рамках проекта ШАГИ/SCHRITTE, представляющего современную литературу Швейцарии, Австрии, Германии. Проект разработан по инициативе Фонда С. Фишера и при поддержке Уполномоченного Федеративного правительства по делам культуры и средств массовой информации Государственного министра Федеративной Республики Германия. Проект осуществлен при финансовой поддержке Фонда культуры Федеративной Республики Германия и Фонда С. Фишера.


Благодарим за содействие и поддержку:

Швейцарский Фонд культуры PRO HELVETIA

Министерство культуры и массовых коммуникаций Российской Федерации


Проект подготовили:

Марина Коренева (Санкт-Петербург)

Хайнрих Детеринг (Киль)

1 Мне хочется говорить не о себе (Распыление биографии)

Мандельштам как миф. Мученик поэзии, легенда о праведнике. Надежда Мандельштам — хранительница наследия. Правда легенд и мифов. Поэзия — способ выживания в эпоху репрессий. Мандельштам, «новый Орфей» (Бродский). Его жизнь кафкианский кошмар (Пьер Паоло Пазолини). Крах советской империи, политическая демифологизация, развенчание образа поэта. Рифы биографического жанра. Недоверие Мандельштама к биографии. «Шум времени»: отрицание автобиографии. Жизнь как творчество.

Осип Мандельштам — миф. И в России, и во всем мире его почитают мучеником, жизнью заплатившим за свои стихи. Его знают прежде всего как поэта, гонимого по политическим мотивам, и автора разоблачительного стихотворения о «душегубце» Сталине. Славу Мандельштама окончательно упрочила его смерть в унизительных условиях: он погиб в 1938 году в лагере под Владивостоком. Мандельштам — узник Гулага, жертва Сталина и тоталитарной власти XX столетия: нередко образ поэта предстает именно в таком ракурсе.

Как никто другой из русских поэтов, Мандельштам великолепно подходит для легенды. Рано осознанное призвание, нищета, преследования, мученичество и запоздалая посмертная слава. Все элементы, необходимые для легендарного «жития», — налицо. Мандельштам — воплощение поэзии, вплоть до ходячих представлений о горестной земной доле истинного поэта. Гордый и самоуверенный, чувственный, жизнерадостный и остроумный, едкий насмешник и заядлый спорщик, вовсе не желавший становиться мучеником, — подлинный Мандельштам, как правило, выпадает из этой легенды.

Во многом легендарной оказалась и его посмертная судьба. Здесь главную роль сыграла Надежда Мандельштам, его жена. Ей чудом удалось пережить сталинскую эпоху. Чтобы уберечь стихи Мандельштама от сталинских ищеек, она запоминала их наизусть. Она прятала его архив у немногих друзей и единомышленников. В конце концов она переправила его в Америку и в своих монументальных «Воспоминаниях» поведала потрясенному человечеству о травле и отверженности Мандельштама, но в то же время — о его мужестве и гражданском достоинстве в самые мрачные годы сталинского террора.

Мифы и легенды обладают собственной правдой. Они затеняют непривлекательную, негероическую сторону действительности, упрощают и обедняют ее. И все-таки мифы — не чистая ложь. Люди, пережившие времена политического гнета и духовного опустошения, допросы, преследования и даже лагеря, смогли не в последнюю очередь выстоять именно потому, что питались энергией, излучаемой мифами. Неважно, кем были эти люди: анонимными жертвами беззакония или знаменитостями, не признанными официальной властью. Владимир Высоцкий, прославленный бард, идол молодежи семидесятых годов, исполнявший свои песни возбуждающе хриплым, пропитым голосом, открыто говорил о том, что стихи Мандельштама спасли его от безумия и смерти[2].

Поэтесса Ольга Седакова вспоминает о диссиденте, арестованном в семидесятые годы; в течение нескольких месяцев его каждый день подвергали допросу, и в какой-то момент он впал в полное безразличие:

«Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: “Флейты греческой тэта и йота”. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, — я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу»[3].

Конечно, стихи — не только средство для выживания или утешения; это сложный эстетический организм. И все-таки нельзя исключать возможность их магического воздействия в экстремальных ситуациях. Тем, кого пощадила судьба, не следует судить опрометчиво, отвергая духовность как способ выживания и недооценивая утешение, которое приносило узникам поэтическое слово.

Еще пример. Иосиф Бродский, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1987 год, гордо признается в своих воспоминаниях, озаглавленных «Меньше единицы», что принадлежит к тому поколению молодых русских поэтов, «для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб»[4]. В своем эссе «Сын цивилизации» (1977) он подчеркивает значение Мандельштама для неофициальных художников и интеллектуалов 1960-х и 1970-х годов:

«…Этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы»[5].

«Он был новым Орфеем» (Иосиф Бродский)

Лев Бруни. Портрет Осипа Мандельштама (1916) — так называемый «голубой портрет» (местонахождение неизвестно)


Бродский использовал самый возвышенный миф о поэте, приведенный в «Метаморфозах» Овидия (десятая и одиннадцатая книги) и «Георгиках» Вергилия (четвертая книга), — миф о «чистом певце» и полубоге Орфее, которому завороженно внимали дикие звери, деревья и даже камни. Своим пением он покорял подземный мир, а, значит, и саму смерть, и мученически погиб, обезглавленный менадами. В эпитете «новый Орфей» заключен весь ужас XX столетия. Истинному певцу предстояло претерпеть политические преследования, лагерь и адские муки.

И все-таки, сводя снова и снова жизнь поэта к мученичеству, легко не заметить поэтической мощи Мандельштама, которая проявила себя задолго до того, как Сталин пришел к власти. Об этом пишет и Бродский в своем эссе-некрологе, посвященном Надежде Мандельштам (1981):

«Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип Мандельштам был великим поэтом уже до революции»[6].

Создателями мифа о Мандельштаме были не только русские художники, диссиденты и правозащитники, но и западные интеллектуалы, на которых воспоминания его вдовы произвели глубокое впечатление. Пьер Паоло Пазолини в 1972 году писал о том, что Мандельштам жил как «ослепленное животное на совершенно незнакомых лугах», о его отчужденном существовании, «коего модель, возможно, найдется лишь в снах или книгах Кафки»[7]. Жизнь Мандельштама как кафкианский кошмар? Соблазнительный образ. Мандельштам — русско-еврейский господин Йозеф К.? К тому же Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф… Мандельштам — землемер мировой поэзии, вступивший в схватку с темными силами неведомой иерархии, окопавшейся в неприступном Замке или Кремле? Может быть, стоит вспомнить «Голодного художника»? Или страдальца К. — героя «Процесса»? Или рассказ «В исправительной колонии»? Вот адские видения XX столетия, которые Пазолини открыл в жизни Мандельштама. Впрочем, Пазолини был одним из немногих, кто видел в Мандельштаме не только мученичество, но и другие черты. Осознание достоинств поэта выливается под пером Пазолини в замечательный парадокс:

«То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»[8]

Эпоха мифов завершилась с распадом Советского Союза, в 1991 году; тогда же исполнилось ровно сто лет со дня рождения Мандельштама.

«Ныне европейцы выброшены из своих биографий…»

Владимир Милашевский. Портрет Осипа Мандельштама (1932)


Превращение поэта в культовую фигуру, праведника и ангела-хранителя гражданских свобод не могло длиться вечно. В 1990 году, накануне краха империи, в России, наконец, стали появляться произведения Мандельштама, изданные массовыми тиражами; но одновременно были предприняты попытки демифологизировать образ поэта, развенчать его политически и сбросить с пьедестала. Наступило время антимемуаров; их авторы сводили счеты со своеволием Надежды Мандельштам, написавшей несколько мемуарных книг. Об этом периоде восприятия Мандельштама в России речь пойдет в последней главе этой книги.

Таковы две главнейшие опасности, подстерегающие каждого, кто приступает к жизнеописанию Осипа Мандельштама: упрочение легенды о праведнике или модный, в духе времени, разоблачительный пафос. На самом деле, Мандельштама не следует изображать ни святым, ни злодеем. Всю свою жизнь он был и оставался — поэтом. Только так, отрешившись от мифов о непорочности и скандальных разоблачений, мы сумеем разглядеть самое главное: значимость его поэзии. Ведь и после всех прихотливых колебаний маятника-мифа остается бесспорным: Мандельштам — один из самых замечательных поэтов XX столетия.

Легенда о праведнике и развенчание образа поэта — следует остерегаться каждого из этих подводных рифов. А может быть, следует вообще опасаться биографического жанра? Мандельштам неоднократно высказывал недоверие к биографии. Он полагал, что в современном искусстве биография как основа романа безнадежно устарела. В своем эссе «Конец романа» (1922) Мандельштам писал:

«Дальнейшая судьба романа будет ни чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления, катастрофической гибелью биографии. […]

Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз […] Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (II, 274–275).

Распыленные биографии, человеческие судьбы как выброшенные из луз бильярдные шары — вот «реальные силы» XX столетия, которые, кажется, положили конец не только традиционному роману, но и традиционной биографии. Даже в автобиографическом «Шуме времени» (1925), где Мандельштам достоверно описывает места и атмосферу своего детства и юности, содержится решительное отрицание автобиографии:

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

Попытаемся спокойно продолжить поругание биографии в мандельштамовском духе: биография — тирания, ее приверженность к хронологии, от рождения до смерти, — рабство. Биографическому жанру принадлежат также и слепое поклонение, и беззастенчивое подглядывание. В нем таится неоправданная претензия — разгадать загадку чужой жизни.

Существенно творчество самого поэта, а не нагромождение биографических фактов. Перед событийностью стихов, их пресуществившимся в язык чудом меркнут все превратности жизни поэта. Поэзия — бунт против могущества времени, против тирана Хроноса. Земная жизнь — ничто в сравнении с длящимся и таинственным процессом рождения поэзии. Лучше всех это знала Марина Цветаева; в 1931 году в своей «Истории одного посвящения» (воспоминания о Мандельштаме) она писала:

«Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал — всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось»[9].

Стихи, а не куцые законы хронологии определяют жизнь Мандельштама.

Наглядную хронику его жизни, изо дня в день, написать невозможно — до такой степени его биография распылена «реальными силами» истории. Но произведения Мандельштама создавались не в замкнутом внеисторическом пространстве. Это не эзотерические или причудливые фантазии, рожденные игрой ума. В них и за ними то здесь, то там проглядывает жизнь реального человека в конкретную историческую эпоху. Его произведения — особенно в поздний период 1930-х годов — тесно связаны с катастрофическими событиями его собственной жизни. Вот почему даже обоснованное неприятие биографического жанра не исключает документальной биографии, построенной на авторских свидетельствах, — попытку воссоздания жизненного пути, в которой предпочтение отдается творчеству, а сама жизнь осознается как творческий процесс. Только так, подобно самому Мандельштаму в стихотворении 1922 года, можно заглянуть в зрачки веку-зверю, чужому и — своему:

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки?
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки? (II, 41).

2 Поездка в город Малинов (Варшава 1891 / Павловск 1892–1896)

День рождения в «Неизвестном солдате». Родной город Варшава и кошмар «города Малинова». Один из предков: курляндский часовщик. Имя и его библейские ассоциации: жезл Ааронов, миндальное дерево (четвертая книга Моисеева, проповедь царя Соломона). Отцовская линия: ортодоксальное местечковое еврейство. Бегство в Берлин. Философические сны и кожевенная торговля. Материнская линия: прогрессивное городское еврейство. Вильно: «северный Иерусалим». Город Гаскалы и литваков. Имя Осип как предпосылка ассимиляции. Из Варшавы в Павловск и Петербург. Еврейская «черта оседлости». Отсроченный приезд: неприкаянность в столице, постоянная перемена местожительства. Мандельштам — петербургский поэт и кочевник.

Время и место рождения — и то, и другое упоминается в творчестве Мандельштама лишь единожды. Он словно поставил подпись под всем своим творческим наследием: назвал дату и место. В «Стихах о неизвестном солдате» (февраль — март 1937 года) — реквиеме по «миллионам, убитым задешево» — Мандельштам приводит в восьмой и последней строфе дату своего рождения:

И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем (III, 126).
Ночь с второго на третье января 1891 года: такова эта дата по юлианскому календарю, принятому в дореволюционной России. Разница между юлианским и грегорианским календарем составляла в XIX веке двенадцать дней; современная дата, таким образом, — 14/15 января 1891 года. Учитывая, что поэт родился в полночь, днем рождения Мандельштама принято сегодня считать 15 января 1891 года[10].

Он родился в ненадежном году и несчастливом месте. Согласно решениям Венского конгресса 1815 года, Варшава была отдана под власть России, а после восстания 1830–1831 годов, которое утопил в крови генерал Паскевич, этот город стал зияющей раной в польском национальном самосознании. Варшава была западным рубежом неудержимо расширяющейся царской империи. Место рождения появляется в творчестве Мандельштама лишь однажды — при описании тревожного сна в квази-автобиографической «Египетской марке» (1927). Это — поездка в Малинов, окутанная атмосферой бегства, похищения или подмены детей. Авторское «я», пребывающее в состоянии сна, переполняют разнообразные чувства: отчужденность, тоска, стыд, отвращение.

«Меня прикрепили к чужой семье и карете. Молодой еврей пересчитывал новенькие, с зимним хрустом, сотенные бумажки.

— Куда мы едем? — спросил я старуху в цыганской шали.

— В город Малинов, — ответила она с такой щемящей тоской, что сердце мое сжалось нехорошим предчувствием.

[…]

Но города не было. Зато прямо на снегу росла крупная бородавчатая малина.

— Да это малинник! — захлебнулся я, вне себя от радости, и побежал с другими, набирая снега в туфлю. Башмак развязался, и от этого мною овладело ощущение великой вины и беспорядка.

И меня ввели в постылую варшавскую комнату и заставили пить воду и есть лук» (II, 492–493).

«Куда мы едем? […] В город Малинов…»

Осип Мандельштам в раннем детстве (1891)


За гнетущим видением скрывается воспоминание о собственном нелегком вступлении в жизнь: вместо традиционного русского хлебосолья ребенка в чуждой ему семье принуждают пить пресную воду и есть противную луковицу.

Семья Мандельштамов переселилась в середине XVIII века из Германии в Курляндию; это — территория нынешней Латвии, между Балтийским морем и устьем Двины (по латышски — Даугавы). Курляндский герцог Эрнст Иоган Бирон приглашал в страну мастеровых и ремесленников. Один из них, часовщик и ювелир из семьи раввинов, еще носил древнеееврейское имя. Этого часовых дел мастера Мандельштамы считали своим прародителем. Осип Мандельштам узнал свою генеалогию лишь летом 1928 года, когда он, находясь в Ялте, понес к часовщику в ремонт Надины часы, и жена часовщика, урожденная Мандельштам, поведала ему про его родословное древо.

Таким образом, семья Мандельштамов не принадлежала к тем польским евреям, которым довелось пережить «золотой век» в польско-литовском королевстве — эпоху накануне катастрофы 1648 года, отличавшуюся экономическим расцветом и высокой ученостью; казаки украинского гетмана Богдана Хмельницкого, восставшие в тот год против польского владычества, истребили попутно более ста тысяч евреев. Это была жестокая прелюдия будущих погромов. В ту пору предки Мандельштама еще жили в Германии — в гетто одного из немецких городов.

По всей видимости, прародители Мандельштама попали в Германию обычным среднеевропейским маршрутом; они были ашкеназами (принятое в средневековой еврейской литературе определение для германских евреев)[11]. Можно также предположить, что они были сефардами — евреями, изгнанными из Испании в 1492 году при Изабелле Кастильской; многие из них обосновались на севере Европы. Так, во всяком случае, думал сам Мандельштам[12]. В 1936 году, в воронежской ссылке, читая книгу о жертвах инквизиции, он нашел в ней имя испаноеврейского поэта и уверял, что в нем осталась от него «хоть кровинка»[13]. В целом же, отношение Мандельштама к своему еврейскому происхождению определялось не «зовом крови», а было, как мы увидим, сложным и переменчивым: он то отдалялся от своею еврейства, то приближался к нему.

Мандельштам. Фамилия происходит от названия плода, от миндального дерева; в ней скрыты библейские ассоциации, приметы избранности. Миндаль встречается в четвертой книге Моисеевой — в воспоминании о жезле Аароновом (Числа, XVII, 7). Аарон из колена Левиина был утвержден первосвященником еврейского народа, ибо его посох — единственный из двенадцати — расцвел и принес плоды миндаля. «На другой день вошел Моисей (и Аарон) в скинию откровения, и вот жезл Ааронов, от дома Левиина, расцвел, пустил почки, дал цвет и принес миндали» (Числа, XVII, 8). В одном из стихотворений 1914 года Мандельштам намекает на этот эпизод, не упоминая, впрочем, ни об Аароне, ни о миндальном дереве, — это стихотворение посвящено последнему русскому драматургу-классицисту Владиславу Озерову: «Как царский посох в скинии пророков, / У нас цвела торжественная боль» (I, 101).

Миндальное дерево, на котором растут то сладкие, то горькие плоды, играет в Ветхом Завете немаловажную роль. В книге Екклезиаста миндаль является символом печального будущего. Царь Соломон призывает помнить о Создателе, о старости и смерти: «…И зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы» (Еккл. 12, 5).

Цветение миндаля традиционно связывается с седыми волосами — признаком старости. И даже в обличительном политическом стихотворении, которым в мае 1933 года Мандельштам откликнулся на голод украинских крестьян, наступивший в результате насильственной сталинской коллективизации, встречается миндаль — символ скорбной природы.

Все так же хороша рассеянная даль,
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят, как пришлые, и возбуждает жалость
Пасхальной глупостью украшенный миндаль (III, 73).
Отец Мандельштама, Эмиль (Хацкель) Вениаминович Мандельштам (1856–1938), родился в местечке Жагоры Ковенской губернии (ныне — Литовская республика). Он должен был стать раввином, однако, противясь строго ортодоксальному воспитанию, учил ночами на чердаке немецкий язык и читал запрещенную светскую литературу. Благодаря исторически сложившимся связям с Германией немецкая культура обладала для жителей Прибалтики огромной притягательной силой. Эмилю Мандельштаму удалось в конце концов выбраться из местечка и уехать в Берлин. Вместо того чтобы посещать ешиву (высшую талмудическую школу), он отдался изучению немецкой литературы и философии, читал Гете, Шиллера и Гердера, штудировал Спинозу[14]. Но через полгода вынужден был — из-за нехватки денег — прервать свои занятия и вернуться в Прибалтику; здесь он обучается перчаточному и кожевенному ремеслу. Отец его также был сортировщиком кож.

Берлинский эпизод оказался для него решающим этапом на пути к ассимиляции. Своим бегством из еврейского местечка в Берлин и немецкую культуру Эмиль Мандельштам духовно предвосхитил бегство Осипа Мандельштама в русскую культуру. Будучи самоучкой, отец сумел пробиться к немецкой культуре сквозь «талмудические дебри» — впоследствии его сын в «Шуме времени» даст свой иронически отстраненный, хотя и не лишенный восхищения комментарий этому важнейшему событию:

«По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банках своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек» (II, 362).

Движение еврейского Просвещения (Гаскала) коснулось к 1820 году и литовско-латвийского еврейства. Возникнув в Германии, оно имело целью интеллектуальное раскрепощение евреев, а также обретение ими гражданских прав. В «Еврейском лексиконе» (Берлин, 1929) и «Encyclopaedia Iudaica» (Иерусалим, 1971) можно найти двух представителей Гаскалы, которые носили фамилию Мандельштам. Один из них — Вениамин бен Йозеф Мандельштам, родившийся в 1805 году в Жагорах и умерший в 1886 году в Симферополе, был писателем и сторонником религиозных реформ. Другой, его брат Леон (Арье Лейб), родился в 1819 году в Жагорах и умер в 1889 году в Петербурге; он боролся за реформу еврейского школьного образования в России. Вопрос о том, какие родственные отношения связывают их обоих с Осипом Мандельштамом, остается невыясненным. Вряд ли эти два человека были предками Осипа Мандельштама, — ведь его дед и бабка по отцовской линии еще жили по ортодоксальным законам и традициям еврейского местечка. Немаловажным, однако, представляется тот факт, что в роду Мандельштама были передовые личности, уже захваченные идеями Гаскалы и готовые к проведению реформ.

Семья Флоры Осиповны Вербловской (1866–1916), матери Мандельштама, продвинулась по пути ассимиляции гораздо дальше. Она была родом из Вильны, этого «северного Иерусалима»[15], оплота еврейской учености и очага Гаскалы. Флора Вербловская родилась в интеллигентной семье и посещала в Вильне русскую гимназию. Языком ассимиляции в Вильне был не польский, а русский. Светское образование можно было получить только на языке, принятом в государственных школах. Молодые люди еврейского происхождения все охотнее устремлялись в русские гимназии, формируя виленскую интеллигенцию, причастную к русской культуре. Это были так называемые литваки. «Слово “интеллигент” мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью», — вспоминает Мандельштам в своей автобиографической прозе (II, 356).

Итак, родители Мандельштама были выходцами из латышско-литовской еврейской среды, какой она сложилась в эпоху царского самодержавия, но их семьи существенно отличались своими корнями и традициями: ортодоксальное местечковое еврейство, с отцовской стороны, и прогрессивное городское еврейство, захваченное идеями Гаскалы, — с материнской. Обоих родителей объединяло, однако, стремление к ассимиляции. 19 января 1889 года в Динабурге (ныне — Двинск) тридцатитрехлетний Эмиль Мандельштам, кожевенных и перчаточных дел мастер с философскими запросами, сочетался браком с учительницей музыки Флорой Вербловской, которая была моложе его на десять лет. Поначалу профессиональная деятельность Эмиля Мандельштама вынуждала их жить в Варшаве, где 3/15 января 1891 года и появился на свет их первый сын Осип.

Само имя — его носил также отец Флоры Вербловской — было программным для еврейской ассимиляции и свидетельствовало об уклоне в русскую сторону. Не «Иосиф», не библейское имя будет украшать их первенца, а сильно русифицированная, народная, почти крестьянская форма этого имени: Осип (в обиходе или ласкательно — Ося). В одном из стихотворений 1913 года Мандельштам вспомнит о библейском Иосифе, мечтателе и любимом сыне патриарха Иакова, проданного своими братьями в рабство и ставшего при дворе фараона толкователем снов (Быт., 37–50):

Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать! (I, 97).
Путь родителей к русской культуре можно соотнести с их постепенным приближением к российской столице. Уже через год после рождения Осипа семья переезжает из Варшавы в Павловск, где 23 сентября 1892 года появляется на свет второй сын Мандельштамов — Александр (Шура).

Павловск был широко известным местом, великолепно приспособленным для постоянного проживания: тридцать пять километров к югу от Петербурга, пять километров к югу от Царского Села (летней резиденции царей). Павловск знаменит своим дворцом конца XVIII века, имеющим в плане форму подковы; построенный Чарльзом Камероном и Винченцо Бренна, он предназначался для великого князя Павла Петровича, сына Екатерины II, впоследствии — царя Павла I. Элегантная резиденция, парк с павильонами, мостами и каскадами в долине реки Славянки — разместившийся рядом с этой аристократической кулисой городок Павловск мог предложить еврейской семье Мандельштамов, пытавшейся завоевать положение в обществе и попасть в столицу, весьма изысканное соседство. В своей автобиографической прозе Мандельштам назовет Павловск «российским полу-Версалем», «городом дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов […] и взяточников…» (II, 348).

Однажды маленького Осипа привезли из Павловска в столицу на большое празднество. «Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ярким восприятием. Мне было ровно три года. Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на похороны Александра III» (II, 353).

«Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ясным восприятием»

Осип Мандельштам (Павловск, 1894)


Обосноваться в столице было тогда для евреев непростым делом. В царской России они не обладали правом повсеместного проживания — их намеренно принуждали селиться в польско-литовской черте оседлости. В духе своей просветительской политики Екатерина II, проявлявшая терпимость по отношению к евреям, облегчила им поначалу (то есть после первого раздела Польши в 1772 году) переселение в Россию. Но после жалоб московских купцов, опасавшихся еврейской конкуренции, царица (указом от 23 сентября 1791 года) все же запретила евреям жить в центральной части России. Изданное в 1804 году «Положение о евреях» законодательно установило «черту оседлости», просуществовавшую до Первой мировой войны[16].

В отношении столичного Петербурга действовали особенно строгие предписания. Отцу Мандельштама пришлось взять на себя суровые налоговые обязательства и записаться в «первую гильдию» купеческого сословия, прежде чем он получил — в 1897 году — право на жительство и занятие торговлей в Петербурге. Семья Мандельштама перебралась в Петербург и вначале поселилась в районе Коломны. Это лишь первый адрес — за ним последует немало других. Семья беспокойно странствует по городу, как будто опасаясь задерживаться на одном месте. Евгений, брат Осипа Мандельштама, вспоминает, что за время его детства и юности семья меняла свой петербургский адрес не менее семнадцати раз![17]

Переезжать с одной квартиры на другую — прежде всего этого требовала мать. Связывала ли она с переселением в имперскую столицу какие-то надежды на лучшее или, стремясь к общественному преуспеянию, чаяла обрести для этого более благоприятное место? Нервозность, беспокойство, чувство неустроенности, потребность искать и создавать для себя новое жизненное пространство — все это передалось ее сыновьям. В вихре образов мандельштамовской «Египетской марки» мелькает упоминание о треволнениях его семьи и «неудавшемся домашнем бессмертии» (II, 465).

Желанный переезд в российскую столицу, казалось бы, состоялся, но даже там, где царило спокойствие, продолжали действовать центростремительные силы. Тягу родителей к городскому кочевью унаследовал их первенец Осип. Сочинения Мандельштама насыщены петербургскими адресами. Столица российской империи прочно вписана в его стихи и прозу. При всем своем желании стать русским и европейским поэтом, Мандельштам, тоскующий по мировой культуре, навсегда останется и петербургским поэтом. Еще в декабре 1930 года он обратится к этому городу, утратившему свое прежнее имя, со стихами, насыщенными предчувствием грядущего ужаса, звучащими как двойное магическое заклятье:

Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса (III, 43).

3 Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)

Родной язык отца. Родной язык матери. Рижские бабушка и дедушка. Чуждый идиш, незнакомый иврит. «Припадок национального раскаянья», еврейская азбука и редкие посещения синагоги. Лихорадочная ассимиляция. Семейный шкаф: книги детства. «Повергнутый в пыль хаос иудейский». Русские книги матери. Пушкин в затрапезном наряде. Поэт материнского языка. «Детский империализм»: Петербург процессий и парадов. «Только бы убежать»: бегство от «черно-желтого ритуала». Неодолимое влечение к русскому языку. Французские гувернантки. Гнетущая домашняя атмосфера, отчуждение отца от семьи. Усилия матери: концерты и театры. Музыка в творчестве Мандельштама. Осень 1900 года: либерально-демократическое Тенишевское училище. Вивисекция и футбол. Воспоминания Набокова.

Собирая сведения о Мандельштаме до-литературного периода его жизни, нельзя упускать из виду воспоминания его брата Евгения, а также «Шум времени», автобиографическую прозу самого поэта, содержащую множество точных, сжато написанных воспоминаний о его ранних годах. Разумеется, «Шум времени» — субъективный, а не документальный источник; в нем говорится также о пути поэта к слову. Характерно, что в главе «Хаос иудейский» Мандельштам, поэт-языкотворец, обрисовывает различие между отцовским и материнским началом унаследованной им культуры, исходя из материнского и отцовского языка. «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?» И далее:

«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» (II, 361–362).

На этом фоне отцовского безъязычия особенно выделяется восхищенное описание материнского языка:

«Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков» (II, 361).

«Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык?..»

Флора Вербловская и Эмиль-Хацкель Мандельштам в год их бракосочетания (1889)


Для семьи, далеко продвинувшейся на пути ассимиляции, идиш — уже не язык общения. На идиш говорили родители Эмилия Мандельштама, Вениамин Зунделович Мандельштам и его жена Мере Абрамовна, переселившиеся в Ригу из курляндского местечка Жагоры. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслышался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (II, 361). В «Шуме времени» Мандельштам рассказывает о своем пребывании в Риге у бабушки и дедушки, и в этом описании можно видеть как пройденный уже путь ассимиляции, так и глубокое отчуждение от традиционного еврейства. Маленького Осипа ненадолго оставляют со стариками, не говорящими по-русски: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (II, 363).

«В детстве я совсем не слышал жаргона»

Веньямин Мандельштам, дед поэта по отцовской линии, родом из местечка Жагоры Ковенской губернии; Софья Вербловская, бабка поэта по материнской линии, родом из Вильны, пропитанной духом еврейской Гаскалы


«Черно-желтый шелковый платок», который дедушка набрасывает мальчугану на плечи, это талит (на идиш: «талес»), молитвенное облачение еврейских мужчин, а «незнакомые шумы», своей чужеродностью превосходящие жаргон, — молитвы на древнееврейском. Отныне черный и желтый цвета будут означать для Мандельштама чужеродность и отчуждение, и какую-то неясную угрозу. А наглядно изображенное движение двух пальцев по столу — жест, означающий бегство: удаление от непонятного для ребенка еврейства, живыми носителями которого перестали быть его родители, и приближение к России, ее языку и культуре[18].

Жажда скорой ассимиляции привела к тому, что родители Мандельштама почти утратили свои еврейские корни. Но однажды, уже в столичном Петербурге, они — «в припадке национального раскаянья» (II, 355) — все же наняли своему первенцу еврейского учителя: не следует, мол, забывать язык Библии. Однако в юноше с грустным и взрослым лицом, которого во всех видах изображала еврейская азбука, маленький Осип не узнал самого себя. Обучение завершилось плачевно.

Редкими были и посещения синагоги. Мандельштамы ходили туда лишь в исключительных случаях, когда из ларцев вынимались и предъявлялись молящимся списки Торы. Но в формирующемся мире ребенка этот ритуал не оставил следа: «…От того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду» (II, 360). Еврейская община Петербурга долгое время страдала от дискриминационных законов; лишь после реформ Александра II она начала быстро развиваться и в 1893 году построила большую синагогу и культурный центр. Выполненная в мавританском стиле, эта синагога расположена недалеко от Мариинского театра на углу Офицерской и Торговой улиц (нынешний адрес — Лермонтовский проспект, дом 2).

«Синагога […] как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений»

Петербургская синагога на Лермонтовском проспекте (построена в 1893 году)


«Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит “государь император”, какая пошлость все, что он говорит!» (II, 361).

Это не доверчивый, искренний взгляд — так, глядя извне, взирают на чужой, экзотический ритуал. Пение в синагоге хотя и производит на ребенка сильное впечатление («несокрушимая сила»), но он внимает ему как посторонний, случайный слушатель. Посещения синагоги, предпринятые для собственного оправдания, по сути дела не могли ничего изменить: ассимиляция нарастала, сдержать ее лихорадочное развитие было уже невозможно. Красноречивым свидетелем этого процесса стал книжный шкаф.

Для Мандельштамов он был своего рода хранилищем семейной истории; его книжные переплеты вставали перед глазами сыновей, словно символы, повествующие об истоках и долгом пути от ортодоксального местечкового еврейства к идеям виленской Гаскалы, а от нее — к русской культуре. Не удивительно, что этому шкафу, в котором хранилась вся семейная история, Мандельштам посвятил в «Шуме времени» целую главу. «Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы» (II, 355).

Ярусы этой скромной домашней библиотеки Мандельштам описывает как геолог: от нижнего до самого верхнего, современного, для него — важнейшего. Согласно его воспоминаниям, нижняя полка — «хаотическая»; здесь книги не стоят корешок к корешку, а лежат, «как руины». Это Пятикнижие, пять книг Моисеевых, история евреев и другие остатки отцовского собрания — «повергнутый в пыль хаос иудейский» (II, 355). Туда же отправилась и детская ивритская азбука, как только отпрыск воспротивился урокам еврейского языка.

Над этими «иудейскими развалинами», сообщает Мандельштам в «Шуме времени», начиналвыстраиваться определенный книжный порядок. Это были «немцы» — свидетели бегства Эмиля Мандельштама в Берлин и немецкую культуру: Шиллер, Гете, Кернер, немецкий Шекспир (вероятно, в знаменитом переводе Шлегеля и Тика). «Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (II, 356). Апофеоз наступал, однако, в том ярусе, где размещались русские книги, и среди них, разумеется, — великий Александр Пушкин:

«Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание…[…]

Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (II, 356).

«Прекрасный», «любовно», «духовная красота», «физическая прелесть»: молодой Мандельштам глубоко усвоил пушкинский эрос. В течение всей своей жизни он, по словам Надежды Мандельштам, лишь очень скупо, с удивительной сдержанностью высказывался о вещах и людях, ему особенно дорогих: «о матери, например, и о Пушкине…»[19]. Чрезвычайная робость и сдержанное почтение передают особое отношение к великому предшественнику. Анна Ахматова, многолетняя близкая приятельница Мандельштама, пишет в своих «Листках из дневника» о «каком-то небывалом, почти грозном отношении» Мандельштама к Пушкину[20].

В приведенном отрывке «моя мать» естественно стоит рядом с «моим Пушкиным»: великий поэт и та, которая даровала ребенку язык — материнский в обоих смыслах этого слова. Мандельштам перечисляет и другие книги из библиотеки своей матери: Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Надсона. Но ни одна из них не окружена той аурой, какой окутан «мой материнский Пушкин». Эту книгу Флора Вербловская, ученица русской гимназии, получила в восьмидесятых годах XIX века как награду за прилежание. Книга — своего рода трофей, свидетельство свершившейся ассимиляции. Пушкин оказался кодовым знаком того мира, в который стремился попасть молодой Мандельштам: мира русской поэзии. Такова же будет цель и всей его жизни: стать поэтом родного, материнского языка.

Но вначале — детские игры и спектакли. Великолепная игровая площадка мандельштамовского детства — Санкт-Петербург, столица империи, город грандиозных торжеств, похоронных процессий и военных парадов, официальной роскоши и сабельного звона — все это Мандельштам забавно описывает в главе «Ребяческий империализм». Петербургские улицы возбуждали в мальчике «жажду зрелищ». Однако неодолимой казалась дистанция между царской столицей, упивающейся самодовольством, и родительским домом, охваченным тревогой ассимиляции и жаждой преуспеяния.

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал. […]

Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (II, 354).

«Крепкий румяный русский год катился по календарю…»

Братья Ося (стоит) и Шура Мандельштамы (1896)


Еврейский новый год (Рош-Гашана) и праздник примирения (Йом-Кипур) оставались лишь сбивающими с толку звуками, тогда как мальчику хотелось броситься с головой в веселый и праздничный русский Новый год. Детские и юношеские порывания Мандельштама влекли его прочь от «черно-желтого ритуала», то есть чуждого ему еврейства, и уводили к русской культуре. При этом его бегство из еврейства не было бунтом против родительского дома, напротив — продолжением родительских устремлений. Его уход не станет окончательным. И спустя десятилетия свершится — своими путями — «возвращение блудного сына».

В благополучный «среднебуржуазный» быт своих сыновей — 30 апреля 1898 года родился третий сын, Евгений, — мать пыталась привнести частицу Европы и живую иностранную речь. Для российской столицы гувернантки из Франции или Швейцарии были не только признаком буржуазного благополучия, но и важным импульсом первого соприкосновения с иноземной культурой. «Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно» (II, 353). Молодых девушек рекомендовали «в порядочные дома» в костеле св. Екатерины на Невском. Юные француженки грезили Гюго и Ламартином, Наполеоном и Мольером, и маленький Ося расспрашивал их о Франции. Из всех этих расспросов он узнал лишь то, что Франция прекрасна. В нем пробуждается любопытство. Отсюда берет начало длительный — через всю его жизнь — «диалог с Францией» и французскими поэтами: от Средневековья до XX века[21].

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон…»

Осип и Александр Мандельштамы (1899)


Очень скоро отец начал отдаляться от семьи; он мрачнел, становился все более замкнутым, часто прихварывал и почти не выходил из своего кабинета, пропахшего «кожами, лайками и опойками…» (II, 352). Запах кожи навсегда останется для его первенца «запахом ярма и труда» (II, 355). Руки сортировщика кож, почерневшие от дубильных веществ, не годились для прежних возвышенных занятней — литературой и философией. Бегство из местечка в Берлин осталось в далеком прошлом, Шиллер, Гердер и Спиноза — в давних мечтаниях. Возможно, его мрачное молчание было лишь реакцией на крушение жизненных планов.

Раннее охлаждение друг к другу привело родителей к тому, что жить в семье стало вскоре невесело. «Все реже слышался смех, еще реже звучала музыка», — вспоминает Евгений, брат Осипа[22]. В главе «Юлий Матвеевич» Мандельштам описывает Юлия Розенталя, друга семьи, которого звали на помощь при всех многочисленных неурядицах. Видимо, семья Мандельштамов, «чрезвычайно трудная и запутанная» (II, 373), нуждалась в нем как в добром посреднике и миротворце. Иосиф Бродский высказал предположение, что настойчивые попытки Мандельштама преодолеть «иудейский хаос» почти не связаны с его еврейством: это было бегство из гнетущей, удушающей атмосферы родительского дома[23].

Мать чувствовала себя одинокой. Свою главную жизненную задачу она видела в воспитании детей, но в этом ей было не на кого опереться. Она пытается — не без вызова — дать им как можно больше. Ее первенец обязан ей всем. Осип был ее любимцем, его желания исполнялись в первую очередь. Как вспоминает его брат Евгений, Осип рано осознал свой дар, и в нем развились некоторые эгоцентрические черты: в частности, представление о том, что все окружающие должны служить ему и его таланту[24].

Кроме иностранных языков, Флора Мандельштам стремилась приобщить троих своих сыновей к театру и музыке. «Шум времени» отображает различные музыкальные переживания детства, от «Патетической симфонии Чайковского» на Рижском взморье во время летних каникул до первого исполнения Скрябиным его симфонической поэмы «Прометей». Уже первая глава «Шума времени», озаглавленная «Музыка в Павловске», напоминает о паломничествах на знаменитые вокзальные концерты первого русского города, где довелось жить семье Мандельштама:

«В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы» (II, 347–348).

В своем стихотворении «Концерт на вокзале», написанном в 1921 году, более чем через два десятилетия после тех незабываемых музыкальных вечеров и уже в ту пору, когда музыка, казалось, вот-вот смолкнет («В последний раз нам музыка звучит!»), Мандельштам возвращается в застекленное здание Павловского вокзала — к музыкальным ритуалам своего детства:

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон:
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это — сон (II, 35–36).
Вероятно, мать строила какие-то планы относительно музыкального будущего своего первенца. Глава «Концерты Гофмана и Кубелика» в «Шуме времени» осторожно подводит к такому предположению. Триумфальные выступления обоих музыкантов в Петербурге приходятся на зимний сезон 1903–1904 года. Двенадцатилетнего Мандельштама приводят в гостиницу «Европейская», чтобы представить Кубелику. «Он тревожно взмахнул ручкой, испугавшись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой автограф, что от него и требовалось» (II, 365–366).

Эта фраза воспринимается как иронический намек на рассказ Исаака Бабеля «Пробуждение». Музыка была в еврейских семьях — и не только Одессы — важнейшей вехой на пути к общественному признанию. Надежда на виртуозность отягощала детство не одного еврейского отпрыска. Как прекрасно для русской прозы XX века, что Исаак Бабель прогуливал уроки игры на скрипке! Бегство от занятия, назначенного семьей, — одна из тем автобиографической прозы Марины Цветаевой «Мать и музыка» (1934). В детстве ей приходилось отстаивать свое поэтическое призвание вопреки воле матери, желавшей, чтобы дочь стала пианисткой, то есть развила в себе материнское дарование. И в результате: «Я же молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет»[25].

Поэтическое предназначение Мандельштама пробило себе дорогу легко, без сопротивления. Желания его матери, которой он обязан многими культурными импульсами, были не столь тираническими и эгоистическими, как в случае с Мариной Цветаевой. Ему не понадобится «сводить на нет» музыку.

Согласие с материнской волей отражается во всем его творчестве, начиная от ранних стихов «Бах» (1913) и «Ода к Бетховену» (1914) через «Концерт на вокзале» (1921) и фантазию о «Нотной странице» в «Египетской марке» (1928) вплоть до «Скрипачки» («За Паганини длиннопалым…», 1935), написанной в воронежской ссылке. Музыка пронизывает все творчество Мандельштама[26]. Создается впечатление, что он пытается осуществить материнскую волю окольным путем — в словесном искусстве.

Самый важный шаг — после французской гувернантки и музыкальных концертов — был сделан родителями при выборе школы: они отдали Осипа в передовое и либеральное Тенишевское училище. С сентября 1899 года Мандельштам посещает эту петербургскую общеобразовательную школу, которая на следующий учебный год переезжает с Загородного проспекта в новое здание на Моховой улице. Основанное в благотворительных целях князем Вячеславом Тенишевым, это заведение ориентировалось на английские школы, предлагая воспитанникам «прагматическую» программу, включавшую экономические и естественнонаучные дисциплины. В то время это была одна из лучших школ России. Она отличалась демократической направленностью, не знала ни классовых, ни национальных, ни конфессиональных различий и пестовала дух солидарности и взаимного уважения между учителями и учениками.

Мандельштаму повезло — он стал учеником этой совсем не авторитарной, либеральной школы, пусть даже не слишком способствовавшей развитию его художественных наклонностей. Князь Тенишев был типичным позитивистом XIX века; краеугольным камнем его «современной» образовательной программы были измерение, составление таблиц, статистика. Классическое образование в духе гуманитарной гимназии, художественная литература и тому подобное имели второстепенное значение. Тем не менее, воспитанники пользовались свободой и могли — по крайней мере, для себя самих — знакомиться с миром фантазии и вымысла.

Впоследствии Тенишевское училище прославится и другими знаменитыми выпускниками. С 1911 года здесь учился, например, Владимир Набоков. Уже сам факт, что одну и ту же школу могли посещать отпрыск либеральной аристократической семьи, подъезжавший к училищу на автомобиле с шофером «в ливрее», и выходец из семьи еврейского коммерсанта-кожевенника, красноречиво свидетельствует об открытой, без каких бы то ни было социальных границ, духовной атмосфере, царившей в этом заведении. В своей автобиографии «Другие берега» Набоков вспоминает, что училище, в которое его определил отец, было «подчеркнуто передовое»: «…Классовые и религиозные различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших классах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всяческий спорт»[27].

Мандельштам в «Шуме времени» тоже посвятил этой школе целую главу. Ярким искрящимся слогом он воссоздал пеструю толпу соучеников, портреты чудаковатого директора А. Я. Острогорского и других не лишенных оригинальности преподавателей. Он повествует о «жестокой и ненужной вивисекции» на уроках физики и о всяческих политических сходках. Роскошный амфитеатр училища со стеклянным потолком служил, помимо всего прочего, местом собраний конституционно-демократической партии. Торжественные заседания и вечера памяти, которые проводил в училище Литературный фонд, основанный в 1859 году, придавали учебному процессу определенный ритм. Не последнее место в повседневной жизни училища занимал особо лелеемый — поскольку английский! — футбол, вдохновивший Мандельштама в 1913 году на два занятных стихотворения: («Чуть-чуть неловки, мешковаты — / Как подобает в их лета, / — Кто мяч толкает угловатый, / Кто охраняет ворота…» // I, 94). Однако два других решающих события своей школьной поры Мандельштам приберег для отдельных главок автобиографической прозы: одна из них посвящена его школьному товарищу, политическому оратору; другая — учителю-стихотворцу.

4 Разбудить зверя литературы (Петербург 1905/1906 — Париж 1907/1908)

Решающее влияние: Владимир Гиппиус, учитель словесности в Тенишевском училище. «Звериное» отношение к литературе. Концепция, имевшая последствия: «литературная злость». Юношеская революционность: 1906/1907. Эрфуртская программа Каутского, школьный товарищ Борис Синани и партия социалистов-революционеров. Политические гонения и охранка после 1905 года. Юный Мандельштам — эсеровский пропагандист. Испуганные родители и милосердная ссылка. Париж, октябрь 1907 года: «Жозеф Мандельштамм» — студент Сорбонны. Лекции Жозефа Бедье и Анри Бергсона в Коллеж де Франс. Увлечение литературой французского Средневековья и современной философией. «Период ожиданий и стихотворной горячки». Быт и забавы парижского студента. «Плавание а парижском море». Борьба за религиозное мировоззрение (Ибсен, Толстой, Гамсун). «Увлеченность музыкой жизни». Литературные кумиры: Верлен и Брюсов. Встреча с собором Нотр-Дам.

О важнейшем событии своей школьной поры Мандельштам рассказывает в заключительной главе «Шума времени», озаглавленной, на первый взгляд, весьма загадочно: «В не по чину барственной шубе». Здесь он разворачивает свою концепцию «литературной злости» и раскрывает имя того, кому он обязан своим импульсивным, страстным отношением к литературе, — оно доставит ему со временем много горя. Это — учитель словесности старших классов Тенишевского училища, Владимир Гиппиус (1876–1941), писавший стихи в символистском духе, двоюродный брат известной писательницы-символистки Зинаиды Гиппиус. Он появляется и в автобиографии Набокова: «темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов)…»[28].

Для Мандельштама он значил больше, чем для Набокова: «Первая литературная встреча непоправима» (II, 387). Прирожденный литератор, страдавший сонливостью, он был для Мандельштама воплощением разночинца, неимущего интеллигента и «злостного» литератора «в не по чину барственной шубе», воплощавшей саму литературу. Учитель словесности с недостаточно четким понятием литературы:

«У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, ненавидящим свою волчицу, и, ненавидя, учил других ее любить. […] Я приходил к нему разбудить зверя литературы. Послушать, как он рычит, посмотреть, как он ворочается: приходил на дом к учителю “русского языка”. Вся соль заключалась именно в хожденьи “на дом”, и сейчас мне трудно отделаться от ощущенья, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей, где рядом спят рыжие мальчики в сетчатых кроватках» (II, 388, 390).

«У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла»

Владимир Гиппиус, преподаватель русского языка и литературы в Тенишевском училище, учитель Мандельштама с 1904 года


Под руководством этого учителя словесности у Мандельштама «устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуваженьем, кровной несправедливостью, как водится в семье» (II, 390). Все качества, восходящие к В. В. Гиппиусу, проявятся в стилистике мандельштамовских очерков.

Но самое главное, что перенял начинающий поэт от своего учителя, — это беспокойный, импульсивный темперамент: «литературная злость». Она и определит его дальнейшее творчество, вплоть до политических стихов и роковой эпиграммы на душегубца и мужикоборца Сталина (1933):

«Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая — то да» (II, 387).

Мандельштам воистину дорого заплатит за эту «заговорщицкую соль», за «жар литературы», который ему на самом деле придется гасить «морозом» и «колючими звездами». Мятежный манифест и провидческие слова! Но ведь и годы его пребывания в Тенишевском училище отмечены не только литературным, но и политическим бунтарством.

Канун революции 1905 года, равно как и следующая за ней эпоха, пробудили в русских гимназистах и студентах радикальные настроения. Царский режим совершал ошибку за ошибкой — и внешнеполитические (поражение в русско-японской войне 1904–1905 годов), и внутриполитические (противодействие реформаторским силам). Роковой датой оказалось «кровавое воскресенье» 9 января 1905 года, когда мирные демонстранты, около двухсот тысяч обездоленных заводских рабочих, двинулись с иконами и хоругвями к Зимнему дворцу — царской резиденции. По приказу Николая II войска открыли стрельбу по безоружной толпе. По всей России прокатилась волна забастовок и митингов. Это был первый гибельный шаг российского самодержавия. Именно после «кровавого воскресенья» большевики, собравшись на съезд в Лондоне, постановили перейти к тактике вооруженного восстания.

В «Шуме времени» Мандельштам описывает в главе «Сергей Иваныч» приближение революции 1905 года и странного студента, который помогал ему писать реферат, истинного «репетитора революции» (II, 372). Возможно, с помощью этого старшего товарища, а может, благодаря собственной любознательности пятнадцатилетний Мандельштам наткнулся на брошюры социалистического содержания. Самой главной из этих тоненьких книжечек оказалась для него «Эрфуртская программа», написанная в октябре 1891 года Карлом Каутским для германской социал-демократической партии. Владимир Гиппиус, учитель словесности, посоветовал своему воспитаннику прочесть «Капитал» Маркса, чтобы получить представление о марксизме, но юноша снова возвращается к брошюрам. Мандельштам ищет сильных жизненных ощущений — «в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!» (II, 376).

Конец лета 1906 года Мандельштам проводит «с Эрфуртской программой в руках» в Зегевольде, на курляндской реке Аа, в Латвии — на балтийской родине своих предков. Это был последний отпуск, проведенный с родителями. Осенью он возвращается в Тенишевское училище «совершенно готовым и законченным марксистом». Здесь его ожидала встреча с «серьезным противником» и будущим другом — Борисом Синани. Семье Синани посвящена в «Шуме времени» отдельная глава. Отец Синани был из караимов, то есть предки его принадлежали к еврейской секте, не признающей Талмуд и традиции раввинов, но одну лишь Тору (Пятикнижие Моисеево). В XVII–XVIII веках караимы стали селиться в России, прежде всего — в Крыму.


«Произношу это имя с нежностью и уважением»

Тенишевцы Осип Мандельштам и его друг Борис Синани, увлекший его эсеровскими идеями

Синани были страстными приверженцами идеологии социалистов-революционеров (эсеров); эта партия, созданная в 1901 году Виктором Черновым, сформировалась из радикального крыла русских народников. Начиная с шестидесятых годов XIX века народники выступали с проповедью нового общественного порядка, который якобы должен возникнуть в России на основе крестьянской общины. Они разрабатывали некий крестьянский социализм. Из народнического движения вышло несколько радикальных группировок, например, основанная в 1879 году нелегальная революционная «Народная воля», которой удалось, в частности, в 1881 году убить Александра II. Вслед за народовольцами эсеровские «боевые отряды» легко перешли после 1901 года к тактике индивидуального террора. Их политическими соперниками были социал-демократы; социал-демократическая партия, созданная Плехановым в 1898 году на ортодоксально-марксистской основе, окончательно раскололась в 1903 году на большевиков (во главе с Лениным) и меньшевиков (Плеханов, Троцкий).

Поначалу социалисты-революционеры были несомненно более радикальной группировкой, открыто тяготевшей к террору. В последние месяцы своей гимназической поры (1906) Мандельштам — под влиянием Бориса Синани — оказывается в их идейном русле. Он очаровывается Борисом Синани, восхищается «ясностью его ума, бодростью и присутствием духа». Даже в 1923 году Мандельштам произносит ею имя «с нежностью и уваженьем» (II, 377).

Борис Синани (1889–1911) умер очень рано. Глава «Семья Синани» в «Шуме времени» — памятник, воздвигнутый ему Мандельштамом. В пору юношеских метаний Борис на короткое время заставил своего соученика Осипа пережить состояние политического воодушевления и подлинной «духовности», в чем тот остро нуждался:

«Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи — от жажды самоубийства до чаяния всемирного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные, волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воистину невежественная ночь! […] Все это была мразь по сравнению с миром Эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров. […]

Те не торговали смыслом жизни, но духовность была с ними, и в скудных партийных полемиках было больше жизни и больше музыки, чем во всех писаниях Леонида Андреева» (II, 383–384).

Квартиру Синани, куда часто захаживал юный Осип, посещали революционеры и террористы. Не дремала и царская охранка: период с 1905 по 1907 год — время жестоких репрессий и многочисленных арестов. После кровавого подавления революции 1905 года появляются тревожные для евреев тенденции, причем не только в южных областях России с их давней традицией погромов, но и в столичном Петербурге.

Мистагог Сергей Нилус опубликовал «Протоколы сионских мудрецов», призванные внушить современникам идею мирового еврейского заговора (ныне известно, что «Протоколы…», давно разоблаченная фальшивка, были изготовлены царской охранкой). Даже царь Николай II твердо верил в подлинность этой книги. Радикально настроенные черносотенцы, объединявшие в своих рядах антисемитов-погромщиков всех мастей, стремились навязать евреям традиционную роль козлов отпущения («Бей жидов!»). В семье Мандельштама тоже опасались погромов. Отец, по воспоминаниям Евгения Мандельштама, запасся на всякий случай дамским браунингом, хранившимся у него в ночном столике[29].

У родителей Мандельштама были все основания тревожиться относительно новых знакомств Осипа. Их первенец дошел до того, что носился с мыслью вступить в какую-нибудь эсеровскую «боевую группу». По меньшей мере, он собирался стать пропагандистом. В марте 1907 года, за два месяца до расставания с Тенишевским училищем, которое он закончил в основном с удовлетворительными оценками, юноша, взобравшись на бочку, произнес пламенную речь перед рабочими своего квартала. Поводом послужило конкретное событие: 2 марта обрушилась кровля Таврического дворца, в котором заседала Дума, и в этом левые партии усмотрели покушение со стороны самодержавия на неудобный парламент[30].

Конечно, источником революционного пафоса Мандельштама была мечтательно-эфемерная политическая восторженность шестнадцатилетнего юнца. Тем не менее, в секретных оперативных материалах, которые станут основой обоих арестов в 1934 и 1938 годах, поэту припомнят его эсеровское прошлое. Ибо вскоре после Октябрьского переворота и гражданской войны большевики начнут преследовать социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов (меньшевиков) как злейших врагов.

В сентябре 1907 года Мандельштам отправляется со своим другом Борисом Синани в поселок Райвола (ныне — Рощино), чтобы примкнуть к эсеровской «боевой группе». Однако получает отказ — по причине юного возраста: он слишком молод, чтобы стать террористом! Перепуганные родители принимают решение действовать. Они отправляют юношу, едва достигшего шестнадцати лет, за границу, и не куда-нибудь, а прямо в Париж, тогдашнюю столицу мира, где он должен продолжить обучение. Что это: расчет или легкомыслие? Может быть, им казалось, что в Петербурге их отпрыск подвергается гораздо худшим, то есть революционным соблазнам. Разумеется, из всех ссылок, которые выпали на долю Мандельштама, эта была самой милосердной и плодотворной. Ему предстояло отправиться в столицу поэзии.

Его мудрая мать и на этот раз сделала правильный выбор. В письмах Мандельштама из Парижа нет и следа каких-либо революционных затей. Впрочем, останавливая свой выбор на Париже, Флора Мандельштам вряд ли представляла себе, какую педагогическую ошибку она рискует совершить. Ибо уже в девятнадцатом столетии Париж превращается, наравне с Лондоном и Женевой, в главную арену деятельности русских революционеров! Столь благосклонная высылка за границу могла привести ее отпрыска к весьма нежелательным последствиям. Однако ее выбор не обернулся ошибкой.

14 сентября 1907 года Мандельштам присутствует на поэтическом вечере в своей бывшей школе. В начале октября он уже в дороге. Проведя две недели в Вильне, родном городе своей матери, он, в сопровождении Юлия Розенталя, друга семьи и ее доброго духа с «тяжелой бисмаркской головой» (II, 375), отправляется дальше — в Париж. Открытка родителям из Вильны от 3 октября 1907 года свидетельствует о легкости духовного багажа и ощущении относительной безопасности: «В дороге я чувствую себя отлично. (…) Погода разгулялась, и голова моя — тоже почти свободна от мыслей» (IV, 9).

В конце октября Мандельштам в Париже; он записывается в Сорбонне на филологический факультет под именем «Жозеф Мандельштамм» (двойное «м» предполагает немецкое происхождение фамилии). В Национальном архиве Франции сохранился формуляр, заполненный на неуклюжем французском[31]. В графе «адрес» читаем: рю де ла Сорбон, 14, то есть отель «Жерсон», здание напротив знаменитого университета, — нужно лишь перейти через улицу. Вскоре Мандельштам переедет в соседнее здание, рю де ла Сорбон, 12, где в удобных комнатах селились вольнослушатели из Коллеж де Франс, расположенного неподалеку на рю дез Эколь. (Справка для туристов по литературному Парижу: с 1 февраля 1992 года на этом доме открыта памятная доска в честь Мандельштама).

В Коллеж де Франс Мандельштам слушал лекции медиевиста Жозефа Бедье и философа Анри Бергсона: оба оставят заметный след в его творчестве. В течение всей своей жизни Мандельштам увлекался французским Средневековьем — от «Песни о Роланде» (XI век) до стихов поэта-бродяги Франсуа Вийона (XV век). Вийону он посвятит один из своих первых очерков (1913) и одно из своих последних стихотворений (1937). Для составленной им антологии героических поэм французского Средневековья — отклоненной Госиздатом — Мандельштам в 1922 году переведет большие отрывки из разных старофранцузских текстов. А выполненный Жозефом Бедье стилизованный пересказ романа о Тристане и Изольде (1900) Мандельштам еще в 1923 году назовет «настоящим чудом» (II, 329)[32].

Глубокое влияние оказал на Мандельштама и французский философ Анри Бергсон, ярко озаривший своими лучами духовный мир Франции на рубеже XIX и XX столетий. В противовес рационализму и позитивизму XIX века Бергсон проповедовал интуицию, которую он пытался восстановить в правах. Его важнейший вклад в историю мысли — новое восприятие человеческого сознания как единого потока и времени как непрерывной текучести. Время, согласно Бергсону, — это чистая длительность (dur е pure), постижимая лишь интуитивно и непосредственно, неизбывное неисчислимое вечное становление, пребывающее в разных степенях интенсивности. В ту пору не существовало более поэтического философского учения. Отличная питательная почва для начинающего поэта! Прямо во дворе Коллеж де Франс собирались толпы людей и внимали через распахнутое окно откровениям мыслителя. Главный труд Бергсона «Творческая эволюция» (1907) появился как раз в то время, когда Мандельштам находился в Париже, и эта книга лежала в его чемодане в мае 1908 года, когда он покидал французскую столицу[33].

Все это звучит необычайно умно и наводит на мысль о прилежном студенте. Но в Париже 1907/1908 года Мандельштам уже ощущает себя поэтом. «Период ожиданий и стихотворной горячки» — так характеризует он это время в письме к матери от 7/20 апреля 1908 года. Далее описывается праздная повседневная жизнь парижского студента:

«Сейчас у меня настоящая весна, в самом полном значении этого слова…

Период ожиданий и стихотворной горячки…

Время провожу так:

Утром гуляю в Люксембурге. После завтрака устраиваю у себя вечер — т. е. завешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа…

Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера.

Это милая комедия.

К последнему времени у нас составилось маленькое интернациональное общество из лиц, страстно жаждущих обучиться языку…

И происходит невообразимая вакханалия слов, жестов и интонаций под председательством несчастной хозяйки…[…]

Маленькая аномалия: “тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии.

Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай.

Твой Ося»

(IV, 10–11).

«…“Тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии»

Мандельштам с неизвестными (Выборг, 1911)


«Маленькая аномалия» — характерная деталь. Мандельштам имеет в виду каникулы, которые семья проводила в Финляндии: зимой в Выборге, летом в Териоках (ныне — Зеленогорск); наряду с летним отдыхом на Рижском взморье они вносили в детство и юность Мандельштама определенный ритм. Для жителей Петербурга Финляндия обладала особой аурой — этому посвящена отдельная главка в «Шуме времени» (II, 358–360). Стихи, приложенные к цитированному письму, представляют собой мечтательное воспоминание об озере Сайма и финском национальном эпосе «Калевала». Тоска по беспечному времени летних каникул… Как далеки теперь от молодого человека все петербургские партийные распри социал-демократов и социалистов-революционеров, пропагандистов и «боевых групп», как сам он теперь далек от увлечения «Эрфуртской программой» Каутского!

«…Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной»

Мандельштам в парижском предместье (1907/1908)


В том же письме мечтатель и ленивец упоминает о своей «милой комедии». «Уже в XV веке, — читаем в очерке о Вийоне, — Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (I, 171–172). Совершенно ясно, что за этой фразой стоит собственный парижский опыт Мандельштама. Его родители, безусловно, нашли верное целебное средство. Очевидно, что искушение революцией теперь преодолено, и уже неделю спустя, 14 апреля 1908 года, он пишет обожаемому учителю Владимиру Гиппиусу о своей внутренней борьбе за собственное религиозное мировоззрение. Речь в этом письме идет об «очистительном огне» Ибсена, о Льве Толстом и Герхарте Гауптмане, «двух величайших апостолах любви к людям», и о романе Гамсуна «Пан» с его мистикой природы, который якобы научил юного Мандельштама поклоняться «неосознанному Богу» и все еще воплощает для него истинную «религию» (IV, 12). Сплошь духовные авторитеты рубежа веков!

Самое важное, однако, — «увлечение музыкой жизни», которое Мандельштам, по его словам, нашел у французских поэтов и Брюсова. «Живу я здесь очень одиноко, — признается он в том же письме, — и не занимаюсь почти ничем, кроме поэзии и музыки» (II, 12). Он упоминает о написанных им статьях, посвященных Верлену, Роденбаху и Федору Сологубу, и о своем намерении писать о Гамсуне. Ни один из этих юношеских очерков не сохранился, но их можно рассматривать как хрупкие зачатки эссеистической прозы Мандельштама, созданной позднее. Кроме того, в словах о «музыке жизни» содержится намек на Верлена, требовавшего для стихов «музыки прежде всего», — этими словами открывается его программное стихотворение «Поэтическое искусство» (1874). В девяностые годы XIX века это стихотворение получило в России широкую известность благодаря переводу Валерия Брюсова.

Верлен и Брюсов становятся литературными кумирами Мандельштама. Это подтверждают воспоминания Михаила Карповича, который встретил одинокого русского студента 24 декабря 1907 года в одном из кафе на бульваре Сен-Мишель. Юноша, еще не достигший семнадцати лет, походил «на цыпленка» и выглядел «довольно смешно». Не то цыпленок, не то петушок — описывая внешность юного Мандельштама, современники часто прибегают к нелепым сравнениям с птицами. Мандельштам, вспоминает Карпович, с упоением читал вслух стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1905) — гимн новым завоевателям, которые растопчут культуру старого, дряхлого мира. С не меньшим воодушевлением молодой поэт декламировал стихи Верлена, и среди них — свой собственный русский вариант его стихотворения о Каспаре Хаузере («Je suis venu, calme orphelin…»[34]); мандельштамовский текст не сохранился[35].

Итак, с одной стороны, — необузданные мечтания русского символиста об «азиатской» России, в которой пульсирует свежая, дикая кровь; с другой, — исповедь сбившегося с пути и потерпевшего крах человека, которую Верлен написал, находясь в заключении. В этой программе семнадцатилетнего юноши, пытающегося соединить мировую тоску с жаждой обновления, нет на самом деле ничего удивительного[36].

Короткая вспышка прежних революционных настроений приходится на весну 1908 года, когда в Париже умирает эсер Григорий Гершуни, террорист и организатор «боевых групп»; он мимолетно появляется в главе «Семья Синани» (II, 383). На организованном эсерами собрании, посвященном памяти Гершуни, главным оратором был революционер Борис Савинков. Едва он заговорил, как Мандельштам поднялся с места и в продолжение всей его речи стоял «как в трансе» — с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами[37]. Если бы его мать знала об этом! Впрочем, возможно, Мандельштам пришел в такое волнение потому, что с грустью вспомнил о друге юности Борисе Синани и их общих революционных порывах.

Пребывание в Париже дало Мандельштаму — при всей его юношеской мечтательности и повседневной студенческой праздности — множество глубоких импульсов для дальнейшего творчества. Наряду с увлеченностью литературой французского Средневековья и современной философией Бергсона следует упомянуть и о его знакомстве с шедевром готической архитектуры — Нотр-Дам, которому будет посвящено программное стихотворение 1912 года; этот парижский собор занимает важное место и в мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» (1913), где центральной является идея зодчества: «Notre Dame есть праздник физиологии, ее дионисийский разгул» (I, 179). Впечатление от Собора Парижской Богоматери будет гулко звучать в душе Мандельштама и спустя год после его парижского пребывания. В письме к Вячеславу Иванову из Монтрё Мандельштам пишет 13/26 августа 1909 года: «Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?» (IV, 14). Французские темы и образы будут сопровождать Мандельштама на протяжении всей его жизни, вплоть до воронежской ссылки.

В конце мая 1908 года Мандельштам возвращается в Петербург — без диплома, зато с книгой Бергсона в чемодане. Отныне столица поэзии — неотъемлемая часть его опыта. «Зверь литературы» пробужден. Музыка стихов Верлена звучит в его ушах. И подобно Франсуа Вийону, молодой Мандельштам забывал, плавая «в парижском море», обо всей остальной вселенной.

5 Плод, сорвавшийся с древа (Гейдельберг 1909–1910 / Финляндия 1911)

Июль — август 1908 года: путешествие в Швейцарию. Поспешное бегство в Италию и мечты об Италии в поздние годы. Первые стихи и ранняя зрелость: падение плода, «вещая печаль» и «тихая свобода». Препятствия для студента-еврея: трехпроцентная квота. 16 мая 1909 года: литературное «крещение» на Башне Вячеслава Иванова. Второе путешествие в Швейцарию (1909): Беатенберг и Монтрё. Гейдельбергский университет, «Мекка русской науки». Зимний семестр 1909/1910 года: французское Средневековье и венецианские художники. Стихи «Гейдельбергского цикла» и письма к Вячеславу Иванову. «Ни о чем не нужно говорить»: отказ от науки и возврат к «звериной душе». Робкая любовь, нежные стихи. Последний раз в Европе (1910): Лугано и Берлин-Целендорф. Сцена распятия в раннем стихотворении. Христианские мотивы. Жизнь тростника. Финляндия, май 1911 года. Прагматический акт: крещение и переход в христианство.

В мае 1908 года студент вернулся в Петербург, а в июле и августе вместе с семьей впервые едет в Швейцарию. Эта страна не произвела на него особого впечатления. Возвеличивание и воспевание Швейцарии и ее природы, потрясающей воображение, стало — со времени «Писем русского путешественника» Карамзина — настолько общим местом, что в начале XX века семнадцатилетний русский юноша уже не может, естественно, примкнуть к хору ликующих туристов. И все же в ироническом стихотворении о мороженом (1914) Мандельштам устремляется в своих мечтах к «молочным Альпам» и «миру шоколада»:

«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит.
Прозрачный стакан с ледяною водою.
И в мир шоколада с румяной зарею,
В молочные Альпы мечтанье летит (I, 105).
Впоследствии Мандельштам обронит несколько ядовитых замечаний в адрес «благополучной» страны. В 1923 году в рецензии на книгу Андрея Белого «Записки чудака» он саркастически отзовется о символистах и антропософах, о возведенном в Дорнахе антропософском храме и о сытой Швейцарии, где правят бал владельцы отелей:

«Что за безвкусная нелепая идея строить “храм всемирной мудрости” на таком неподходящем месте? Со всех сторон швейцары, пансионы и отели; люди живут на чеки и поправляют здоровье. Самое благополучное место в мире. Чистенький нейтральный кусочек земли и в то же время в сытом своем международном благополучии самый нечистый угол Европы» (II, 321).

Мандельштам, чью жизнь менее всего можно назвать благополучной, не испытывал влечения к стране, кичившейся своей «опрятностью» и «нейтралитетом»[38]. Уже его первое пребывание в Швейцарии летом 1908 года завершается поспешным бегством в Италию, о стремительности и опрометчивости которого он весьма пожалеет впоследствии. Сохранилось его письмо к брату Александру, написанное 24 июля 1908 в поезде, идущем в Геную:

«Шуринька! Я еду в Италию! Это вышло само собой. У меня 20 фр[анков] с собою — но это ничего. Один день в Генуе, несколько часов у моря и обратно в Берн. Мне даже нравится эта стремительность. Поезд вьется по узкой долине Роны. Отвесные стены — скалы и лес завешены облаками.

“Они” ничего не знают — пока, конечно.

Addio!

Ося» (IV, 13).

Светское прощальное приветствие на итальянском весьма подходит к побегу, предпринятомувзбалмошным семнадцатилетним юношей. Мама и младший брат Евгений живут тем временем, ни о чем не подозревая, в Берне. Всего один день в Генуе — а сколько мечтаний, связанных с Италией! Бытует немало предположений о том, что Мандельштам и позднее посещал Италию, однако этому нет никаких доказательств. Все итальянские мотивы в его произведениях — это фантазии поэта, который очень скоро лишится какой бы то ни было возможности выезжать за границу. Стихотворения о Риме 1913/1914 и 1937 годов, грандиозное венецианское стихотворение 1920 года и упоминания о Вероне, Ферраре, Флоренции и Тоскане, вызванные его восторженным отношением к Данте, Петрарке, Ариосто и Тассо[39], — все они свидетельствуют о духовных путешествиях Мандельштама, но никак не доказывают, что он действительно бывал в тех краях.

Да и что значат швейцарское путешествие и краткая отлучка в Геную рядом с главным событием 1908 года: рождением Мандельштама-поэта! Сохранились, правда, два стихотворения, написанные еще в гимназическую пору (1906) как отклик на подавление революции 1905 года: в патетико-аллегорическом духе, приличествующем социально-разоблачительной поэзии XIX века (например, Некрасову), здесь изображены несжатые хлебные поля, плачущие березы и русское мученичество (I, 31–32). В последнем прижизненном стихотворном сборнике Мандельштама (1928) этот давний 1908-й год, когда поэту было семнадцать лет, представлен четырьмя стихотворениями. Сборник открывается скромным четверостишием:

Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной… (I, 34).
Начало поэтического пути Мандельштама блестящее охарактеризовала Марина Цветаева. В своем очерке «Поэты с историей и поэты без истории» (1933), написанном в парижской эмиграции, она приводит это четверостишие как свидетельство ранней зрелости и раннего мастерства. Мандельштам для нее — из тех поэтов, у которых «нет пути»: «Они отродясь здесь. Их детский лепет уже данность, а не источник»[40]. Зрелость молодого поэта равнозначна, по мысли Цветаевой, зрелости падающего плода. Сама эта строфа подобна падающему плоду, о зрелости коего в ней говорится.

Плод, отпадающий от древа, символизирует миг отрыва и высвобождения, начало независимости от семьи и рода, возможность уклониться от чуждого предначертания. Плод означает поэтический голос, стремительно и явно набирающий силу. Удивительно раннюю зрелость обнаруживает и еще одно стихотворение 1908 года — об «игрушечных волках», которые производят совсем не игрушечное впечатление, о печали и свободе. Не случайно оно создано тем, кто позднее получит титул: поэт «волчьего столетия».

Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вешая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь! (I, 34).
Но путь Мандельштама, наряду с ранней зрелостью, отмечен и ранними препятствиями. Язвительна насмешка небес. В сентябре 1908 года, когда он возвращается в Петербург, чтобы поступить в университет, его ожидает удар. Совет министров постановил, а царь подписал указ от 16 сентября 1908 года, который ограничивал права евреев, желающих получить образование в столичных университетах; отныне их число не могло превышать трех процентов от общего числа всех студентов. Кроме того, им следовало иметь отличные отметки. Трехпроцентная квота оказалась тяжким препятствием для Мандельштама, который был посредственным учеником. Лишь в 1911 году, приняв крещение, он сможет формально его преодолеть.

«О, вещая моя печаль…»

Осип Мандельштам (около 1909 года)


Восемнадцатилетний Мандельштам, поначалу обескураженный, начинает посещать — дабы не терять даром времени — доклады в петербургском Религиозно-философском обществе, а с апреля 1909 года — заседания Проакадемии Вячеслава Иванова, главы петербургских символистов. Квартира Иванова на Таврической улице, напротив Таврического сада, была в то время храмом учености и поэзии; здесь собирались знаменитые философы и поэты: Николай Бердяев, Александр Блок, Андрей Белый, Михаил Кузмин, Федор Сологуб… Для начинающего попасть на Башню было большой честью. Именно здесь 16 мая 1909 года Мандельштам получает свое литературное «крещение». Иванов с похвалой отзывается о прочитанных им стихах. Впрочем, похвалы Иванова не были редкостью — он рассыпал их горстями.

С конца июля и до сентября 1909 года несостоявшийся студент и поэт, снискавший одобрение, вместе с родителями вторично оказывается в Швейцарии — в Беатенберге и Монтрё-Террите. 13 августа 1909 года он пишет на почтовой бумаге со знаком санатория «L’Abri» (Монтрё) письмо Вячеславу Иванову; назидательно отозвавшись о книге его статей, он не забывает при этом сделать почтенному автору несколько замечаний. Автор этого письма — юнец, которому лишь год спустя удастся опубликовать в одном литературном журнале пять своих первых стихотворений. После скороспелых суждений на литературные темы Мандельштам вновь переходит на светский тон. Он описывает «священную тишину санатория», прерываемую лишь обеденным гонгом, и вечернюю рулетку в казино. Далее следует:

«У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне.

Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.

Может быть, в этом виновно мое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV, 15).

Истории литературы не чужда ирония: неподалеку от будущего пристанища своего младшего современника Владимира Набокова (отель «Палас» в Монтрё, где он проведет свои последние годы) юный Мандельштам предается «европейскому комфорту». Контраст усиливается, если вспомнить о «последнем пристанище» самого Мандельштама: барак 11 в исправительно-трудовом лагере «Вторая речка» под Владивостоком, где 27 декабря 1938 года он умрет от сердечного приступа, голодный и мучимый галлюцинациями. Да и вообще, весь жизненный путь Мандельштама имеет мало общего с «буржуазным, европейским комфортом». Тем более любопытно это признание юного денди.

Поскольку учеба в Петербургском университете оказалась до поры до времени недосягаемой целью, родителям Мандельштама пришлось изыскивать другую возможность. Еще в своем письме от 7/20 апреля Осип сообщал матери из Парижа: «А если меня не примут, то я поступлю в один из немецких университетов… и согласую занятия литературой с занятиями философией» (IV, 11). Действительно, немецкие университеты, по крайней мере, те из них, что не были, подобно боннскому или берлинскому, захвачены прусским духом, отличались куда большим либерализмом, нежели русские. Здесь не существовало трехпроцентной квоты для студентов-евреев. В 1912 году Борис Пастернак изучал философию в Марбурге у неокантианца Германа Когена. Выбор Осипа Мандельштама падает на Гейдельберг.

Во второй половине XIX века этот город — как ранее Геттинген — становится «Меккой русской науки»[41]. Временами русская колония Гейдельберга разрасталась настолько, что он производил впечатление русского провинциального городка. Особенно много студентов из России искало здесь прибежища после беспорядков 1861 года, когда царские власти на время закрыли Петербургский университет. Для Александра Герцена в его лондонской эмиграции и анархиста Михаила Бакунина этот город служил важным перевалочным пунктом: через Гейдельберг переправляли революционную литературу, обличающую русское самодержавие, журналы и листовки. В «Пироговской читальне» Гейдельберга русские студенты могли найти всю запрещенную в России литературу. Но Мандельштама это более не увлекало: он давно преодолел свои прежние революционные настроения. Молодой человек, поселившийся в конце сентября 1909 года в городе на Неккаре, был поэтом.

Он снял комнату в семейном пансионе «Континенталь», принадлежавшем капитанской вдове Йонсон, на «участке № 30». Сегодня это улица, носящая имя Фридриха Эберта, а мемориальная доска, установленная в 1993 году, напоминает о пребывании здесь Мандельштама. Пансион находился на самом краю старого города, у подножия Гайсберга. 1 ноября 1909 года «Йозеф Мандельштамм» (та же транскрипция, что и в сорбоннском формуляре) записывается слушателем философского факультета Гейдельбергского университета на зимний семестр 1909/1910 года. Интерес к знанию, пробужденный в Коллеж де Франс в 1907–1908 году, получает в Гейдельберге новый импульс: Мандельштам посещает лекции по истории французской литературы Средневековья, которые читает романист Фридрих Нейман, а также — его занятия, посвященные старо-французским и провансальским текстам. Есть основания полагать, что очерк Мандельштама о Франсуа Вийоне, напечатанный в 1913 году в четвертой книжке петербургского журнала «Аполлон», был в общих чертах написан в Гейдельберге. Во всяком случае, в книге очерков, озаглавленной «О поэзии» (1928), он датирован 1910 годом.

«Йозеф Мандельштамм» в Гейдельберге.

Анкета, заполненная при поступлении в Университет (1909)


Аарон Штейнберг, учившийся в это же время в Гейдельберге, вспоминает, что Мандельштам посещал и лекции гейдельбергских философов: Вильгельма Виндельбанда, читавшего о Канте, и Эмиля Ласка, читавшего новейшую историю философии[42]. А у искусствоведа Генри Тоде Мандельштам слушал лекции «Основы истории искусства» и «Великие венецианские художники XVI века». Здесь — зачатки его устойчивого интереса к этим темам. В одной из глав своего прозаического «Путешествия в Армению» (1931/1933), озаглавленной «Французы», Мандельштам своеобразно воссоздаст картины импрессионистов и постимпрессионистов. А Тициан и Тинторетто, венецианцы XVI столетия, неожиданно явятся в стихотворении «Еще далеко мне до патриарха…» (1931) во время одинокой прогулки по Москве:

Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кашеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи.
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь
За тысячу крикливых попугаев (III, 55).
Пребывание в Гейдельберге оказалось для молодого Мандельштама необычайно плодотворным и в творческом плане. «Гейдельбергским» принято называть цикл, включающий в себя от 15 до 23 стихотворений[43]. Большинство из них приложено к письмам, отправленным Максимилиану Волошину и Вячеславу Иванову с убедительной просьбой внимательно прочитать его стихи (IV, 14–17).

Иванов — адресат нескольких писем Мандельштама, выдержанных в довольно самоуверенном тоне. Так, 30 декабря 1909 года, приложив к письму В. Иванову свое стихотворение, молодой поэт сообщает о своем желании подражать в нем верленовским «Песням без слов» и сдерживать интимно-лирическое, личное начало «уздой ритма» (IV, 18). Воля к самообузданию рано проявляется у Мандельштама. Кроме того, в Гейдельберге еще раз подтвердилось: его любимцем, как и в парижскую пору, остается Верлен.

Юношеских стихов, написанных в Гейдельберге, Мандельштам не включит позднее в свои стихотворные сборники. Единственное исключение — восьмистишие, возникшее в декабре 1909 года; оно казалось ему столь важным, что он включил его в оба расширенных издания «Камня» (1916, 1923) и в свой последний сборник «Стихотворения» (1928):

Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:
Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым (I. 44–45).
Короткое стихотворение предваряет основные положения «акмеизма» — литературного направления, сложившегося двумя годами позже: отказ от «учения» и возврат к неукротимой, темной «звериной душе»[44]. Категорические высказывания поэта кажутся сомнительными в устах студента, призванного стремиться именно к «учению» и «науке». К тому же в черновом варианте содержится любопытное признание: «Я еще довольно сердцем дик. / Скучен мне понятный наш язык» (I, 232). Неплохая декларация для начинающего поэта!.. Во всяком случае, эти слова говорят о том, что выбор в пользу другого, «темного» языка поэзии уже сделан.

В Гейдельберге Мандельштама захватывает и мимолетное любовное чувство. Следы первого любовного опыта — и разочарования — можно обнаружить в нескольких его стихотворениях этого периода. Возникает фигурка каменного амура на фонтане и обращение «ты» в женском роде — тщетное ожидание в кафе той, которая не приходит. Она, названная «пустынницей», так и останется навсегда неизвестной.

Пустует место. Вечер длится,
Твоим отсутствием томим.
Назначенный устам твоим
Напиток на столе дымится.
Так ворожащими шагами
Пустынницы не подойдешь;
И на столе не проведешь
Узора спящими губами (I, 43).
Возможно, эти стихи выражают лишь юношескую жажду любви, а не подлинный опыт. Бросаются, однако, в глаза постоянно повторяющиеся слова «нежность» и «нежный»: «Твоя веселая нежность», «Что музыка нежных моих славословий» (I, 41, 46; оба стихотворения — 1909 года). Это слово обретет особую значимость в поздней лирике Мандельштама. Например, «нежность» как противовес земной тяжести в стихотворении 1920 года, написанном в Крыму в разгар гражданской войны: «Сестры тяжесть и нежность…» (I, 142); или в «летейском» стихотворении (ноябрь 1920 года), где воспевается возвращение в мир теней и «стигийская нежность» (I, 147). Нежность и смерть в творчестве Мандельштама удивительным образом связаны друг с другом.

Зимний семестр в Гейдельберге закончился в феврале 1910 года. К началу летнего семестра Мандельштам — вопреки своему первоначальному намерению — уже не появится в Гейдельберге. Возможно, ему не хватило денег, возможно, — иссякло терпение. Менее всего Мандельштама можно назвать прилежным студентом. В начале марта он вновь попытается достичь Италии, но каким путем — остается невыясненным. Единственным свидетельством того, что он проехал через южную Швейцарию, является стихотворение с пометой «Лугано 1910» — одно из ранних религиозных стихотворений Мандельштама. Его содержание — посещение церкви и зачарованное созерцание образов; его смысл — болезненное, проникнутое чувством вины, раздвоенное состояние юноши, который тянется к христианству, но в то же время не может порвать с еврейством[45]:

…Я в темноте, как змей лукавый,
Влачусь к подножию креста.
Я пью монашескую нежность
В сосредоточенных сердцах,
Как кипариса безнадежность
В неумолимых высотах.
Люблю изогнутые брови
И краску на лице святых,
И пятна золота и крови
На теле статуй восковых (I, 49).
Возвратившись в Россию, Мандельштам находит себе пристанище рядом с Петербургом — в Финляндии, по которой он так тосковал в Париже; до июля 1910 года он живет в поселке Тальбака под Хельсинки и в Хангё. Здесь он знакомится с Сергеем Каблуковым, секретарем петербургского Религиозно-философского общества, который был старше его на десять лет. Многие записи в дневнике Каблукова, сделанные до 1917 года, рассказывают о его встречах с Мандельштамом. Каблуков занимался религиозными проблемами и духовной музыкой. Молодой поэт показался ему «безалаберным» и «легкомысленным», но его «чуткость» и «тонкость переживаний» вызвала у Каблукова симпатию. Уже из этой первой записи от 18 августа 1910 года можно узнать, что Мандельштам стыдился своих юношеских революционных порывов[46].

24 июля 1910 года Мандельштам отправляется в Берлин, где после операции жила его мать; там он остается до середины октября. Это — его последнее заграничное путешествие. Все дальнейшие передвижения будут совершаться в границах царской или советской империи или же в его голове — в области духа. В Берлине его по-прежнему одолевают религиозные сомнения; он мучительно пытается выработать собственное религиозное мироощущение. В Лугано его очаровали и смутили образа святых, теперь их место занимает распятие Христа (стихотворение «Неумолимые слова…»). Христос на кресте сравнивается с водяной лилией: «Как венчик, голова висела / На стебле тонком и чужом» (I, 57). Упоминаются «окаменевшая Иудея» и «торжествующий закон». Моисеев закон воспринимается как глубокий непроницаемый омут и мрачная бездна. Его противоположность — Христос, поднятый высоко на кресте. Однако корни христианского стебля питаются влагой еврейства.

Ранние стихи Мандельштама — совсем не исповедальные. Они лишь свидетельствуют о мучительной борьбе за религиозное мироощущение, не утихавшей в его душе, о чем он писал еще из Парижа Владимиру Гиппиусу 14/27 апреля 1908 года (IV, 11–13). Неправомерно — на основании этих стихов — делать вывод о духовном обращении Мандельштама к христианству. Тем более что в другом его стихотворении (ноябрь 1910 года) говорится об опасности и ужасе религиозного чувства: «Страшен мне “подводный камень веры”[47] / Роковой ее круговорот!» (I, 60). В более поздних стихах Мандельштама то и дело возникают христианские мотивы, памятники религиозной архитектуры, сакральные помещения, евхаристия или православная заупокойная служба, устремляясь то к Риму, то к Византии, словом: стихи будут впитывать «холодный горный воздух» христианства (I, 140)[48]. Но Мандельштам не станет проповедником, он навсегда останется поэтом. Его творчество — попытка соединить в себе различные элементы европейских религиозных культов и европейской культуры, синтезировать их, сплести в единый поэтический узел. Его кредо — поэзия. Он будет страстно противиться влиянию одной какой-либо веры.

В другом стихотворении нет распятого Христа, уподобленного водяной лилии, зато он сам сравнивает себя с тростником. «Мыслящий тростник» — образ, созданный французским философом Блезом Паскалем для выражения величия и убогости человека, его хрупкости и достоинства, обусловленного возможностями разума[49]. В начале мандельштамовского стихотворения снова появляется «злой омут», царство вязкой тины, мрачное место зачатия, изначальность. Это — тот самый «иудейский хаос» его семьи, что описан в автобиографической прозе[50]. Однако финал стихотворения воссоздает поразительную в своей непринужденности жизнь тростника:

Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша, —
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша. […]
Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен (I, 59).
«…И в жизни, похожей на сон, / Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен»

Осип Мандельштам (1910)


Это стихотворение говорит о вязкости, омуте и обиде, но одновременно — о возможности счастья и любви. Уже в юности Мандельштам знал толк в поэтических парадоксах. И потому в другом стихотворении (1910), сравнивая себя самого не с тростником, но с соломинкой, он дает себя жизненное наставление:

С притворной нежностью у изголовья стой
И сам себя всю жизнь баюкай;
Как небылицею, своей томись тоской
И ласков будь с надменной скукой (I, 48).
Время от марта до осени 1911 года Мандельштам проводит преимущественно в финских санаториях и пансионах: в Хювинкя, Конкала и Мустамяках. Он корпит над стихами, ждет возможности продолжить учебу. Пребывание в Финляндии нарушается лишь редкими поездками в Петербург — главным образом на концерты. Мандельштам грезит Скрябиным, чья «огненная» симфоническая поэма «Прометей», впервые исполненная 9 марта 1911 года на знаменитом цветном рояле, произвела небывалый фурор.

В этом году Мандельштам тяжело болеет, заразившись тифом. В его памяти надолго сохранится поездка в больницу в медицинской карете, лихорадочный бред, холод, сонливость… Эта поездка всплывает в одном из стихотворений 1911 года: холодный отсвет звезды-судьбы, сознание, что чужие люди куда-то везут тебя (подобно видению в «Египетской марке»: карета, везущая мальчика в город Малинов!) и одновременно — чудодейственное присутствие «руки чужой». Возможно, именно это восприятие собственного «я» имел в виду Дурс Грюнбайн, утверждая, что Мандельштам «незаметно привнес в современность изначальное чувство доверчивости»[51].

Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня!
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня.
А я вверяюсь их заботе.
Мне холодно, я спать хочу;
Подбросило на повороте
Навстречу звездному лучу.
Горячей головы качанье,
И нежный лед руки чужой,
И темных елей очертанья,
Еще не виданные мной (I, 67).
В Финляндии Мандельштам жил одно время в пансионе Линде под Мустамяками (ныне — станция Горьковская), который посещали русские революционеры и где в августе 1911 года полиция производит облаву, обернувшуюся чередой арестов. С Федором Линде, математиком и революционером, который старше его на десять лет, Мандельштам был хорошо знаком. В момент облавы Мандельштам окажется в другом месте, но даже год спустя, с июня по декабрь 1912 года, он все еще будет находиться под наблюдением полиции, подозревающей его в антигосударственной пропаганде[52].

Весной 1911 года Мандельштама одолевают иные заботы. Он ищет церковь, в которой мог бы креститься. Этот формальный акт, устраняющий препятствие (установленную для евреев трехпроцентную квоту), давал ему, наконец, возможность поступить в Петербургский университет. 14 (27) мая в Выборге Мандельштам был крещен пастором Н. И. Розеном по обряду методистской епископской церкви. Мать Осипа это не слишком огорчило, зато для отца, как свидетельствует Евгений, оказалось, напротив, «серьезным испытанием»[53].

Почему Мандельштам не крестился прямо в православную веру, почему он избрал окольный путь, примкнув к финским методистам, которые при царском режиме, отличавшемся религиозной нетерпимостью, не имели никакого влияния? Может быть, он хотел подчеркнуть чисто практический смысл этого акта. С такой точки зрения, его решение кажется свободным и не похоже на капитуляцию перед строгими властями.

Собственно, истинное погружение Мандельштама в мир христианства — в стихах и очерках — было еще впереди. Теперь он совершил то, что требовалось: обычный формальный акт. Он не собирался опрометчиво жертвовать своей «тихой свободой», воспетой в одном из стихотворений 1908 года. Воистину плод созрел и готов был сорваться с древа — отдалиться от семьи, от голоса крови, от своих литературных отцов. Но и миндаль не падает далеко от миндального дерева.

6 Нет, не луна, а светлый циферблат (Петербург 1912–1913)

Август 1910 года: первые опубликованные стихи. «Silentium»: музыка и молчание. Русский символизм и Серебряный век. Мандельштаму является Орфей. Март 1911 года: встреча с Анной Ахматовой и Николаем Гумилевым. Осень 1911 года: «Цех поэтов». Март 1912 года: акмеизм. Литературные манифесты Гумилева и Городецкого: «Самоценность каждого явления»; тяготение к «земле». Статья Мандельштама «Утро акмеизма»: утверждение мира, культ строительства, заговор против пустоты. Поворотный момент: «здесь и сейчас» в стихотворении 1912 года; бунт против вечности. Радикальные конкуренты: кубо-футуристы. Март 1913 года: «Камень», первый стихотворный сборник. «Камень есть слово». Год авангарда. Приметы современности в стихах: кино, теннис, туризм, запах бензина и небоскребы. Культура петербургской богемы: кабаре «Бродячая собака». 27 ноября 1913 года: ссора с Велимиром Хлебниковым из-за дела Бейлиса. Проданный брат: Иосиф в Египте.

18 августа 1910 года, когда Мандельштам находился в Берлине, состоялась его первая публикация — пять стихотворений в петербургском журнале «Аполлон» (1910, № 9)[54]. Одно из них — стихотворение, позднее озаглавленное «Silentium». Оно обнаруживает перекличку с двумя любимыми поэтами: Верленом, требовавшим «музыки прежде всего» (в стихотворении «L’Art po tique», 1874), и Тютчевым, воспевшим в своем стихотворении «Silentium» (1833) молчание, Несказанное. Мандельштам объединяет оба звучания:

Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито! (I, 50–51).
Ранние стихи Мандельштама отмечены еще явным влиянием русского символизма. Приблизительно в 1892 году начинается Серебряный век русской поэзии (термин Золотой век принято соотносить с пушкинской эпохой). Если вторая половина XIX столетия была в России периодом господства прозы, обращенной к социальным проблемам, то Серебряный век означал возрождение русской поэзии, новое понимание поэтического слова, сопровождавшееся открытием Ибсена, Стриндберга и Ницше и, кроме того, — французских символистов. Важнейшие художественные открытия связываются в эту пору с именами Эдгара Аллана По, Поля Верлена и Шарля Бодлера. Бодлеровский сонет «Соответствия» («Correspondances») становится для символистов своего рода ключом к познанию сущности мира.

На смену старшему поколению русских символистов (Бальмонт, Брюсов, З. Н. Гиппиус, Федор Сологуб) с их ориентацией на эстетизм приходит в начале XX века «младшее» поколение, для которого характерно все углубляющееся религиозно-мистическое мировосприятие; Александр Блок, Андрей Белый и Вячеслав Иванов черпают не только из французских источников, но обращаются к немецким (Шопенгауэр, Ницше) и русским (В. С. Соловьев) мыслителям. Апокалиптические настроения, охватившие русское общество в эпоху национальных катастроф — поражение России в русско-японской войне и подавленная в крови революция 1905 года — способствуют росту религиозных, теософских и оккультных тенденций. К 1910 году русский символизм, погрязший в потусторонних спекуляциях, начинает истощаться.

Начало поэтического пути Мандельштама совпадает с закатом русского символизма. Мир самых ранних стихов Мандельштама еще не похож на будущий осмысленный мир поэта, проникнутого пафосом созидания и творческой активности. В стихах юного Мандельштама можно разглядеть следы философской лирики Тютчева, воспевшего ночь и первозданный хаос. Мандельштам изображает мир, в котором царит пустота: неясный ночной мир теней, чрезвычайно хрупкий и удручающе бренный. Неутихающая печаль беспричинна, это — юношеская тоска в позднесимволистском духе. В одном из стихотворений 1910 года читаем:

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота! (I, 51).
Но вопреки чувству преждевременной усталости в стихотворении раннего Мандельштама «Только детские книги читать» (1908) можно встретить и следующее характерное признание:

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал (I, 35).
Важный этап — единение молодого поэта с «бедной» скудной природой. Юному Мандельштаму является Орфей. Он, которого Бродский позднее назовет «новым Орфеем», уже в 1911 году воссоздает образ первого поэта-певца:

О, широкий ветер Орфея,
Ты уйдешь в морские края, —
И, несозданный мир лелея,
Я забыл ненужное «я» (I, 68).
Скоро это «я» обратится в «мы». 14 марта 1911 года во время одного из вечеров на Башне Вячеслава Иванова Мандельштам знакомится с поэтессой Анной Ахматовой, молчаливой, одетой в черное и похожей на сфинкса. Ахматова двумя годами старше Мандельштама; она живет в Царском Селе и уже более года замужем за поэтом Николаем Гумилевым, с которым Мандельштам виделся в Париже. Однако их нынешняя встреча — судьбоносна. Знакомство с Ахматовой и Гумилевым принадлежит к числу главных событий в жизни Мандельштама. До конца его дней Ахматова останется его близкой приятельницей и избранной собеседницей. А беседа с Гумилевым, по собственному признанию Мандельштама, «никогда не прервется» (IV, 101) — даже после насильственной смерти Гумилева, расстрелянного в 1921 году за «контрреволюционную деятельность».

Его знакомство с молодой четой состоялось в ту пору, когда все они находились в начале пути, хотя Гумилев, который был на пять лет старше Мандельштама, опережал их на несколько шагов. Он успел опубликовать уже три поэтических сборника и побывал в Африке, где охотился на диких зверей и пережил немало приключений. Гумилев воплощал идеал неоромантической экзотической поэзии, проникнутой духом героической мужественности; кроме того, он был прекрасным организатором и «мэтром» для молодых поэтов, которых мгновенно очаровывал. Вместе с Сергеем Городецким он основал «Цех поэтов» — объединение молодых, впервые собравшихся 20 октября 1911 года в квартире Городецкого. Такого рода кружки, далеко не всегда состоявшие из единомышленников, были типичным явлением петербургской литературной жизни того времени. Вечера на Башне у Вячеслава Иванова или «Академия стиха» в редакции журнала «Аполлон» (с осени 1909 года) занимали прочное и почетное место. «Цех поэтов» довольно быстро стал для молодежи новым поэтическим центром. Мандельштам впервые посетил заседание Цеха 2 декабря 1911 года — в этот день собирались в Царском Селе у Гумилева и Ахматовой. И уже очень скоро, как вспоминала Анна Ахматова, он стал «первой скрипкой»[55].

Время для нового объединения молодых поэтов уже пришло. Правда, символисты воспринимали их как неблагодарных сыновей. Так, 13 апреля 1911 года на Башне Вячеслава Иванова разгорелся бурный спор вокруг гумилевского «Блудного сына»: хозяин решительно осудил «небиблейские» ассоциации этого стихотворения. Годом позже, 18 февраля 1912 года, дело дошло до конфликта. Прослушав доклады Вячеслава Иванова и Андрея Белого о сущности символизма, Гумилев и Городецкий открыто выступили с возражениями. Чаша была переполнена, изгнание из Башни предопределено. В результате 1 марта 1912 года на одном из заседаний поэтического «Цеха» Гумилев заявляет о рождении акмеизма. Это слово образовано от греческого ακμή — высшая степень чего-либо, расцвет, зрелость. Цель, которую ставили перед собой акмеисты, состояла в преодолении потусторонних устремлений символизма, его религиозного уклона (теософия, оккультизм), расплывчатых символов и аналогий, свойственных символистскому сознанию[56].

19 декабря 1912 года Гумилев и Городецкий читают в петербургском художественном кабаре «Бродячая собака» свои акмеистические манифесты; в январе 1913 года их публикует журнал «Аполлон». В своем манифесте «Наследие символизма и акмеизм» Гумилев писал, что символизм с его «слиянностью всех образов и вещей» мог возникнуть лишь «в туманной мгле германских лесов», тогда как романский дух акмеизма «любит стихию света, разделяющего предмета, четко вырисовывающего линию». Мистическому экстазу символизма Гумилев противопоставляет «светлую иронию». Тяготение символистов к познанию потаенного и потустороннего остается в прошлом. Акмеисты настаивают на «непознанности непознаваемого»: «Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания — вот то, что нам дает неведомое». Возврат к «темной» и «звериной» душе, о котором шла речь в гейдельбергском стихотворении Мандельштама «Ни о чем не нужно говорить…», находит подтверждение в гумилевском манифесте: «Как адамисты, мы немного лесные звери…»[57]

Акмеизм или адамизм? Поэт Михаил Кузмин иронически называл «адамистами» своих младших товарищей по перу. Проложив им дорогу своей статьей «О прекрасной ясности» (Аполлон. 1910. № 4), он самым серьезным образом стимулировал их искания. Гумилев еще колеблется в выборе между двумя терминами. Он охотно принимает «адамизм», наполняя его своей «мужской» этикой и поэтикой: адамизм для него — «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь»[58]. Ему мнится художник, который, подобно Адаму, впервые видит мир и дает вещам имена и названия. Но адамистский ярлык скоро исчезнет из обихода; «акмеизм» же останется. Именно требование начать с нуля не соответствовало акмеистическим представлениям о культурной традиции, в то время как «зрелость» и «высший расцвет», заключенные в слове «акме», их вполне устраивали.

Гумилев называет четыре «краеугольных камня» здания акмеизма, иными словами — его прародителей или предшественников, которые вполне вписываются в культурную традицию. Шекспир, по мнению Гумилева, показал новым поэтам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости; Вийон поведал о жизни, «нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие»; и, наконец, Теофиль Готье, который «для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм»[59].

Со своей стороны, Городецкий также заявлял о «катастрофе символизма» и акцентировал связь с землей, с посюсторонним: «…борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. […]… мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий»[60]. Русский символизм был глубоко пессимистичен; следуя Шопенгауэру, символисты отвергали мир как дьявольское наваждение. Характерный пример — стихотворение Федора Сологуба «Чертовы качели» (1907). Новое утверждение мира означало для русской поэзии возврат к утраченной ею жизненности.

«…Борьба […] за нашу планету Землю»

Авторы акмеистических манифестов Николай Гумилев и Сергей Городецкий (1915?)


Что же Мандельштам? После некоторых колебаний он примкнул осенью 1912 года к группе акмеистов, состоявшей «официально» из шести участников. Помимо знаменитой впоследствии триады (Гумилев — Ахматова — Мандельштам), в нее входили Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут и Сергей Городецкий. Мандельштам тоже написал манифест под названием «Утро акмеизма» (предположительно в мае 1913 года — в связи с выступлениями Гумилева и Городецкого), но впервые напечатал его лишь в 1919 году. Эта статья, в которой также провозглашается жизнеутверждающее мировосприятие, — ответ на символистское отрицание мира:

«Существовать — высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия. […] Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма» (I, 177, 180).

Воодушевленный масонскими метафорами Гумилева («краеугольные камни для здания акмеизма»), Мандельштам, со своей стороны, также переносит акцент на «дух строительства» и «преодоление пустоты»:

«Острие акмеизма — не стилет и не жало декадентства. Акмеизм — для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. […] Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто» (I, 178–179).

Прообразом победы над пространством становится у Мандельштама готический собор. В стихотворении «Notre Dame» (1912) он действительно соединяет — с отвагой, свойственной двадцатилетним! — свою поэтическую программу с шедевром готической архитектуры, который еще в 1907–1908 году произвел на него в Париже столь глубокое впечатление:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, —
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам… (I, 80).
Нотр-Дам (и здание, и стихотворение) — это уже покоренное пространство, разбуженный камень (разбуженное слово), свидетельство созидающего ума, полнота смысла, самоутверждение, триумф человека, будь то ремесленник, зодчий или поэт. В акте строительства преодолевается страх пустоты[61].

Первое воистину акмеистическое стихотворение Мандельштама, в котором Гумилев увидел подлинный «поворот», написано в 1912 году; в нем декларируется отказ от звездного мерцания и лунного блеска, от всей «потусторонней» тематики символизма:

Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, — и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность? (I, 74).
«…И чем я виноват, / Что слабых звезд я осязаю млечность?»

Осип Мандельштам (1912)


Стихотворение утверждает текущее время (циферблат!) — то, что «здесь и сейчас». Этот бунт против «вечности» можно найти во многих ранних произведениях Мандельштама, например, в гейдельбергском стихотворении «Не говорите мне о вечности…» (1909) или в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» (1910):

И если в ледяных алмазах
Струится вечности мороз,
Здесь — трепетание стрекоз
Быстроживущих, синеглазых (I, 50).
Гумилев подчеркивал самоценность каждого явления («все явления — братья»)[62]. Мандельштам в своей статье-манифесте провозглашает «закон тождества» и «способность удивляться» полноте бытия:

«Способность удивляться — главная добродетель поэта. Но как же не удивиться тогда плодотворнейшему из законов — закону тождества? […] Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений» (I, 180).

«Закон тождества» — вызов символистам, растратившим себя в поисках символов и аналогий. В своем очерке «О природе слова», написанном через десять лет после «эпохи манифестов», Мандельштам полемически заявляет:

«Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс “соответствий”, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой. […] Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!”…» (I, 227, 229).

Из этих трех манифестов вырисовывается акмеистическая программа. Акмеизм требует вернуться к земному, органическому, конкретному, к пластике трехмерного предмета. Он исповедует художественную достоверность ремесла, «закон тождества», утверждение временного начала, «аполлоническую ясность» и «романскую иронию». И не в последнюю очередь — утверждает этот мир как единственно доступный человеку и поэту. Акмеизм осмыслял себя не столько как миросозерцание, скорее, — как своего рода «заговор». В «Утре акмеизма» Мандельштам пишет: «Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» (I, 180). Именно такими заговорщиками-сообщниками и были три главных акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев. Они заключили друг с другом союз и вели непрерывную «беседу втроем».

Принадлежность к «заговору» влекла за собой целительную трезвую ясность в вопросе о том, каково назначение поэта, отныне наделенного моралью мастера-ремесленника. Поэт виделся символистам неким пророком, погруженным в видения, верховный жрецом, провозвестником иных миров. Мандельштам питал глубокое отвращение к «жреческой позиции поэта», как ее понимали и культивировали символисты на Башне Вячеслава Иванова — «великие соблазнители», по словам Н. Я. Мандельштам[63]. Он ощущал свою близость к Иннокентию Анненскому, «тихому символисту», филологу-классику и переводчику Еврипида, которого — после его смерти — и Гумилев, и Ахматова провозгласили учителем акмеистов.

Прощание с вычурностью «символов», изгнание из величественной Башни на Таврической побуждали трезво подойти к реальности, заглянуть ей в глаза. Протестантские похороны, которые Мандельштам наблюдал в Петербурге в 1912 году (год рождения акмеизма), вдохновили его на создание стихотворения «Лютеранин». Заключительная строфа звучит здесь как «протестантски-акмеистический» манифест:

И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи (I, 78).
Мандельштам не воспринимает акмеизм как полный отказ от метафизики: он отвергает лишь символистский приоритет потустороннего, ищет «живого равновесия» между рассудочностью имистикой (I, 180), между «праздником физиологии» и «метафизическим доказательством» (I, 178–179).

Символисты болезненно реагировали на поведение своих заблудших сыновей: ведь они, столь многим обязанные «отцам», не удосужились даже их поблагодарить (впрочем, Гумилев в своем манифесте ссылается на символистское «наследство»). Неодобрение и обиду Александра Блока можно было почувствовать еще в 1921 году в его полемической статье «Без божества, без вдохновенья». Да и гонители акмеистов в советское время будут нередко пользоваться теми же словами осуждения, которые высказал Блок по адресу своих неблагодарных «сыновей».

Стремясь к преодолению символизма, акмеисты, сознательно опиравшиеся на своих предшественников и союзников в мировой литературе, столкнулись с конкурентами, которые держались куда более радикально и допускали при этом весьма энергичные выражения. Группа кубо-футуристов, в которую входили Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, Алексей Крученых и Владимир Маяковский, бросила культуре революционный вызов: требовала все начать с нуля и решительно выбросить все традиционные ценности за борт «корабля современности». «Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. с парохода современности»[64].

В статье «Утро акмеизма» Мандельштам сражается с двумя противниками: наряду с символистами, он ополчается и против футуристов:

«Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма как музыка для символистов.

И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования» (I, 178).

«Слово как таковое» — название футуристического манифеста (1913), который подписали Крученых и Хлебников; в нем содержится требование чисто словесного искусства. Цель — звуковой язык, освобожденный от всяческих смысловых связей, «металогический» или «трансментальный», короче: Заумь. Этой «металогике» Мандельштам противопоставляет слово в «вертикальном положении» — Логос.

В марте 1912 года — в самый момент возникновения акмеизма — Ахматова выпустила в свет своего первенца — стихотворный сборник «Вечер». К тому времени Мандельштам опубликовал лишь несколько стихотворений в журналах. Но в конце марта 1913 года дело, наконец, двинулось: в издательстве «Акмэ» появляется «Камень», первый поэтический сборник Мандельштама. Он представлял собой тоненькую брошюру зеленого цвета, объединившую в себе двадцать три стихотворения 1909–1913 годов. Весь тираж (600 экземпляров) пришлось оплатить самому автору; он же отвечал и за распространение. Деньги на публикацию дал отец Мандельштама. Евгений, брат поэта, вспоминает, как они с Осипом отправились на Моховую, чтобы забрать весь тираж. Оттуда молодые люди доставили свеженапечатанные экземпляры на Невский — в магазин Попова, где книжка была принята для комиссионной продажи. Время от времени Осип посылал младшего брата в магазин, чтобы узнать, сколько экземпляров продано. Когда их число достигло сорока двух, в доме Мандельштамов устроили праздник.

В «Листках из дневника» Ахматова вспоминает: «Это был мой первый “Мандельштам”, автор зеленого “Камня” (изд. “Акмэ”), подаренный мне с такой надписью: “Анне Ахматовой вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — автор”. Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип Мандельштам любил рассказывать, как старый еврей — хозяин типографии, где печатался “Камень”, — поздравляя с выходом книги, пожал ему руку и сказал: “Молодой человек, Вы будете писать все лучше и лучше”»[65].

«Слово есть камень»

Первый стихотворный сборник Мандельштама (1913)


Уже заглавие этой первой — тоненькой и самонадеянной — книжечки Мандельштама, было программным. Русское слово «Камень» — анаграмма слова «Акмэ», послужившего названием всему направлению. В мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» говорится о том, что «слово есть камень», а поэт — архитектор, который, созидая из слов, «борется с пустотой» и «гипнотизирует пространство» (I, 179). Книга завершается «архитектурными» стихами 1912 года — «Айя-София» и «Notre Dame». В рецензии на мандельштамовский «Камень» Гумилев писал: «Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море»[66].

И пусть этот сборник, явившись на свет, не вызвал особого шума. Однако другие поэты отнеслись к нему далеко не безразлично. Отклики акмеистов (Нарбут, Городецкий и Гумилев), выступивших в печати, можно счесть любезностью коллег. Однако и футурист Владимир Маяковский — в 1913 году он также опубликовал свой первый сборник под скромным названием «Я» — внимательно приглядывался к автору зеленой книжечки и знал многие его стихи наизусть. И даже позднее, когда их пути совсем разошлись, «барабанщик революции» относился к изгою Мандельштаму не без уважения[67]. Известен эпизод, приведенный в романе Валентина Катаева «Трава забвения» (1963): Маяковский с воодушевлением читает на память стихотворение Мандельштама «Декабрист» (1917), знаменитое своей концовкой «Россия, Лета, Лорелея!» (I, 127) и восклицает: «Гениально!»[68]

Несмотря на взаимную полемику 1912–1915 годов Мандельштам испытывал неудержимое влечение к футуристическому авангарду. Уже с конца 1913 года одним из ближайших его друзей был футурист Бенедикт Лившиц. Разные критики отмечали близость Мандельштама к футуризму; Ахматова даже опасалась, что когда-нибудь в будущем его могут причислить к футуристам[69]. Но поэт такого масштаба неизбежно взламывает узкие рамки требований манифеста или школьной программы. Своим своеволием Мандельштам создал собственный поэтический сплав — амальгаму из символизма, акмеизма и футуризма; с ранних пор его творчество отмечено суверенной самобытностью. Тем не менее, он не был кустарем-одиночкой. До конца своей жизни он пользовался понятием «мы», которое еще в 1912–1913 годах объединило его с другими акмеистами[70].

1913 год был для современного искусства годом прорыва. Наступила пора экспериментов и открытий; художников лихорадило. Собственно, 1913 год и стал годом русского авангарда. Роман Якобсон вспоминает: «Это была очень необычная эпоха, с исключительно крупным количеством даровитейших людей. И это было время, когда, по разным причинам, вдруг законодательницей дня стала молодежь. Мы себя не чувствовали начинающими»[71]. Мандельштам также участвовал в этом движении. Не обинуясь, он вводил в мир своих стихов различные явления современной жизни: немое кино (I, 91), спортивные игры — теннис и футбол (I, 87, 93), модный в те годы туризм (I, 92). Эта и была та самая современность, которую он делил с Бурлюком и Маяковским, — запах бензина, автомобильные гудки, небоскребы.

Май. Грозовых туч клочки.
Неживая зелень чахнет.
Все моторы и гудки, —
И сирень бензином пахнет
(«Теннис»; I, 88).
В Америке гудки поют,
И красных небоскребов трубы
Холодным тучам отдают
Свои прокопченные губы
(«Американка»; I, 92).
Новаторским в стихах Мандельштама было не столько появление новых предметов — они моментально попадали и в репертуар футуристов, — сколько их сопоставление друг с другом в «живом равновесии» торжественности и вульгарности, пафоса и иронии, культурной памяти и чувственного восприятия, исторически значимого события и мелочной нелепой повседневности.

Символизм был преодолен, обретенная и увлекающая свобода казалась безбрежной. Последние отзвуки символизма соседствуют в стихах Мандельштама с дерзкими вылазками в погребки или бары (стихотворения «Золотой» и «Американ бар»), возвышенные сакральные здания («Notre Dame» и «Айя-София») и музыкальные божества («Бах» и «Ода к Бетховену») стоят рядом с приведенными выше приметами современной жизни; запахом бензина и автомобильными гудками, кино и коктейлем, теннисом и туризмом. А в мандельштамовском стихотворении «Футбол» возникает реминисценция, навеянная картиной Джорджоне («Юдифь с головой Олоферна»), которую поэт видел в Эрмитаже. Современный массовый спорт и восходящий к Библии изысканный Ренессанс — в одном ряду.

В различных стихах Мандельштама, начиная с «Петербургских строф» (1913), пульсирует повседневная городская жизнь с ее невзрачными героями: пешеходами, привратниками, лакеями, кучерами. Овидий, сосланный на Черное море, встречается с зевающим петербургским привратником, похожим на скифа. Вслед за Овидием, «мешая в песнях Рим и снег» (I, 100), Мандельштам соединяет Вечный город с тем, что бесконечно далеко отстоит от Вечности, — с чем-то легковесным, мимолетным, быстротекущим. По соседству с «Одой Бетховену» можно встретить оду «божественному льду» — читай: мороженому.

Мандельштам — городской поэт, но большой город интересует его в 1913 году не более, чем надгробие, на котором древнеегипетский вельможа перечисляет свои подвиги и живописует в довольно акмеистическом, то есть земном духе радости загробного мира (стихотворения «Египтянин»):

И, предвкушая счастья глянец,
Я танцевал не зря
Изящный и отличный танец
В присутствии царя (I, 85).
Ранний восторг Мандельштама перед окружающим миром, эрос, влекущий его к отдельному человеку («Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен» // I, 59), удачно сочетался с требованиями акмеистов. В своих стихах Мандельштам со всей прямотой выразил акмеистическое почитание «самоценности каждого явления». Акмеизм был для него именно жизненным искусством, претворением любого искусства в жизнь и повседневность и желанием творить из обыденности произведение искусства.

Время символисткой «Башни» ушло в прошлое. Молодые поэты встречаются теперь в артистических «подвалах», например, — в «Бродячей собаке» на Михайловской площади (ныне — Площадь искусств). В этом литературно-художественном кабаре, владельцем которого был Борис Пронин, расцветала культура петербургской богемы; здесь собирались, братались и ссорились. Шутливые стихи Мандельштама или его эпиграммы также неотделимы от той богемной атмосферы Петербурга накануне Первой мировой войны, которая культивировалась в «Бродячей собаке». В этой своеобразной теплице рождалась взлелеянная Мандельштамом и другими поэтами «Антология античной глупости» или просто бессмыслица, например, четверостишие, написанное как пародия на Игоря Северянина: «Кушает сено корова, / А герцогиня желе, / И в половине второго / Граф ошалел в шале» (I, 158).

В этом литературно-художественном кабаре справлялись свои празднества и культивировались свои шутовские обряды. «Собака» открывалась необычно поздно — лишь около полуночи, когда по окончании спектаклей в нее устремлялись актеры. Своды подвального храма расписал художник Сергей Судейкин — по мотивам бодлеровских «Цветов зла». При входе красовалась переплетенная в голубую кожу «Свиная книга», куда заносили свои имена завсегдатаи и гости «Собаки». Последних именовали также «фармацевтами»; те из них, кто проявлял щедрость, немедленно становились «меценатами». Спустя целое десятилетие, создавая портрет театра «Гротеск» в Ростове на Дону, Мандельштам вспомнит о «Бродячей собаке» и будет живописать ее яркими мазками:

«Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными — остроумничают: ехидничают, мерцают с подмигиваньем.

И не освежает морозный воздух, не успокаивают звезды. Скрипит снег под легенькими полозьями извозчичьих санок, и, как “бесы невидимкой при луне”, в снежной пыли кувыркаются последние петербургские остроты, нелепость последнего скетча сливается с снежной нелепицей, и холодок остроумия, однажды попав в кровь, “как льдинка в пенистом вине”, будет студить и леденить ее, пока не заморозит».

«Расплавленная остроумием атмосфера горячечного, тесного, шумного, как улей, […] гробик-подвала»

Петербургское артистическое кабаре «Бродячая собака» (1913)


Далее Мандельштам пишет о «посвященной» театральной публике, которая «прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости. […] Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до “предела”, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность — предчувствие конца» (II, 243–244).

Но еще в 1913 году, накануне трагических событий, Мандельштам предавался размышлениям насчет той необузданной беспечности и веселости:

От легкой жизни мы сошли с ума:
С утра вино, а вечером похмелье.
Как удержать напрасное веселье,
Румянец твой, о нежная чума? (I, 96).
Футуристы тоже посещали «Бродячую собаку». Ахматова вспоминает, что в этом кабаре Мандельштам однажды представил ей Маяковского. Все ужинали и гремели посудой, когда Маяковскому вздумалось почитать свои стихи. Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр»[72].

В этом улье царила ревность, о которой рассказывает Виктор Шкловский: «В “Бродячей собаке” обижались, зная цену стиху. Удачная строка Мандельштама вызывала зависть и уважение, и ненависть»[73]. Обмен колкостями между акмеистами и футуристами был обычным делом, он соответствовал той культуре язвительной полемики, которую пестовали в кругах петербургской богемы. Лишь однажды, 27 ноября 1913 года, у Мандельштама произошел в «Бродячей собаке» серьезный конфликт с Велимиром Хлебниковым, центральной фигурой кубо-футуризма — Роман Якобсон называл его гениальным поэтом и «чудаком до последней степени»[74]. Весьма примечательно, что речь в данном случае идет не о словесных битвах футуристов с акмеистами, а о событии, болезненно затронувшем Мандельштама: о деле Бейлиса. Согласно воспоминаниям Бенедикта Лившица, дело Бейлиса раскололо надвое все российское общество, включая поэтическую среду[75].

«…Как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие…»

Кубо-футурист Велимир Хлебников (1912)


В ходе затеянного антисемитами процесса против киевского еврея Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Юшинского, со всей остротой обнаружилось, что старые стереотипные предрассудки в отношении евреев живы в России. Этот процесс можно назвать российским делом Дрейфуса; во всяком случае, в него вмешалось несколько известных писателей: философ и публицист Василий Розанов, выступавший в 1911–1913 годах с погромными, антисемитскими статьями, и прозаик Владимир Короленко, страстно пытавшийся доказать невиновность Бейлиса и опровергнуть клеветнические клише русских антисемитов. Короленко оказался в деле Бейлиса своего рода адвокатом, наподобие Золя, который в 1898 году выступил со статьей в защиту Дрейфуса («J’accuse» — «Я обвиняю»).

В октябре 1913 года Бейлис был, наконец, оправдан. После чего, 27 ноября 1913 года, Хлебников прочитал в «Бродячей собаке» стихотворение с антисемитскими выпадами, в котором осуждался Бейлис. Глубоко возмущенный Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль. Это была эмоциональная реакция (дуэли, давно уже осужденные, официально не дозволялись), но по ней видно, в какую ярость пришел Мандельштам. «Я как еврей и русский [поэт] оскорблен, и я вызываю Вас. То, что Вы сказали, — негодяйство»[76]. Это высказывание говорит о том, что нельзя игнорировать свойственное Мандельштаму чувство принадлежности к еврейству — даже несмотря на то, что оно временами ослабевало[77].

Виктор Шкловский сообщает, что оба дуэлянта избрали его своим секундантом. В качестве второго секунданта был приглашен художник Павел Филонов, но в нем заговорил голос разума, и он отказался из-за глупой ссоры ставить на карту жизнь поэтов. Смерть на дуэли имеет в истории русской литературы скорбную традицию: дуэль безвременно оборвала жизнь Пушкина и Лермонтова. Но Шкловскому и Филонову удалось примирить Мандельштама с Хлебниковым[78].

Мандельштам не страдал злопамятством. Все, что говорится в его статьях 1922–1923 годов о визионере Хлебникове и его языковых опытах, принадлежит к числу наиболее точных характеристик этого поэта, столь несхожего с ним самим. Конфликт с поэтом, которого он очень ценил и которым восхищался, был для Мандельштама суровым испытанием. Горький отголосок этого инцидента слышится в одном из стихотворений, написанном в декабре 1913 года. В первой строфе упоминается о библейском Иосифе, сыне патриарха Иакова, проданном своими братьями в рабство (Быт., 37–50). Напомним, что Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф.

Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать! (I, 97).
«Иосиф, проданный в Египет, / Не мог сильнее тосковать»

Автограф стихотворения «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» (1913)


Проданный брат переживает миг глубокого одиночества в богемной суете Петербурга. Один из поэтов презрительно напомнил ему о его еврействе. Но стихотворение о врачевании ран и горькой действительности таит в себе также «вольные былины» бедуинов и «освобождение через песнь» — утешение и самоисцеление благодаря истинной поэзии — и поздний триумф:

И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!

7 Рим и внутренняя свобода (Петроград / Коктебель 1914–1915)

Мандельштам-студент. Гомер: сказочное чтение. Мандельштам и античные авторы Дебют эссеиста: очерк «О собеседнике». Поэзия «письмо в бутылке», предназначенное будущему. «Поэзия есть сознание своей правоты». Открытие первого западника: статья о философе Петре Чаадаеве. Гимн «внутренней свободе» и «возвращение в Россию». «Католический этап» и стихи о Риме 1913–1915 годов. Август 1914 года: Первая мировая война. Мандельштам-европеец. Первое антивоенное стихотворение. Осуждение национализма и утопическое понимание поэзии как братского союза: статья об Андре Шенье. Декабрь 1914 года: поездка в Варшаву, посещение гетто. Незадачливый санитар среди раненых. Стихотворение об Оссиане и чужие маски. Мечтатель Иосиф и изгнанник Овидий — тождественные фигуры. Евхаристия и «небывалая свобода». Лето 1915 года: первое пребывание в Крыму; «вторая Греция». Дом Максимилиана Волошина в Коктебеле — убежище для художников. Крымский миф Мандельштама. Воспоминание об Овидии и стихотворение «Бессонница». Троянская и Первая мировая: военные корабли в крымских гаванях. Море, Гомер, Данте и всесилие любви.

В суете петербургской богемной жизни и словесных баталий между символистами, акмеистами и футуристами студент Мандельштам почти исчез из виду. Между тем, крещение, принятое им в Финляндии (май 1911 года), разрушило последнюю преграду на его пути в Петербургский университет. 10 сентября 1911 года Мандельштам записывается на историко-филологический факультет по отделению романских языков. Как студент-романист он обязан был к концу первого года обучения сдать дополнительный экзамен по древнегреческому языку, поскольку Тенишевское училище с его естественнонаучным и коммерческим уклоном не предусматривало такого курса. Его однокурсник Константин Мочульский вызвался помочь Мандельштаму и стал давать ему летом 1912 гада уроки древнегреческого языка. После революции Мочульский эмигрировал, а в 1945 году, узнав о смерти Мандельштама в лагере, опубликовал в одном из парижских журналов свои воспоминания о поэте. Эти воспоминания ярко высвечивают не слишком прилежного студента Мандельштама и вдохновенного молодого поэта с тем же именем:

«Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий день пришел с виноватой улыбкой и сказал: “Я ничего не приготовил, но написал стихи”. И не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:

И глагольных окончаний колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тягости и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе
И какой залог “пепайдевкос”? […]
«Чтение Гомера превращалось в сказочное событие»

Осип Мандельштам — студент (1912)


Он превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким-то чудом выдержал испытание»[79].

Однако 29 сентября 1915 года Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл, Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и «Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама[80].

Даже шутливые эпиграммы в «Антологии античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» — глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I, 156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158).

И к античной, и к современной литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову). Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе» (1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды:

«Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни» (I, 223).

«Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (III, 173).

Тем не менее, этот незадачливый студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем, «провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической «почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184). Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему.

Уже в этом первом очерке со всей определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное «сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело что-либо общее с фантастическими видениями футуристов.

Другим понятием, существенным для молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева, изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах.

Чаадаев — один из самых спорных русских мыслителей. Он был первым убежденным «западником», которого очаровывали Европа, римский католицизм и папство. Его мысль о том, что византийско-русское православие — это «искаженное» христианство, повинное в том, что Россия лишена собственной истории и культуры, воспринималась как предательство. Однако в дискуссиях между «западниками» и «славянофилами» идеи Чаадаева сыграли тем не менее огромную роль — роль катализатора. Когда в 1836 году появилось первое из его «Философических писем», на автора обрушилась волна возмущения. Царь объявил Чаадаева душевнобольным и отправил на полтора года под домашний арест. Широко известно письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836 года. Говоря об исторической роли России, Пушкин возражал Чаадаеву, утверждая, что Россия сдержала натиск монголов и тем самым сделала возможным процветание Европы. Чаадаев оправдывается в своей «Апологии сумасшедшего» (1837). Здесь еще повторяется мысль о культурном превосходстве Запада, зато весьма смягчено отрицательное суждение о православии. Кроме того, теперь Чаадаев провидит в будущем России особое историческое предназначение. Воодушевленный фигурой Чаадаева, Мандельштам пишет в 1914–1915 году посвященную ему статью, которую в 1915 году публикует журнал «Аполлон» (№ 6/7). Статья представляет собой безоговорочное признание заслуг знаменитого «западника». Мандельштам подчеркивает возвращение Чаадаева в Россию — свидетельство его «внутренней свободы», но не замечает, говоря о его любви к России, той бесславной опалы, которой был подвергнут независимо мыслящий философ. Чаадаев становится для Мандельштама вдохновляющим образцом. Тому, кто ищет объяснений, почему и сам Мандельштам, «идейно побывавший на Западе», остался после большевистского переворота в России и почему он не эмигрировал, следует перечитать его раннее признание:

«Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. […]

У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора. […]

Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека, который пожелал и сумел воспользоваться своей свободой. […]

Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. […]

А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! […]

Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (I, 199–200).

Чаадаев — герой мандельштамовского исповедального стихотворения «Посох», написанного в 1914 году. Оно представляет нам веселого странника, побывавшего в Риме и чуждого «печали своих домашних»: там, на Западе, он обрел свободу и с ней возвращается обратно — в Россию:

Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя? (I, 104).
Под влиянием Чаадаева Мандельштам вступает в собственно «католическую фазу». Целый ряд стихотворений 1913–1915 годов обнаруживает его восхищение папским Римом:

Поговорим о Риме — дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo:
Несется пыль, и радуги висят (I, 100).
В этом стихотворении поэт воображает себя чуть ли не монахом: «О, холод католической тонзуры!» Но все его мечты о Риме и Западе разбились о жестокую действительность: 1 августа 1914 года кайзеровская Германия объявила России войну. Мандельштам откликается на это событие стихотворением «Европа», нежно очерчивая воздушные контуры этого континента[81]:

Как средиземный краб или звезда морская,
Был выброшен водой последний материк.
К широкой Азии, к Америке привык,
Слабеет океан, Европу омывая.
Изрезаны ее живые берега,
И полуостровов воздушны изваянья;
Немного женственны заливов очертанья:
Бискайи, Генуи ленивая дуга (I, 106).
Но менялась не только географическая карта Европы. Вскоре после объявления войны, в сентябре 1914 года, немецкая артиллерия разрушила Реймский собор. Мандельштам пишет первое антивоенное стихотворение: «Реймс и Кельн», в котором связывает готическую архитектуру, воспетую в 1912 году в стихотворении «Notre Dame», с общеевропейскими пацифистскими устремлениями. Готика словно «роднит» немецкий Кельн с французским Реймсом. Стихотворение заканчивается воплем: «Что сотворили вы над реймским братом?» (I, 107). Но одним антивоенным стихотворением дело не ограничится.

Мандельштам никогда не подпадал под влияние человеконенавистнической пропаганды или квасного патриотизма, как это случилось в то время с некоторыми российскими поэтами (среди них был и акмеист Городецкий). Его восприятие России было интимного свойства. Желание разделить с Россией ее горькую судьбу и оставаться с ней до самого конца ощущается уже в стихотворении 1913 года (исключенным цензурой из второго издания «Камня» в 1916 году):

Курантов бой и тени государей:
Россия, ты — на камне и крови —
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови! (I, 83).
Когда европейские народы затеяли братоубийственную войну, Мандельштам — уже в 1914 году — стал подлинным европейцем. Приговор национализму содержался, собственно, и в его статье о Чаадаеве, воплощавшем для него идею свободы: «Какая разительная противоположность национализму, этому нищенству духа, который непрерывно апеллирует к чудовищному судилищу толпы!» (I, 200). Национализм, свирепствующий повсюду, Мандельштам решительно отлучает от поэзии, когда — все в том же 1914 году — начинает (так и оставшуюся незаконченной) статью об Андре Шенье, поэте и мученике Французской революции, который восстал против ее кровавых крайностей, однако 25 июля 1794 года, за два дня до падения Робеспьера и конца якобинской диктатуры, был отправлен на гильотину и обезглавлен. Шенье становится для Мандельштама, как и для Александра Пушкина в XIX веке, знаковой фигурой. В заметках о Шенье он мечтает об утопическом братском союзе языков поэзии, что, без сомнения, навеяно военными событиями 1914 года:

«Так в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» (II, 282–283)[82].

«Так в поэзии разрушаются грани национального…»

Слева направо: Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц, Юрий Анненков (август 1914)


Мандельштам не желал довольствоваться одними стихами и статьями. Освобожденный от военной службы «по слабости сердца», он отправляется 22 декабря 1914 года в Варшаву, намереваясь добровольно пойти в санитары. Но предприятие заканчивается крахом. 25 декабря 1914 года Сергей Каблуков осуждающе записывает в свой дневник: «Каждый, кто его знает, поймет, насколько нелеп и глуп его план»[83]. Впрочем, ни Каблуков, ни другие так и не смогли его удержать. Правда, уже 5 января 1915 года Мандельштам возвращается в Петроград, который из-за войны с Германией вынужден был сменить свое неподобающе звучавшее немецкое имя.

Сверхчувствительный Мандельштам оказался непригодным даже для санитарной службы. Видимо, он попросту не мог видеть раненых и изувеченных солдат, кричащих от боли. Каблуков, как явствует из записи в его дневнике от 26 января 1915 года, позвонил Мандельштаму и узнал, что тот служил санитаром не более двух недель, а потом не выдержал, бесславно вернулся домой и пытался скрыть от всех свою неудачу. О своей поездке в Варшаву он никогда не станет распространяться. В «Листках из дневника» Ахматова сообщает, что варшавское гетто «поразило» Мандельштама[84]. Путешествие в родную Варшаву стало для Мандельштама, помимо всего прочего, новым приобщением к его еврейским корням. Кроме того, это была его последняя поездка на Запад.

Варшавская неудача лишний раз показывает, что в жизни Мандельштам мог быть только поэтом. Герой войны или милосердный ангел у постели раненых — для этого он совсем не годился. Однако в 1914–1915 годах Мандельштам-поэт пытается попробовать себя в новых ролях. Как мечтательный Иосиф он был уже продан в Египет своими братьями. Как паломник и пилигрим, побывавший в Риме, он уже примерял к себе маску Чаадаева. Кто здесь говорит и чьими устами? Взаимопроникновение различных уровней сознания — существенный признак классического модернизма Мандельштама. Уже в ранний период его поэзию населяют Гомер и Сократ, Эдгар Аллан По, Поль Верлен, Чарльз Диккенс, Макферсон, Овидий, Расин, Еврипид и многие другие. Мандельштам легко устраняет границы и, словно волшебник, вовлекает в свою поэзию разные времена и пространства, разные миры. Так, в его стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) читаем:

Я получил блаженное наследство
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет (I, 103).
«Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны»
Петр Митурич. Портрет Осипа Мандельштама (1915)


С ранних пор особенно важной фигурой для Мандельштама был Овидий, сосланный в 8 году н. э. императором Августом на Черное море — «на край света». Здесь напрашивается роковое отождествление с жертвой политических гонений, с темой изгнания, повторяющейся в нескольких стихотворениях Мандельштама. Это — провидческое предощущение того, что произойдет много позже[85].

В августе 1914 года, когда война уже шла полным ходом, увлечение Римом достигает у Мандельштама крайнего предела, становится необходимым условием обновления в духе гуманизма:

Пусть имена цветущих городов
Ласкают слух значительностью бренной.
Не город Рим живет среди веков,
А место человека во вселенной.
Им овладеть пытаются цари,
Священники оправдывают войны,
И без него презрения достойны,
Как жалкий сор, дома и алтари (I, 102).
«Католический этап», коим Мандельштам обязан Чаадаеву, был необходим и важен для его духовного становления и «внутренней свободы». Но дело не в вероисповедании — в применении к Мандельштаму такой подход немыслим. Этот поэт не годился в проповедники точно так же, как и в военные герои. Тем не менее весной 1915 года возникает его наиболее «христианское» стихотворение, воспевающее евхаристию («Вот дароносица, как солнце золотое…»). Она показана как грандиозный праздник, «великолепный миг», «вечный полдень» в священном пространстве, как захватывающее ощущение полноты: «Взять в руки целый мир, как яблоко простое» (I, 114).

Мандельштам не отречется ни от одного из этапов своего духовного становления: но снова и снова он изыскивает возможности обновления и обогащения каждого из них. Его истинный талант заключался в свободном обращении с ними, в той «небывалой свободе», которую он воспел в одном из стихотворений, написанном той же весной 1915 года:

О свободе небывалой
Сладко думать у свечи.
— Ты побудь со мной сначала, —
Верность плакала в ночи, —
Только я мою корону
Возлагаю на тебя,
Чтоб свободе, как закону,
Подчинился ты, любя…
— Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму (I, 113).
«Тихая свобода» в стихотворении 1908 года, «внутренняя свобода» в статье о Чаадаеве 1914 года, «небывалая свобода» в стихотворении 1915 года — создается впечатление, что уже в молодости Мандельштам стремится к тому, чтобы стать ее рыцарем и апологетом.

24 июня 1915 года Сергей Каблуков отметил в своем дневнике, что Мандельштам принес ему три новых стихотворения, в том числе — об евхаристии («Вот дароносица, как солнце золотое…») и «О свободе небывалой»[86]. Видимо, обе эти темы сосуществовали в его воображении. Третье стихотворение повествовало о секте имябожцев, возникшей на горе Афон около 1910 года, — слово «бог» и было для них богом. Необычный монах — монах словесного искусства! — Мандельштам был захвачен «мощью имени» и сформулировал раз и навсегда свое собственное отношение к слову:

В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики:
Слово — чистое веселье,
Исцеленье от тоски! (I, 113).
Вскоре после визита к Каблукову Мандельштам впервые отправляется в Крым. 30 июня 1915 года он приезжает в Коктебель, где у поэта и художника Максимилиана Волошина был «дом открытых дверей», в котором летом находило себе приют множество людей, причастных к искусству. До середины июля в Коктебеле гостила и Марина Цветаева; здесь она впервые встретилась с Мандельштамом. Однако они разминулись: не заметили друг друга. В то время Марина не была свободна; ее лесбийская связь с поэтессой Софией Парнок, начавшаяся в октябре 1914 года, продлится до конца 1915-го[87]. Свою первую встречу с Мандельштамом Цветаева описывает в «Истории одного посвящения» (1931) нарочито односложно, как немую пантомиму: «Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада — разминулись»[88]. Не произнесено ни слова, как будто встретились двое немых. Слова — и какие! — будут сказаны позже.

Поэт и художник Максимилиан Волошин, чей дом в Коктебеле служил убежищем для многих писателей и художников;

Мандельштам гостил здесь в 1915–1917 годах


Давным-давно на полуострове Крым поселились греки. Древнее название Крыма — Таврида; сюда, по легенде, была сослана Ифигения. Коктебельское убежище Волошина находилось у подножья горы Карадаг (в переводе с крымско-татарского — «Черная гора»), на юго-восточном побережье Крыма, недалеко от Феодосии. Древняя Теодосия была основана греческими поселенцами в VI веке до Рождества Христова. С самого первого дня Мандельштам был очарован скупой красотой этого холмистого прибрежного пейзажа, столь выразительно описанного Цветаевой в ее воспоминаниях:

«Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. […] Коктебель (Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) […] Коктебель — никаких цветов. Исплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. […])»[89].

Летние месяцы в доме Волошина были для поэтов и художников временем оживленного общения: веселые празднества, маскарады, концерты, совместные прогулки. Их участники могли держать себя в Коктебеле совершенно свободно; ночами — в присутствии Волошина, этого «гения дружбы», которого Цветаева увековечит после его смерти в очерке «Живое о живом» (1933) — они читали друг другу стихи. Но и в «Истории одного посвящения» Цветаева подчеркивает значение созданного Волошиным убежища: «Коктебель для всех, кто в нем жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа»[90]. Для Мандельштама Коктебель был одним из немногих мест, где он мог чувствовать себя вполне безмятежно. Еще раз вспомним Цветаеву: «Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окружен ушами — на стихи и сердцами — на слабости»[91].

Здесь Мандельштам любовно выведен в роли комического персонажа. Мать Волошина благосклонно подразнивала его, хотя и жаловалась, что он «неаккуратен, неряшлив, забывчив, бесцеремонен», оставляет на диване сигаретные окурки, роется на книжных полках и потом бросает свои находки где попало. Волошин и сам считал, что Мандельштам смешон и нелеп, «как настоящий поэт»[92]. В письме от 18 июля 1916 года Владислав Ходасевич отзывается о нем еще менее благосклонно: «Посмешище всекоктебельское»[93].

«Баловень» или «посмешище», — в Коктебеле он явно бросался в глаза. На самом деле никто и не подозревал, сколь важным окажется для этого чудака пребывание в Крыму. До конца его дней Крым останется для Мандельштама обетованной землей, своего рода балконом, с которого он — через Черное море — увидит средиземноморское пространство, колыбель европейской культуры. Этот полуостров навсегда останется в его снах воплощением юга и тепла, частицей Европы. В Крыму он создаст несколько самых прекрасных своих стихотворений.

То первое коктебельское лето 1915 года не было исключением. Мандельштам пишет два новых стихотворения, посвященных изгнаннику Овидию, которого уподобляет себе самому и переносит из исторического места ссылки Томис (ныне — Констанца в Румынии) в Крым, чтобы быть к нему ближе (I, 116–117). Тогда же он пишет и знаменитое стихотворение о бессоннице, тем самым включая себя в контекст русской традиции, связанной с темой бессонницы, — она восходит к пушкинскому стихотворению 1830 года и получает свое наивысшее воплощение в творчестве «бессонного поколения» современных поэтов: Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой и других.

Чтение «Илиады» Гомера («список кораблей», то есть перечень ахейских судов) и шум Черного моря сливаются воедино. Культура и природа словно проникают друг в друга; исторические эпохи смешиваются одна с другой. Речь идет о Троянской войне, но в коктебельском убежище невозможно забыть и о Первой мировой. В крымских гаванях стоят на якоре военные суда. Возможно, поэтому — для большего контраста — стихотворение Мандельштама властно напоминает о всемогуществе любви:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью (I, 115).
И море, и Гомер движимы одной любовью. Мандельштам намекает на концовку «Божественной комедии» Данте — последний стих 33-й песни «Рая»: «Любовь, что движет солнце и светила» («L’amor che move il sole e l’altre stelle»). В имени «Гомер» заключено слово «море», которое по-русски звучит почти так же, как слово «любовь» по-итальянски («amore»). Так объединяются во имя поэзии греческое имя, русское и латино-итальянское слова. Так осуществляется «братский союз» языков, о чем мечтал Мандельштам в своих заметках об Андре Шенье[94].

Любовь, движущая миром. До сих пор в поэзии Мандельштама о любви почти не упоминалось, если не считать двух осторожных намеков в стихах гейдельбергского периода. Правда, в одном из стихотворений 1912 года читаем:

Будет и мой черед —
Чую размах крыла
Так — но куда уйдет
Мысли живой стрела?
Или, свой путь и срок
Я, исчерпав, вернусь:
Там я любить не мог,
Здесь я любить боюсь… (I, 71).
«Там — я любить не мог,
Здесь я любить боюсь.»
Анна Зельманова-Чудовская. Портрет Осина Мандельштама (1914)

Невозможность любви и страх перед ней. Этот вердикт определяет, как видно, творчество Мандельштама до 1915 года. Ахматова вспоминает, что Мандельштам был влюблен в привлекательную художницу Анну Зельманову-Чудовскую, написавшую в 1914 году его известный портрет: поэт изображен в профиль, с характерно запрокинутой головой и сигаретой в руке. Но эта страсть не оставила следа в его творчестве. Он не написал ей ни одного стихотворения, на что, по словам Ахматовой, «сам горько жаловался — еще не умел писать любовные стихи»[95]. Все это, впрочем, скоро изменится, и именно поэтесса, сведущая в любви и любовной поэзии, станет его верной помощницей.

8 Флоренция в Москве (Москва / Коктебель / Петроград 1916)

Январь 1916 года: второе издание «Камня». Новая встреча с Мариной Цветаевой в Петрограде. Антивоенное стихотворение «Зверинец». Между февралем и июнем 1916 года: «чудесные дни». Подарок Марины: Москва. Любовный диалог в стихах. Нежные признания и мрачные предчувствия. Кремлевские соборы и «смутное время». Июнь 1916 года: разрыв отношений и спешный отъезд из Александрова в Крым. 26 июля 1916 года: смерть матери. Каддиш и колыбельная, «черное солнце» вины. Апология свободы в христианском искусстве: статья о Пушкине и Скрябине. Смерть художника как «последний творческий акт». Знакомство с красавицами: Саломея Андроникова и Тинатина Джорджадзе. Любовь, бессонница и смерть: стихотворение «Соломинка». Благочестивый ужас: эротические стихи Мандельштама сквозь призму дневника Каблукова. Решающий год: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе».

В начале 1916 года в издательстве «Гиперборей», которым руководил Михаил Лозинский, поэт из круга акмеистов, впоследствии — переводчик Данте, выходит в свет второе расширенное издание «Камня». Сборник — на этот раз в него вошло шестьдесят девять стихотворений — вызвал живой интерес[96]. Литературовед Виктор Жирмунский, впоследствии близкий к формалистам, опубликовал в 1916 году основополагающую статью в защиту акмеизма под названием «Преодолевшие символизм». Никогда более у поэтов-акмеистов не будет столь компетентного и благосклонного критика: при советском режиме в их адрес будет десятилетиями нестись одна брань. Характеризуя поэзию Мандельштама, Жирмунский использовал выражение Фридриха Шлегеля «поэзия поэзии» и определил мандельштамовские метафоры как «фантастически неожиданные»[97]. Второй «Камень» объединял стихи Мандельштама, написанные между семнадцатью и двадцатью четырьмя годами. Блестящий итог его раннего творчества!

В конце 1915 года Марина Цветаева отправляется в Петербург к своей подруге Софии Парнок. Это были последние дни перед их разрывом, который Цветаева назовет «первой катастрофой» своей жизни. 7 января 1916 года московская поэтесса участвует в поэтическом вечере, состоявшемся в дружеском кругу петербуржцев, — некоторых из них Цветаева воскресит в своих воспоминаниях о поэте Михаиле Кузмине, написанных в 1936 году в Париже и озаглавленных «Нездешний вечер». Здесь она встречает — после их «не-встречи» летом 1915 года — Мандельштама, который сразу же очаровывается ее темпераментом и стихами. Цветаева демонстрирует свое пламенное чувство к Германии: она с детства помнила немецкие стихи и сказки и превосходно владела немецким языком — настолько, что в 1926 году будет вести по-немецки высокопарную переписку с самим Рильке. Требовалось немалое мужество, чтобы в разгар мировой войны воскликнуть: «Германия — мое безумье! Германия — моя любовь!» В тот вечер Цветаева читала и свое антивоенное стихотворение, написанное 3 октября 1915 года: «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»[98]

На одного из присутствующих, а именно Мандельштама, это стихотворение производит особое впечатление — ведь он и сам одержим желанием написать антивоенное стихотворение, продолжив тему, начатую в стихах о Реймсе и Кельне. Спустя несколько дней Мандельштам заканчивает свою «Оду миру» — стихотворение «Зверинец», в котором воспевает братскую Европу и общее начало двух воюющих стран, Германии и России:

А я пою вино времен —
Источник речи италийской —
И в колыбели праарийской
Славянский и германский лен! (I, 119).
Видимо, антивоенная тема и побудила обоих вступить в диалог. Он стал своего рода заговором: два лучших русских поэта XX века отказывались воспевать войну патриотическими стихами, что в то время требовалось и было принято. Позднее, в своем некрологическом эссе о Волошине «Живое о живом» (1933) Цветаева вспомнит про «славянский и германский лен» и назовет его «гениальной формулой». 10 января 1916 года Мандельштам надписывает для поэтессы свой новый стихотворный сборник: «Марине Цветаевой — камень-памятка»[99].

Когда 20 января 1916 года Цветаева возвращается в Москву (разрыв с Парнок свершился), Мандельштам мчится за нею следом. 5 февраля он возвращается в Петроград, но до апреля еще несколько раз приедет в Москву — ради Цветаевой. Вновь и вновь он будет поражать Марину своими «приездами и отъездами (наездами и бегствами)…»[100] И вскоре — стихами. Но поэтический диалог откроет она.

Сразу же после его первого отъезда Цветаева пишет — 12 февраля 1916 года — прощальное стихотворение. Начало — это разлука, разлука — начало: Цветаева любила этот парадокс. В этом стихотворении она будет неутомимо подчеркивать расстояние и разъединение, которые дважды, в первой и последней строфах, преодолевает поцелуем. Возможно, это — одно из самых прекрасных стихотворений, которое один поэт когда-либо посвятил другому:


«Нежней и бесповоротней / Никто не глядел Вам вслед.»

Марина Цветаева в те «чудесные дни» 1916 года, когда она «дарила» Мандельштаму Москву и писала ему стихи


Никто ничего не отнял.
Мне сладостно, что мы — врозь!
Целую Вас через сотни
Разъединяющих верст. […]
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед
Целую Вас — через сотни
Разъединяющих лет[101].
Число стихотворений, подаренных Мариной Цветаевой своему собрату, петербургскому поэту, достигнет девяти — все они исполнены странных и нежных признаний. 18 февраля 1916 года: «В тебе божественного мальчика / Десятилетнего я чту»[102]. Из стихотворений этого цикла слагается противоречивый портрет; в нем немало чуткости и немало резкости; «Ты запрокидываешь голову / Затем, что ты гордец и враль»[103]. Далее снова угадываются мрачные предчувствия дальнейшей судьбы Мандельштама. Уже в первом стихотворении упоминалось о «страшном полете». В стихотворении от 17 марта Марина описывает свое видение его мученической насильственной смерти. Оно звучит предсказанием второго, последнего ареста Мандельштама 2 мая 1938 года:

                        Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ. […]
Голыми руками возьмут — ретив! упрям! —
Криком твоим всю ночь будет край звонок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
Серафим! — Орленок! — [104]
«Целую Вас — через сотни
Разъединяющих лет»
Автограф первого стихотворения Марины Цветаевой к Мандельштаму (12 февраля 1916); записано в 1931 году для Саломеи Андрониковой-Гальперн, к которой обращено мандельштамовское стихотворение «Соломинка» (декабрь 1916)


Это были те самые «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года», озаренное поэзией время, «когда я Мандельштаму дарила Москву» — так напишет об этом Цветаева в «Истории одного посвящения»[105]. «Торжественными иностранцами» бродят они вдвоем по Москве. В предпоследнем стихотворении цикла очевиден дарственный жест — из рук в руки: «Из рук моих — нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат»[106]. До этой поры Москва вряд ли существовала для петербургского поэта. Ему были чужды те сокровища святой Руси, к которым его приобщала Марина. В этом православном раю он — еврей, петербуржец и западник — чувствовал себя трижды иностранцем. Теперь же он получает из рук подруги-поэтессы пять кремлевских соборов и все московские церкви в придачу.

Последнее стихотворение Цветаевой от 31 марта 1916 года — самое эротическое. Покровительственно-заботливые прощальные напутствия улетучились: поэт, к которому она обращается, — не десятилетний мальчик. Из нее рвется страсть, «звериный вой» крови, желание, пусть даже за ними в тот же миг следует отказ:

Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рев зверский!
Дерзкая — ох — кровь! […]
Ты озорство прикончи,
Да засвети свечу,
Чтобы с тобой нонче
Не было — как хочу.[107]
Насколько далеко зашло — через «озорство» и поцелуи — эротическое сближение поэтов, — это никого не должно интересовать. Важно другое: то, что осталось и что они дарили друг другу, — стихи.

Каковы же ответные стихи Мандельштама? В одном из своих стихотворений 1916 года он изумленно, как «иностранец», вступает на соборную площадь московского Кремля. В поэтическом облике Успенского собора угадываются черты Марины Цветаевой. В его каменных арках поэт распознает ее высоко поднятые брови:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой (I, 120).
«В разноголосице девического хора»

Соборы московского Кремля (1475–1509)


Но Марина введена в ткань этого стихотворения еще глубже; она как бы растворена в восклицании: Флоренция в Москве! Конечно, эти слова — напоминание о том, что собор Успения пресвятой Богородицы, старейший среди сохранившихся кремлевских храмов, был построен в 1475–1479 годах флорентийцем Аристотелем Фиораванте. Однако «Флоренция» (то есть «цветущая») — этимологически точное воспроизведение имени Цветаевой (от русского корня «цвет», «цветок», «цвести»). Флоренция в Москве и есть Цветаева![108] «Флоренция в Москве» — не просто стихотворный образ; это эстетическая — на всю жизнь! — программа поэта Мандельштама, пытавшегося соединить изначально русское с западноевропейским. Афины (Акрополь), Рим (Аврора, богиня утренней зари) и Флоренция (зодчество Фиораванте) сливаются в этих стихах в одно целое и растворяются — в образе Москвы. Как бы принимая этот город в дар от Марины, Мандельштам тут же насыщает его собственным, то есть европейским содержанием: Афины, Рим, Флоренция. Архаическая, восточная, святая Москва предстает у Мандельштама в европейском обличье, яркой, красочной и неповторимой.

Но уже во втором стихотворении (март 1916 года) наплывает самое черное — из всех возможных — видений. Поездка на санях через заснеженную Москву оборачивается путешествием сквозь русскую историю, отмеченную религиозными мифами, политическими убийствами и дворцовыми переворотами. Это «смутное время» — эпоха, наступившая после смерти Ивана Грозного (1584). Лирический герой, говорящий от первого лица, проезжает вместе с Мариной через Москву, соединяя в себе образы двух убитых царевичей: Димитрия, младшего сына Ивана Грозного, и Алексея, казненного в 1718 году собственным отцом, Петром I:

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой. […]
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли (I, 120–121).
Это стихотворение — непостижимо раннее предчувствие Мандельштамом его собственной насильственной смерти. Видение самой мрачной страницы московской истории (после светлой ясности первого стихотворения к Марине с его европейским фоном) переходит в видение собственной казни — и это в 1916 году, еще до всех революций! — в предощущение нового «смутного времени»[109].

После московских «наездов и бегств» Мандельштам посещает свою пленительную приятельницу и московскую музу в Александрове, городке Владимирской губернии, откуда были родом ее предки, в ста километрах к северо-востоку от Москвы. Этот безрассудный визит описан Цветаевой в «Истории одного посвящения»: их походы на кладбище и суеверный страх Мандельштама — он боится и покойников, и молодых бычков, и монашенок, одетых в черное. Далее она описывает его поспешный отъезд в Крым, означающий их разрыв. Рассказ о приезде Мандельштама, о его странностях и страхах, выдержан у Цветаевой в ласково-ироническом тоне и лишен какого бы то ни было лукавства. Она давно привыкла к обряду расставания: «Отъезд произошел неожиданно — если не для меня с моим четырехмесячным опытом — с февраля по июнь — мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал»[110].

Никто из других мемуаристов не сумел так проникновенно ощутить внутреннюю тревогу Мандельштама тех лет, как Марина Цветаева:

«Нужно сказать, что Мандельштаму, с кладбища ли, с прогулки ли, с ярмарки ли, всегда отовсюду хотелось домой. А из дому — непреложно — гулять. Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось»[111].

Эта прощальная сцена комична и трогательна: Мандельштам кричит, и его крик относит паровозным дымом: «Мне так не хочется в Крым!» На самом деле он снова, как и в прошлом году, отправляется в Крым к Максимилиану Волошину.

Сразу же по приезде (7 июня 1916 года) он пишет последнее стихотворение, обращенное к Марине Цветаевой: «Не веря воскресенья чуду…» Удивительно: и его последнее стихотворение — самое эротическое. И подобно Цветаевой в ее первом стихотворении любовного цикла, Мандельштам преодолевает даль и разъединенность — поцелуем. Он говорит о различии их миров, о напряжении, соединяющем территорию Марины, северо-восточную область вокруг средневекового Владимира (центр России в домосковский период, до 1328 года — местопребывание митрополита), и южный Крым, древнюю Тавриду, откуда Мандельштам любил устремлять свой мысленный взор на средиземноморское пространство.

После поцелуйного ритуала — в локоть, лоб и запястье («Целую кисть, где от браслета / Еще белеет полоса. / Тавриды пламенное лето / Творит такие чудеса») — концовка стихотворения провозглашает то, что роднило обоих поэтов: веру в силу слова, в магию имени и поэзии, одолевающую время и смерть:

Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок (I, 123).
Песок в ладонях (мгновение) указывает на песок в часах (время), а песок в часах — на морской песок (вечность). То, что Мандельштам собирается подарить Марине, — это стихи в форме времени, бегущего сквозь его ладони и застывающего в них. Образ поэтического бессмертия.

Трудно переоценить значение этой встречи двух великих русских поэтов XX столетия. Одно из пророчеств в стихах Марины, подаренных Мандельштаму, гласило: «Ты не раскаешься, что ты меня любил»[112]. Мандельштам был очарован этой женщиной и поэтессой, которая умела быть такой непринужденно свободной в своей многоликой любви. С 1912 года она была замужем за Сергеем Эфроном, у нее родилась дочь Ариадна, а в 1914–1915 годах она пережила мучительную связь с Софией Парнок. Цветаева явилась Мандельштаму как откровение, она не только «дарила» ему Москву, но открыла его самого для всеобъемлющей власти эроса. В письме к Петру Юркевичу от 21 июля 1916 года она пишет — уже после разрыва в Александрове — иронически и от-страненно:

«Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек — поэт, прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: “Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было”»[113].

И семь лет спустя, в письме к литературному критику Александру Бахраху, 25 июля 1923 года:

«…Мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту М[андельшта]му:

— “Что Марина — когда Москва?! “Марина” — когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!”

Меня это всегда удушало, эта узость. Любите мир — во мне, не меня — в мире. Чтобы “Марина” значило: мир, а не мир — “Марина”»[114].

Чтобы Марина значило: мир… Даже Надежда Мандельштам, которую Цветаева высмеивала как ревнивую супругу, одобрительно отзывается в своих воспоминаниях об этой связи и утверждает, что Марина как бы расколдовала Мандельштама, дважды раскрепостив его — для Москвы и для эроса:

«Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства в России, нет нравственной свободы… […] Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты»[115].

Итак, летом 1916 года Мандельштам вновь погружается в крымскую атмосферу, вспоминает свое знакомство с Цветаевой, означавшее для него нечто большее, чем любовное приключение, и, вспоминая, мысленно ее целует. После разлуки с Мариной, живым воплощением женского начала в поэзии, происходит другое трагическое событие, которое наложило свой отпечаток на лето 1916 года. Это — утрата первой женщины, столь многое определившей в его жизни (речь идет не о Цветаевой).

В Коктебеле к нему присоединяется его брат Александр. Мандельштам же наслаждается летом и скромной славой поэта, о чем с восторгом и упоением сообщает матери 20 июля 1916 года (на самом деле, выступая 18 июля в Феодосии на вечере, в котором участвовали также Волошин и Ходасевич, он был высмеян публикой за «непонятность» стихов)[116].

«Третьего дня нас возили в Феодосию с большой помпой: — пишет Мандельштам, — автомобили, ужин с губернатором; я читал, сияя теннис-белизной, на сцене летнего театра, вернулись утром, отдохнули за вчерашний день. Обязательно осенью сдаю свои экзамены; узнай, пожалуйста, сроки…» (IV, 24).

На самом деле ему предстояло иное испытание. Это было его последнее письмо к матери. Спустя несколько дней, 26 июля 1916 года, она умирает в Петрограде от последствий инсульта. Отчуждение от мужа, который завел себе любовницу, отравило остаток ее дней. Сыновья Осип и Александр тотчас выезжают в Петербург, но едва поспевают на похороны. Евгений, их младший брат, говорит в своих воспоминаниях о «распаде семьи Мандельштамов» после смерти матери[117]. Сыновья, все трое, упрекают себя в эгоизме, в недостаточном внимании к ней. Осипа также тяготило чувство вины перед матерью, которой он был столь многим обязан. После похорон он пишет стихотворение, которое, возвращая поэта к его еврейским корням, освещается «черным солнцем» вины:

Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее,
Баю-баюшки-баю,
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели —
Черным солнцем осиян (I, 123–124).
Память о мертвых и колыбельная песня сливаются в этом стихотворении воедино: умирает мать, рождается сын. Новорожденный из духа скорби. Это — весьма своеобразный мандельштамовский «каддиш» (заупокойная молитва). Еврейский похоронный обряд был ему уже чужд. Возникает традиционный припев, характерный для русских колыбельных песен: «баю-баюшки-баю» (его ввел в русскую поэзию Лермонтов своей «Казачьей колыбельной»).

«И над матерью звенели / Голоса израильтян»

Флора Мандельштам-Вербловская незадолго до своей смерти в августе 1916 года


Память о еврейском происхождении, которое мать передала сыну, оборачивается новой отстраненностью. «Благодати не имея / И священства лишены, / В светлом храме иудеи…» Еврейские старцы утратили «благодать», у них нет больше священства. Это — намек на изгнание священников («коханим») после разрушения римлянами Второго храма в 70 году н. э. Но Мандельштам переносит свою мать в храм небесного Иерусалима, в котором отныне — вне времени — будет обитать умершая женщина. Стихотворение буквально разрывается от внутреннего напряжения: скорбь по еврейской матери и отстранение от еврейства и еврейского бога, которого как раз и должна славить заупокойная молитва «каддиш»[118].

В действительности Мандельштам в этот период оказывается как никогда близок к христианству, а не к еврейству (для возращения «блудного сына» потребуется еще некоторое время). Но это и не римский католицизм, которым в 1913–1915 годы он был столь сильно очарован под влиянием Чаадаева. В марте 1916 года в стихах о «смутном времени», обращенных к Марине Цветаевой, он пишет уже с некоторой дистанции: «…Рим далече, / И никогда он Рима не любил» (I, 121). Марина приобщила его к кремлевским соборам, к старой святой православной Руси. Теперь он желал еще какое-то время идти этим путем.

Самый «христианский» из текстов Мандельштама сохранился лишь фрагментарно: это статья «Скрябин и христианство» (другое название — «Скрябин и Пушкин»); написанная осенью 1916 года, она завершается апологией христианского искусства. Вот ее предыстория. 27 апреля 1915 года умер композитор Александр Скрябин, которого Мандельштам чрезвычайно чтил. Премьера скрябинской симфонии «Прометей», в которой хор, оркестр и знаменитый цветной рояль образуют единое произведение искусства, отразилось в автобиографической прозе Мандельштама как яркое событие. Надгробную речь на похоронах Скрябина держал Павел Флоренский, универсально образованный русский ученый, богослов и священник, который и задал тон для всех дальнейших отзывов о композиторе.

Мандельштамовские фрагменты противоречивы: с одной стороны, он соотносит Скрябина с «виной России», которая, согласно Мандельштаму, заключалась в том, что она отказалась от христианства и повернулась к буддизму и теософии. Одно время Скрябин был ревностным последователем Елены Блаватской, чья оккультная «Тайная доктрина» пользовалась в кругах русской интеллигенции рубежа веков невероятным успехом. С другой стороны, Мандельштам превозносит Скрябина как «безумствующего эллина» и художника, поборовшего забвение. Ибо, одолев искус теософии, Скрябин сумел под влиянием Вячеслава Иванова вернуться к «христианской мистерии». Импульсами к такого рода суждениям Мандельштаму послужили современные отклики на смерть Скрябина, в частности, — некрологи, написанные религиозными философами Николаем Бердяевым и Сергеем Булгаковым. Несмотря на фрагментарный характер мандельштамовской статьи не подлежит сомнению, что она представляет собой апологию свободы христианского искусства:

«Христианское искусство свободно. Это в полном смысле этого слова “искусство ради искусства”. Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. […] Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! […] Христианские художники как бы вольнооотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного “подражания Христу”» (I, 202–203).

Здесь впервые появляется формула «духовное веселье», которое Надежда Мандельштам постоянно и с удивлением отмечает у своего мужа. Взгляд на смерть Пушкина и смерть Скрябина в конце концов подводит Мандельштама, вдохновленного идеей «подражания Христу», к точке зрения, которая окажется важной и для его собственного существования:

«Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» (I, 201)[119].

Смерть матери заставила Мандельштама задуматься над тем, что означает собственная смерть и смерть художника. В ноябре — декабре 1916 года он подхватывает лирическую тему любви и смерти, воспринятую им от Цветаевой. Толчком к этому послужила встреча с двумя красивыми женщинами. Одна из них — грузинская княжна и известная петербургская красавица Саломея Андроникова, хозяйка столичного литературного салона. Петербургские художники были от нее без ума. Еще в 1940 году Ахматова в стихотворении «Тень» вспомнит блистательную «красавицу тринадцатого года»: «Равно на всех сквозь черные ресницы / Дарьяльских глаз струился нежный свет»[120].

В ноябре 1916 года у Саломеи Андрониковой Мандельштам встречает ее кузину Тинатину Джорджадзе. Случайную встречу с «прекрасной грузинкой» он поэтически преобразит в одном из своих стихотворений, уподобив Петербург древнему Риму:

И кроткую Вы наклонили шею.
Камеи нет — нет римлянки, увы.
Я Тинотину смуглую жалею —
Девичий Рим на берегу Невы (I, 124)[121].
А высоко чтимой Саломее Андрониковой Мандельштам посвятит в декабре 1916 года свое загадочное стихотворение «Соломинка» — о любви, смерти и бессоннице. В нем появляются мертвые, воскресающие из небытия женские образы Эдгара По (Ленора и Лигейя), а также ангелоподобное бальзаковское существо «Серафита». В свои магические заклятья влюбленный поэт, играя словами, вплетает ласкательную форму имени «Саломея»:

Соломка звонкая, соломинка сухая,
Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
Сломалась милая соломка неживая,
Не Саломея, нет, соломинка скорей! […]
Нет, не соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над черною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лед бледно-голубой. […]
Я научился вам, блаженные слова,
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
В огромной комнате тяжелая Нева,
И голубая кровь струится из гранита (I, 125).
Из этого магического соединения любви, омута и смерти явствует, что после волшебных чар Цветаевой Мандельштам был вполне способен претворять эротику в поэзию[122]. Это побудило Каблукова, набожного православного человека, сделать в своем дневнике 2 января 1917 года следующую возмущенную запись:

«Я научился вам, блаженные слова»
Осип Мандельштам (1916)


«Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признавал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие»[123].

Действительно ли Мандельштам склонялся к тому, чтобы перейти в православие или просто хотел проявить любезность по отношению к своему религиозно настроенному собеседнику, — не так уж и важно. Существеннее его признание в том, что он «не имеет сил сойти с этого пути» и даже во время «эротического безумия» не перестает сочинять стихи. Набожному Каблукову «эротические стихи» Мандельштама — строки, обращенные к Марине Цветаевой, Тинатине Джорджадзе и Саломее Андрониковой, — показались «кощунственными». Что ж! Зато они воистину замечательны, их место — в сокровищнице русской поэзии.

1916 год, как никакой другой, был насыщен для Мандельштама любовью и смертью. После взлета и краха его отношений с Мариной Цветаевой ему пришлось пережить смерть матери, а в статье о Скрябине осмыслить смерть художника как «последний творческий акт». Много смертей для одного года: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе». И все же — неплохой жизненный урок накануне приблизившегося революционного года, когда обрушится само время.

9 Соловьиная горячка (Петроград / Крым / Москва 1917–1918)

Февральская революция 1917 года в Петрограде. Самосуд в «Египетской марке». Предвидение «грядущих казней». «Декабрист»: мечта о свободе и гражданских правах. Июнь 1917 года: бегство в Крым. Асфоделии, «нежные европеянки» и Одиссей. Жажда «чистой длительности» и культурной преемственности. Октябрьский путч большевиков. Против «ярма насилия и злобы». Ноябрьские стихи о «проигравших» в революции. «Молодой левит» в гибельном Иерусалиме-Петербурге. «Кассандре»: революция — «безрукая победа». Один среди волков. Зимние беседы с Ахматовой. Стихотворная лихорадка против орудийных залпов. Чека и Красный террор. Гражданская война в России. Март 1918 года: «Твой брат, Петрополь, умирает». Май 1918 года: «сумерки свободы», двойственность и «пафос воли». Поношение Москвы «непотребного» города. Июнь 1918 года: Мандельштам в Комиссариате народного просвещения. Стычка с чекистом Блюмкиным. Не состоявшийся завтрак с Троцким. «Телефон»: стихотворение самоубийцы. «Политическая депрессия» и начало «внутренней эмиграции». Стихотворение «Тristia» и изгнанник Овидий. Циклическое видение истории. Очерк «Государство и ритм». Эллин под варварским небом. Репрессии против эсеров. Бегство на юг.

В феврале 1917 года население России страдало от холода и голода. Каждый день вспыхивали беспорядки и забастовки. Россия воевала на двух фронтах: внешнем, где по-прежнему бушевала мировая война, и внутреннем. Голодающие рабочие требовали хлеба, измученные солдаты — прекращения войны. Женская демонстрация 23 февраля ускорила конец самодержавия. 25 февраля Николай отдал приказ — подавить беспорядки любыми средствами: та же ошибка, что и в «кровавое воскресенье» 1905 года. В ночь на 27 февраля петроградский гарнизон взбунтовался и выступил заодно с рабочими и демонстрантами. Политическое давление снизу все более усиливалось. Наконец, было создано Временное правительство во главе с князем Львовым. 2 марта царь вынужден был подписать отречение. На несколько месяцев Россия стала республикой, однако покой и порядок не наступали. Эти события стали началом всеобщего распада.

Атмосферу между двумя революциями Мандельштам претворит в своей прозе «Египетская марка» (1928) в кружащийся вихрь образов. Это время «лимонадного правительства» (II, 473), беспомощно взирающего на то, как страна погружается в хаос. В одном из эпизодов Парнок, антигерой и alter ego Мандельштама, наблюдает возмущенную толпу людей; он единственный стремится удержать ее от самосуда. Тщетно он пытается вызвать милицию, «звонить правительству», однако «государство исчезло, уснуло как окунь» (II, 478). Газеты того времени полны сообщений о самосудах и жестоких расправах. Акты насилия, безобразные эксцессы, одичание и моральное разложение, сопровождающие всеобщий распад, вызывают у Парнока глубочайшее отвращение:

«“Они воняют кишечными пузырями”, — подумал Парнок, и почему-то вспомнилось страшное слово “требуха”. И его слегка затошнило… […] Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух» (II, 475, 478).

Из охваченного насилием Петрограда Мандельштам в июне снова устремляется в Крым, где провел два предыдущих лета. Ничто не удерживает его в столице. Попытка получить университетский диплом завершилась полным провалом; 18 мая 1917 года он получает свидетельство об отчислении из университета. В Крыму он собирается прийти в себя, собраться с силами, осмыслить свою жизнь. В январе 1931 года он вспомнит в одном из стихотворений о своем тогдашнем бегстве:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море (III, 43).
Незадолго до отъезда, в июне 1917 года, он пишет стихотворение «Декабрист» — воспоминание о подавленном 14 декабря 1825 года восстании декабристов на Сенатской площади, выступивших против русского самодержавия. Зачинщики были повешены, большинство участников сослано в Сибирь — на каторгу. Стихотворение вызывает в памяти старинную мечту о «сладкой вольности гражданства» (I, 127). Оно было опубликовано 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь» — вскоре после октябрьского переворота, устроенного большевиками. Мандельштам пытается напомнить современникам и новым правителям о высоких идеалах декабристов. Не случайная, а намеренная связь: это стихотворение возникло ровно через сто лет после пушкинской оды «Вольность» (1817). Но в этом стихотворении, посвященном декабристам, «гражданские вольности» вовсе не торжествуют — заключительная строфа (которую с восхищением цитировал Маяковский!) говорит о том, что еще долго будет царить хаос:

Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея (I, 127).
Мировая война продолжалась. Между Россией и германской Лорелеей пролегла Лета, река забвения в подземном царстве. Временное правительство намеревалось продолжать войну во имя «революционного и национального чувства достоинства», но наступление, начатое Керенским 18 июня 1917 года, обернулось для русской армии поражением. Большевики же тем временем организовывали в Петрограде массовые демонстрации солдат и рабочих.

В Крыму Мандельштам находит себе пристанище то у одних, то у других петербургских знакомых. Денег у него нет. Сперва он едет в Алушту, потом, 22 июня, — в Коктебель (опять к Волошину). В конце июля снова в Алушту, затем в Феодосию, где и остается до конца сентября. Маленькая одиссея, но главное: он — в любимом Крыму. В начале августа он гостит в Алуште — на дачеСаломеи Андрониковой, к которой обращено стихотворение «Соломинка» 1916 года. 3 августа, в день именин хозяйки, гости разыгрывают коллективно сочиненную шутливую пьесу «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде». Мандельштам выступает в роли поэта-лакомки по имени Дон Хосе делла Тиж Д’Аманд — таково французское звучание его фамилии, переиначенной на псевдо-дворянский лад в «миндальный стебель» (tige d’amande)[124]. Однако лето прошло не только в легкомысленных развлечениях.

11 и 16 августа Мандельштам пишет два стихотворения, навеянные мыслями о жизни и смерти, — самые прекрасные из его крымских стихов. Начнем с более позднего, таящего в себе магический образ асфоделий — лилий, цветущих, согласно древнегреческому мифу, в царстве мертвых, подземном Аиде:

Еще далеко асфоделей,
Прозрачно-серая весна.
Пока еще на самом деле
Шуршит песок, кипит волна.
Но здесь душа моя вступает,
Как Персефона, в легкий круг,
И в царстве мертвых не бывает
Прелестных загорелых рук (I, 129).
Мотив загорелых рук связан с воспоминанием о Марине Цветаевой и соблазнами эроса. В уже упоминавшемся стихотворении января 1931 года, где Мандельштам писал о «грядущих казнях» и бегстве на Черное море, говорилось и о «красавицах»: «И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных — / Сколько я принял смущенья, надсады и горя!» (III, 43).

Одна из «нежных европеянок» — Вера Судейкина, обворожительная жена художника Сергея Судейкина, расписавшего потолок в «Бродячей собаке» — храме петербургской богемы. Гостивший у нее на даче Мандельштам написал (незадолго до 11 августа 1917 года) стихотворение, в котором царит классическое, неподвластное времени спокойствие. Поэт воссоздает бытие времени — момент «чистой длительности». Протяжный размер, античный анапест призваны передать спокойное течение времени, его плавный бег: «Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни» (I, 128).

После революции Вера Судейкина эмигрировала и стала второй женой композитора Игоря Стравинского. Ее память надолго сохранит визит Мандельштама, их совместную прогулку на виноградник: «Лето 1917 г. мы жили в Алуште. Вдруг появился Осип Мандельштам. Мы повели его на виноградник — нам больше нечего показать вам. И нам нечем было угостить его, кроме чая с медом. Но беседа была живая, не о политике, но об искусстве, литературе, живописи […] 11 августа он пришел снова и принес свои стихи»[125].

Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела. […]
После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,
Как ресницы на окнах опущены темные шторы.
Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,
Где воздушным стеклом обливаются сонные горы.
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке;
В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки (I, 128).
«Где обрывается Россия / Над морем черным и глухим»

Крымский пейзаж под Коктебелем

Акварель Максимилиана Волошина


Мед, льющийся из бутылки, таит в себе античные реминисценции, имеющие для Мандельштама особое очарование. Со времен платоновского диалога «Ион» пчелы и мед символизируют поэта и поэзию. Мед — не только универсальное целебное средство в тогдашней медицине, но и символ перехода в иной мир; его клали покойным в гроб и жертвовали богиням смерти. Мед, виноград, виноградники (владения бога Диониса) — все напоминало Мандельштаму о дарах Греции, мифических и литературных. Исподволь возникает Пенелопа, жена Одиссея, — символ верности и постоянства. Появляется и не названный по имени Ясон, которому вместе с аргонавтами суждено вернуть из Колхиды золотое руно; он угадывается лишь в вопросе: «Где же ты, золотое руно?» И наконец — хитроумный Одиссей, напоенный пространством и временем. Ни слова о скитаниях — лишь о возмужании в бурях:

Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —
Не Елена — другая, — как долго она вышивала?
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Своим стихотворением о «чистой длительности» Мандельштам создал противовес тому времени, которое рушилось на его глазах; он утверждал непрерывность европейской культурной традиции. Смерть и царство мертвых присутствуют не только в стихотворении об асфоделиях, но и в стихах об Одиссее — в виде скрытой угрозы[126].

И для политических событий того времени Мандельштам вскоре найдет собственные слова. 11 октября 1917 года он возвращается в Петроград. Агония правительства и государственной власти продолжалась, армия пребывала в состоянии распада, полиции больше не было. Временному правительству, которое с 8 июля возглавлял Керенский, не удалось укрепить свою власть, завершить войну и добиться поддержки масс. 10 октября 1917 года, за день до возвращения Мандельштама в Петроград, на подпольном заседании своего Центрального комитета большевики приняли решение о вооруженном захвате власти. Восстание было назначено на 25 октября (7 ноября по новому стилю); подготовкой руководил Лев Троцкий. Все то, что большевики пытались позднее изобразить как великое историческое событие, а режиссер Эйзенштейн в своем юбилейном фильме «Октябрь» (1927) преподнес как «штурм Зимнего», в действительности представляло собой довольно заурядный переворот. Троцкий приказал как можно скорее овладеть всеми ключевыми позициями в городе — никто не оказал ни малейшего сопротивления. Лишь Зимний дворец, где находилось — под защитой юнкеров и женского батальона — Временное правительство, удалось взять только через сутки.

В дневнике писательницы Зинаиды Гиппиус сохранилась запись от 27 октября — описание «революционных» событий, которое сильно отличается от более поздних пропагандистских инсценировок:

«Возвращаюсь на минуту к Зимнему дворцу […] Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.

Когда же хлынули “революционные” (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, — они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести, — то уничтожали […] женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…»[127].

Первое в России буржуазно-социалистическое правительство исчезло с лица земли уже на другой день. Несколько министров оказались под арестом, но Керенскому удалось бежать из города и скрыться. Мираж мигом рассеялся. Это был революционный фантом, а не народный мятеж. Вновь процитируем Зинаиду Гиппиус: «Петербург, — просто жители, — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!»[128] В Москве же не обошлось без тяжелых уличных боев: город перешел в руки большевиков лишь спустя неделю, 2 (15) ноября 1917 года. Уже 26 октября (8 ноября по новому стилю) был создан правительственный орган — Совет народных комиссаров, который не медля обнародовал декреты о прекращении войны и о земле.

За триумфальной победой последовало позорное поражение. На выборах в Учредительное собрание партия Ленина получила лишь 25 % голосов, тогда как эсеры и меньшевики вместе — 62 %. Большевики, однако, сумели вырвать власть: 6 (19) января 1918 года они при помощи красных отрядов разогнали Учредительное собрание.

Мандельштам был одним из первых, кто откликнулся стихами на Октябрьский переворот, — буквально спустя несколько дней. Это горькие и яростные строки, направленные против «ярма насилия и злобы» и превозносящие Керенского. Ленин же заклеймен как узурпатор, «октябрьский временщик». Стихотворение было напечатано 15 ноября 1917 года в газете «Воля народа», органе социалистов-революционеров:

Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый, —
— Керенского распять! — потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала:
Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
И сердце биться перестало! (I, 130).
Александр Керенский, председатель Временного правительства, принадлежал к эсеровской партии, к которой Мандельштам был близок в дни своей юности. Для некоторой части русской интеллигенции Керенский воплощал либеральные идеалы XIX века. В цитированном стихотворении Мандельштам называет его «щенком Петровым», видя в нем наследника реформаторских усилий Петра Великого. Большевикам не удалось схватить Керенского, бежавшего из Петрограда, — в марте 1918 года он тайно покинул Россию и эмигрировал в Лондон.

Это стихотворение — первое и самое резкое осуждение Мандельштамом Октябрьского переворота, не оставляющее сомнений в том, какова была его собственная позиция «среди гражданских бурь и яростных личин». Позднее, в чекистской «справке», за которой последует второй (и последний) арест Мандельштама 2 мая 1938 года, ему припомнят эту рано проявившуюся враждебность по отношению к большевикам: «К великой пролетарской революции […] он отнесся резко отрицательно, называл советское правительство — “правительством захватчиков” и в своих литературных произведениях того времени клеветал на советскую власть»[129].

Да, Мандельштам не участвовал в ликовании и не воспевал революцию, как, например, Блок, чья поэма «Двенадцать» стала ее евангелием. В ней изображен ночной Петроград, по которому идет патруль — двенадцать красноармейцев, а впереди — Иисус Христос; тем самым красноармейцы превращаются в «апостолов». Маяковский еще в ноябре 1917 года пишет стихотворение «Наш марш» и читает его по трактирам. «Барабанщик революции» становится и автором юбилейных стихов: 7 ноября 1918 года, к первой годовщине Октября, появляется его «Ода революции», а к десятой годовщине, в 1927 году, — поэма «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу»[130]).

Анна Ахматова пишет в «Листках из дневника»: «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы»[131]. Стихотворение о Керенском — одно из трех, которые Мандельштам в ноябре 1917 года посвятил «проигравшим». В одном из них лирический герой сравнивается с «поздним патриархом в разрушенной Москве» (I, 131), то есть с патриархом Тихоном, который 6 января 1918 года предаст большевиков анафеме. Другое стихотворение («Среди священников левитом молодым…») посвящено Антону Карташову, историку православной церкви и — с 1 сентября 1917 года — министру по религиозным делам в правительстве Керенского.

В древнем Израиле левиты были служителями храма; первоначально происходившие из рода Леви, они подчинялись священникам (коханим). В стихотворении Мандельштама левит наделяется чертами пророка Иеремии — глашатая и прорицателя, предсказавшего гибель Иерусалима: «Он говорил: небес тревожна желтизна! / Уж над Ефратом ночь: бегите, иереи!» (I, 130). С Евфрата наступали на Израиль вавилоняне, что привело в 587 году до н. э. к разрушению Первого Храма. По свидетельству Надежды Мандельштам, поэт и сам воспринимал себя левитом, предупреждающим о падении Иерусалима-Петербурга и гибели культуры. Последняя строфа стихотворения:

Он с нами был, когда на берегу ручья
Мы в драгоценный лен Субботу пеленали
И семисвещником тяжелым освещали
Ерусалима ночь и чад небытия (I, 130).
Это стихотворение Мандельштама более всех других насыщено еврейской символикой. Он упоминает о священниках храма и молодом левите, о Субботе и Меноре, то есть семисвещнике — культовом светильнике, используемом в еврейской литургии. Однако Надежда Мандельштам полагала, что именно это стихотворение проникнуто христианскими реминисценциями. Суббота, спеленутая в «драгоценный лен», — это, по ее словам, снятый с креста Христос. Сквозь гибель Иерусалима-Петербурга якобы проступает положение во гроб[132]. То, что стихотворение, богато насыщенное элементами еврейского культа, вызывает в памяти положение Христа во гроб, является мнимым противоречием: творчество Мандельштама вновь обнаруживает здесь характерный для его поэзии синтез еврейства и христианства, Ветхого и Нового заветов.

К «проигравшим» Мандельштам причислял и поэтов — им также пришлось испытать на себе «ярмо насилия и злобы». Не удивительно, что в декабре 1917 года, желая сказать о том, что утрачено, он обращается к близкой ему поэтессе. Посвященное Ахматовой стихотворение «Кассандре» уже в заголовке отсылает нас к образу пророчицы и провозвестницы несчастий — дочери Приама, предсказавшей падение Трои.

Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре — торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Все потеряли мы, любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
Но если эта жизнь — необходимость бреда
И корабельный лес — высокие дома, —
Лети, безрукая победа —
Гиперборейская чума! (I, 132).
«Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз…»
Анна Ахматова, — по словам Мандельштама (1916), «один из символов величия России»


Революция уподоблена «безрукой победе», что позволяет отнести стихотворение «Кассандре», наряду со стихами о Керенском, к числу наиболее резких суждений Мандельштама об октябрьском перевороте. Это стихотворение также появилось в эсеровской «Воле народа» (31 декабря 1917 года).

И снова здесь возникает образ человека-одиночки, окруженного волками (в первом стихотворении это был «свободный гражданин» среди «яростных личин»), — воплощение личности, протестующей против произвола власти и требующей, кроме свободы, еще и гражданских прав (этот же мотив — и в стихотворении «Декабрист», опубликованном за неделю до «Кассандры» 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь», но написанном еще в июне). От этого человека-одиночки, оказавшегося среди волков, тянется ниточка к тому знаменитому стихотворению 1931 года, в котором появляется «век-волкодав» и дважды повторяется признание: «Но не волк я по крови своей» (III, 46–47).

На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями
Свобода, равенство, закон! (I, 132).
Ритмически выделенные Мандельштамом слова «свобода» и «закон» побуждают вспомнить о пушкинской оде «Вольность», написанной в 1817 году. Не удивительно, что уже в следующей строфе упоминается «солнце Александра», то есть Пушкина, великого предшественника. Стихотворение Мандельштама профетическое; в нем предугадано и будущее той, к кому оно обращено, — Ахматовой-Кассандры. В последней строфе стихотворения — предвидение тех событий, что придется претерпеть Ахматовой: запрет на печатание ее стихов, череду арестов ее сына Льва Гумилева, оскорбления и унижения — вплоть до постановления ЦК КПСС от 14 августа 1946 года и доклада члена Политбюро Жданова (в этом официальном докладе Ахматова была объявлена «полумонашенкой, полублудницей»). Последняя строфа стихотворения — намек на судьбу пророчицы Кассандры[133]: изнасилованная после взятия Трои греческими солдатами, она была отправлена в рабство в Микены и в конце концов убита. Поругание Кассандры символизирует для Мандельштама варварское посягательство новых скифов на искусство и красоту:

Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы… (I, 132).
В первую революционную зиму Ахматова станет для Мандельштама важнейшей собеседницей. Акмеистическое чувство близости друг к другу («мы»), возникшее в 1912–1913 годах, возобновляется и переходит в осознание их общей судьбы; их поэтическая солидарность и дружба крепнут. Как раз в 1917 году Ахматова выпускает свой третий поэтический сборник «Белая стая». Прошло уже несколько лет, как она рассталась со своим первым мужем Николаем Гумилевым; в 1918 году она официально разводится с ним и выходит замуж за ассириолога Владимира Шилейко. В «Листках из дневника» она пишет о своем интенсивном общении с Мандельштамом в ту зиму:

«Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в консерватории, где она пела Шуберта […] К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи […]»[134]

Глубокое впечатление от шубертовского концерта, состоявшегося 30 декабря 1917 года, отразилось в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»; в нем сплелись мотивы нескольких песен Шуберта: «Прекрасная мельничиха» (Вильгельм Мюллер), «Лесной царь» (Гете) и «Двойник» (Гейне). Кажется, что в «шумящей музыке» оба поэта искали противоядия против всемогущества орудийных залпов. Однажды Ахматова заболела; Мандельштам навестил ее, и они вместе принялись топить печь. Тогда и возникло загадочное стихотворение «Что поют часы-кузнечик…» с образами огня и горячки. В последней строфе упоминается «соловьиная горячка» — безумное, горячечное стихотворство в смуте революционной поры, способное изгнать даже вездесущую смерть:

Потому что смерть невинна,
И ничем нельзя помочь,
Что в горячке соловьиной
Сердце теплое еще (I, 134).
Оба читали друг другу стихи; в этом было свое противоядие против насилия, грабежей, анархии. На протяжении всей своей жизни Мандельштам восхищался ахматовской манерой читать стихи: размеренно, торжественно и достойно. Он ловил каждое слово, когда она, воплощавшая для него пророчицу Кассандру, читала собственные стихи или стихи других поэтов. В одном из своих стихотворений того времени Мандельштам пытается постичь суть ахматовского очарования:

Твое чудесное произношенье —
Горячий посвист хищных птиц;
Скажу ль: живое впечатленье
Каких-то шелковых зарниц (I, 133).
Получилось едва ли не любовное признание… Возможно, в те зимние ночи Мандельштама увлекали не только профессиональные разговоры о поэзии: «И столько воздуха и шелка / И ветра в шепоте твоем, / И как слепые ночью долгой / Мы смесь бессолнечную пьем» (I, 134). Ахматову, которой предстояло вскоре выйти замуж за Шилейко, начинали утомлять эти ночные встречи и «горячечное» чтение стихов. «…Мне пришлось объяснить Осипу, — вспоминает Ахматова, — что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез»[135].

Значение Ахматовой Мандельштам сумел оценить очень рано. В его (не опубликованной при жизни) рецензии на «Альманах муз» (Петроград, 1916) сказано: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России» (I, 208). Мандельштаму выпало счастье общаться с двумя крупнейшими русскими поэтессами XX века: Мариной Цветаевой с января по июнь 1916 года и Кассандрой-Ахматовой с декабря 1917 года по февраль 1918-го, когда в зловещие ночи первой революционной зимы они оба были захвачены «соловьиной горячкой».

7 декабря 1917 года Совет Народных Комиссаров под председательством Ленина принял решение о создании ЧК (Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем) и назначил ее председателем «железного» Феликса Дзержинского, который уже тогда, обращаясь к народным комиссарам, недвусмысленно заявил: «Требую организованного насилия против главарей контрреволюции». После того как Леонид Каннегисер застрелил 30 августа 1918 года председателя петроградской ЧК Урицкого, были немедленно расстреляны пятьсот заложников. А с 5 сентября 1918 года, когда Ленин — после покушения на него, совершенного анархисткой Фанни Каплан, — официально развязал «красный террор», тайная полиция превратилась в «непогрешимый» орган с неограниченными полномочиями, вплоть до расстрела без суда и следствия.

Уже в 1918 году большевики заявляли: «Мы железной рукой приведем человечество к счастью!» 19 января 1918 года они распустили Учредительное собрание. 3 марта в Брест-Литовске был подписан мирный договор с Германией; так закончилась для России Первая мировая война. Однако в 1918 году в России началась новая жестокая война — гражданская: между «белыми», сторонниками царской монархии, и созданной Троцким Красной армией. Ареной боевых действий поначалу были Сибирь, Урал и южное Приволжье. В Петрограде же в результате гражданской войны возникли проблемы со снабжением; город страдал от голода и холода.

У Мандельштама не оставалось иллюзий. Началась агония его любимого Петербурга. Еще в мае 1916 года, до обеих революций, он писал о городе мертвых, в котором царствует Прозерпина, богиня подземного царства. Петрополис превращался в Некрополис — так называл этот город Чаадаев в своих «Философических письмах»:

В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година (I, 122).
Одичание и опустошение — уничтожение былого величия — происходило стремительно. В марте 1918 года Мандельштам пишет стихотворение, полное апокалиптических образов, некролог с четырежды повторенным рефреном: «Твой брат, Петрополь, умирает» (I, 134–135). «Окно в Европу», прорубленное Петром Первым в невских болотах ценой невероятных человеческих жертв, перестает вскоре быть столицей России. В марте 1918 года большевики переводят правительство в Москву. В конце того же месяца Луначарский, комиссар народного просвещения, объявляет о компромиссной политике в отношении «буржуазной творческой интеллигенции». И хотя на поддержку могли рассчитывать в первую очередь поэты Пролеткульта, но поданный Луначарским сигнал означал проблеск надежды и для других деятелей культуры. В апреле 1918 года Мандельштам на короткое время получает место в Бюро печати при Центральной комиссии по разгрузке и эвакуации Петрограда. В этой должности ему периодически приходится ездить в Москву.

В мае 1918 года он пишет стихотворение «Сумерки свободы», которым, как принято думать, «приветствовал революцию». Однако это стихотворение — не славословие большевикам. С самого начала в нем преобладают сумеречные тона:

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опушен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы, —
О, солнце, судия, народ (I, 135).
Слово «сумерки» в русском языке может означать и рассвет, и закат. Не удивительно, что в 1928 году Мандельштаму в последнем прижизненном сборнике пришлось по требованию цензуры снять заголовок и первые две строчки (три раза «сумерки»!). Слишком много угрожающих примет. Еще непонятно, к чему приведут тенета, опущенные в ночные воды. Речь идет о «глухих», а не о «звучных» годах. Это — опасный эпитет для обладавшего тонким слухом поэта Мандельштама! Не случайно именно слуху отводил он высочайшее место среди других чувств.

Во второй строфе этого стихотворения «корабль времени» идет ко дну, кораблекрушение неотвратимо. В третьей строфе появляются ласточки, связанные в «боевые легионы»; ласточка — символ души, а также — поэзии (ср. у Гельдерлина: «Как ласточка, волен поэт»[136]). Одновременно мрак сгущается, становится почти непроницаемым («Не видно солнца…»). В целом, это стихотворение — как и стихотворение «Кассандре» (декабрь 1917 года) — говорит главным образом о потерях: свободы, звучания, времени, света.

Однако в последней из четырех строф содержится призыв к современникам — отважиться вопреки затмению и мраку и все же совершить поворот:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля (I, 136).
Мандельштам был крайне далек от слепого энтузиазма поэтов Пролеткульта, хотя и заимствовал у них некоторые риторические приемы: образ восходящего «солнца» революции, обращение «братья», выражения вроде «боевые легионы». Его стихотворение предупреждает о наивной революционной эйфории и выражает трагическое предчувствие грядущих жестокостей и тягот[137]. В конце 1920-х годов Мандельштам сказал об этом стихотворении поэту И. С. Поступальскому: «Вот и решайте, чего в стихах больше — надежды или безнадежности. Но главное — это пафос воли»[138].

Противоречивое революционное стихотворение Мандельштама имеет мало общего с бодрящим пафосом Маяковского, «барабанщика революции». Впрочем, его энтузиазм не был в то время достаточно оценен властью. Известен ленинский отзыв о восторженно-революционной поэме Маяковского «150 000 000» (1919–1920): «Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. […] А Луначарского сечь за футуризм. Ленин»[139]. Но и такие близкие к бывшим футуристам современники, как, например, Роман Якобсон, полагали, что в своем отношении к действительности Маяковский «глубоко слеп»[140].

Многосложное стихотворение Мандельштама появилось 24 мая 1918 года в петроградской газете «Знамя труда» — органе левых социалистов-революционеров. В этой газете печатали свои революционные стихи и некоторые другие известные поэты. 3 марта 1918 года здесь была опубликована поэма Блока «Двенадцать», а за несколько дней до появления мандельштамовского стихотворения, 19 мая 1918 года, — утопическая поэма Есенина «Инония»: «пророк Есенин Сергей», вдохновленный Иеремией, мечтает о грядущем крестьянском рае.

Через месяц после того как в «Знамени труда» появилось стихотворение Мандельштама, газета была запрещена: начались репрессии против левых эсеров. Кто такие левые эсеры? Еще в июне 1917 года на съезде партии социалистов-революционеров они отделились от основного ядра эсеровской партии и образовали собственное крыло. Они отвергали сотрудничество с Временным правительством и были в значительной мере причастны к Октябрьскому перевороту. Однако в марте 1918 года левые эсеры вышли из правительственного блока с большевиками — в знак протеста против Брест-Литовского договора. В июле 1918 года после неудавшегося восстания против большевистской власти им пришлось перейти на нелегальное положение.

Отчаянно-отважный призыв Мандельштама совершить — несмотря ни на что — «поворот руля» оказался единственным в его творчестве. Остальные тексты, которые тогда же, в мае 1918 года, появляются на свет, носят в основном безрадостный характер. В период переезда столицы в Москву правительство временно размещалось в московской гостинице «Метрополь». В одном из стихотворений отражается вид с балкона на Большой театр, расположенный напротив гостиницы. «Мрачно-веселые толпы» льются из театра по улицам, напоминая ночную похоронную процессию. «Ночное солнце» хоронит «возбужденная играми чернь», и ночная Москва встает как «новый Геркуланум» (I, 136) — город, погребенный под лавой ожившего Везувия в 79 году. В стихах «Tristia» город Петербург сливается у Мандельштама с неким древним Петрополем, Римом, Венецией, Иерусалимом и Троей; Москва же — с римским провинциальным городом, залитым лавой. Изысканный петербургский поэт чувствует себя чужим в этой новой столице. Он откровенно ее ненавидит:

Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля (I, 136).
Он изображает столицу большевиков как пошлый, алчный и разбойничий город — «дремучий», желающий управлять миром, как «бабью ширину», задавившую своими базарами «полвселенной». Москва беспринципна и льстива, угодлива перед властью: «Она в торговле хитрая лисица, / А перед князем — жалкая раба». В этом остро сатирическом портрете города он намеренно выделяет лишь московские храмы, которые ему дарила Марина Цветаева в феврале 1916 года: «Ее церквей благоуханных соты — / Как дикий мед, заброшенный в леса».

Здесь, в чуждом ему городе, 1 июня 1918 года Мандельштам по рекомендации Луначарского получает должность: ему предлагают возглавить подотдел художественного развития учащихся в отделе «Реформа высшей школы» при Наркомпросе. Возможно, получить работу ему помогло стихотворение «Сумерки свободы». Однако продержаться на этом месте ему удается лишь несколько месяцев. Мандельштам не принадлежал к разряду тех вдохновенных служащих, каковыми были, например, Константин Кавафис, Франц Кафка или Фернандо Пессоа, чьи творения — из лучших в искусстве XX века. Он вообще не годился для упорядоченной работы в каком-либо учреждении, словом, был профессионально несостоятелен, — конечно, если не принимать в расчет его литературной профессии.

В том же июне 1918 года происходит — как зловещее предзнаменование всех позднейших событий — первое столкновение Мандельштама с представителем государственной власти. В московском Кафе поэтов чекист Блюмкин открыто похвалялся тем, что распоряжается жизнью и смертью людей. Он размахивал пачкой ордеров, постановлении о расстреле, заранее подписанных, видимо, самим Дзержинским. Стоит ему внести в ордер, хвастался Блюмкин, фамилию какого-нибудь «гнилого интеллигента», и того уже через час ликвидируют. Об этом эпизоде рассказал в своих воспоминаниях «Петербургские зимы» (где многое, впрочем, выдумано или приукрашено) Георгий Иванов, один из поэтов акмеистического круга, эмигрировавший в 1923 году в Париж: «И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски»[141].

В воспоминаниях Надежды Мандельштам (глава «Не убий») этой истории также уделяется некоторое внимание. Вдова поэта сообщает о глубоком отвращении Мандельштама к смертной казни, к расстрелам. В ответ на протестующие слова Мандельштама Блюмкин якобы пригрозил ему револьвером[142]. Спустя всего несколько дней, 6 июля 1918 года, Блюмкин застрелил немецкого посла графа фон Мирбаха. Это спланированное покушение, задуманное как попытка левых эсеров выступить против советской власти, стало их «политическим самоубийством»[143].

Свои угрозы в адрес Мандельштама Блюмкин не раз повторит в последующие годы. Разгоряченный поэт, выскочив после этого происшествия из Кафе поэтов, бросился к Ларисе Рейснер, которая была замужем за видным большевиком Федором Раскольниковым и имела доступ к высокому начальству. В ее сопровождении Мандельштам и отправился 1 июля 1918 года к председателю ЧК Дзержинскому, чтобы пожаловаться на Блюмкина[144]. Но вопреки заверениям «железного Феликса» герой-чекист, размахивающий револьвером, не понес ни малейшего наказания, а по делу об убийстве Мирбаха был официально оправдан в 1919 году.

Одичание нарастало, и террорист Блюмкин чувствовал, что его действия отвечают духу времени. «Антропофагская психика распространялась как зараза», — лаконично скажет об этом Надежда Мандельштам[145]. В своей книге «Некрополь» Владислав Ходасевич вспоминает о вечере, на котором присутствовали Есенин и его друг Блюмкин — тот самый! Есенин ухаживал за какой-то дамой и спросил ее: «А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою»[146].

Надежда Мандельштам описывает инстинктивное желание Мандельштама держаться от власти как можно дальше. Еще один эпизод той же поры: в качестве делопроизводителя Комиссии по разгрузке и эвакуации Петрограда Мандельштаму пришлось однажды провести ночь в Кремле, в квартире официального лица Н. Горбунова, Утром стало известно, что в кремлевскую столовую придет завтракать сам Троцкий. Мандельштам якобы тут же встал, быстро накинул на руку свое пальто и скрылся. Перед ним стояла, наконец, полная тарелка, однако он предпочел оставить ее нетронутой, несмотря на то что дело происходило в голодной Москве.

Московская гостиница «Метрополь», где в 1918 году временно размешалось советское правительство.

Здесь родились: мандельштамовское стихотворение «Телефон», видение «нового Геркуланума» и обличение «столицы непотребной»


Даже впоследствии он не сможет объяснить ни этого своего стремления к бегству, ни инстинктивного протеста против омерзительного хвастовства Блюмкина, ни своего заступничества за вовсе неизвестного ему человека, которого вооруженный чекист хотел отправить в расход. Конечно, и сам он после столкновения с Блюмкиным был глубоко травмирован. Он опасался, что этот душегуб станет ему мстить. Противоречие между сверхчувствительностью и робостью Мандельштама, с одной стороны, и извержениями безумной ярости, приступами почти самоубийственного гражданского мужества, с другой, останется лейтмотивом его жизни. Этот инцидент привел его в состояние ужаса и подавленности. Загадочное стихотворение «Телефон», написанное в июне 1918 года, наводит на мысль о том, что поэт, возможно, был близок к самоубийству. «На этом диком страшном свете / Ты, друг полночных похорон, / В высоком строгом кабинете / Самоубийцы — телефон!» (I, 137).

В августе 1918 года Мандельштам вернулся на работу в Наркомпрос с большим опозданием и получил выговор за отсутствие «по неуважительной причине» и недобросовестное отношение к служебным обязанностям. Возможно, это опоздание — еще одно свидетельство перенесенной им травмы. 20 октября 1918 года Александр Блок упомянул в своем дневнике о визите Мандельштама, который «интересно» рассказывал о покушении на Мирбаха. Наверное, Мандельштам, как и раньше, говорил главным образом об убийце, являвшемся ему в кошмарных снах.

После ареста в мае 1934 года Мандельштам на допросе признается в том, что «политическая депрессия, вызванная жесткими методами осуществления диктатуры пролетариата», овладела им к концу 1918 года[147]. Нет сомнений, что столкновение с Блюмкиным сыграло в этом решающую роль. Свидетельством растущего отчуждения поэта от своего времени и крепнущего в нем ощущения «внутренней эмиграции» может служить и стихотворение «Tristia», датируемое 1918 годом. Оно было навеяно стихами Овидия «Tristia» («Скорбные элегии») и «Epistulae ex Ponto» («Письма с Понта»), написанными в изгнании. Изгнанник Овидий занимал воображение Мандельштама уже в 1914 и 1915 годах. Теперь он пытается оживить в своей душе последнюю ночь Овидия в Риме, накануне его отъезда в изгнание: римский поэт описал ее в третьей элегии первой книги «Tristia» («Cum subit illius tristissima noctis imago / quae mihi supremum tempus in urbe fuit…»[148]):

Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье —
Последний час вигилий городских.
Я чту обряд той петушиной ночи.
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз (I, 138).
Важная отличительная особенность стихов Мандельштама, навеянных Октябрьской революцией и Гражданской войной, заключается в том, что современная российская действительность как бы сливается с античными мотивами и мифологическими фигурами (Одиссей, Кассандра, Персефона / Прозерпина и др.) — Это — одно из проявлений мандельштамовского подхода к истории. Убежденный в том, что схожие ситуации повторяются, поэт — отвергая слепую веру в прогресс и пропаганду «светлого будущего» — утверждает собственное понимание истории как циклического процесса. В том же самом стихотворении «Tristia» говорится: «Все было встарь, все повторится снова, / И сладок нам лишь узнаванья миг» (I, 138). Вечный возврат отражается в самой стихотворной ткани, которая таит в себе множество литературных реминисценций, невнятные голоса «возвращающихся» предшественников: Гомера, Тибулла, Овидия, Батюшкова, Пушкина, но в то же время являет собой чисто мандельштамовский сплав таких поэтических сюжетов, как разлука, изгнание, любовь, предсказание и смерть.

Оба важнейших стихотворения 1918 года — революционное «Сумерки свободы», напоминающее риторику Пролеткульта, и «Tristia», вдохновленное Овидием, — лишь на первый взгляд несопоставимы друг с другом. И в том, и в другом говорится о трагических потерях, о неведомом будущем. Еще не ясно, какую «новую жизнь» возвещает пение петуха в стихотворении «Tristia», какие «разлуки» и «расставания» предстоят… Однако и в жизни, и в стихах последующих лет поэту придется на собственном опыте постигать «науку расставанья» — это будет горькое познание.

Несмотря на «политическую депрессию» Мандельштам в последние месяцы 1918 года продолжает служить в Наркомпросе. В рамках программы реформирования высшей школы он активно занимается изучением ритмики и создает проект Института по ритмическому воспитанию. Такого рода занятия отвечали тогдашней моде. Швейцарский педагог и композитор Эмиль Жак-Далькроз (1865–1950) создал систему ритмического воспитания, призванную гармонически объединить гимнастику, физические упражнения и музыку. В 1910 году он открыл в городке Хеллерау (близ Дрездена) первую школу ритмической гимнастики. У Жак-Далькроза нашлись и ревностные последователи, особенно — в революционной России. В Петрограде и Москве возникали ритмические студии, которые не обходили стороной и любопытствующие поэты, среди них — Александр Блок, Михаил Кузмин и Владимир Пяст.

Воля к движению и ритму — эту идею Мандельштам-поэт вполне мог разделить с новым формирующимся обществом.

В рамках своей лекционной деятельности он пишет доклад «Государство и ритм». Бросается в глаза, что Мандельштам — при всем своем внимании к «коллективу» — настойчиво выделяет «личность»: «Организовывая общество […] мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего» (I, 208). Мандельштам пишет об итальянском Ренессансе, который состоялся во имя личности, и о новом возрождении во имя коллективизма и русской революции. Примечательно его суждение, что «филология» («любовь к слову») в нынешней ситуации оказывается побежденной, ее интересы — «определенно пострадавшими». Мандельштам лаконично констатирует «антифилологический характер нашей эпохи» и «филологическое предательство» (I, 210). Отсюда — один шаг к радикальному разделению людей на «друзей» и «врагов слова» в его следующем очерке «Слово и культура» (1921). Пророчески звучит его фраза: «Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины» («Государство и ритм»).

«Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины»

Александр Мандельштам, Адольф Мильман, Рюрик Ивнев и Осип Мандельштам в Харькове (1919)


Мотив грядущего варварства давно уже стал общим местом в русской литературе. Утомленные цивилизацией поэты-символисты предвидели грядущих варваров и приветствовали их в своих стихах. Именно таким приветствием завершается стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1904/1905). В одном из своих последних стихотворений Александр Блок отождествляет себя со скифами: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!» («Скифы», январь 1918). И Брюсов, и Блок не медля предложили свои услуги большевикам. Брюсов вступит в партию и возглавит литературный отдел Наркомпроса, тогда как более чувствительный Блок, призывавший современников в статье «Интеллигенция и революция» (январь 1918) слушать «музыку революции», очень скоро задохнется в новой «скифской» атмосфере. А Осип Мандельштам, который никогда не приветствовал своим творчеством ни гуннов, ни скифов, ни прочих варваров, попытается остаться эллином под варварским небом: европейцем, чуждым модной «усталости отцивилизации».

В феврале 1919 года большевики усиливают нажим на эсеров; многие из них будут арестованы. У Мандельштама были все основания опасаться этой новой волны репрессий. Ведь его антибольшевистские стихи — стихотворение о Керенском со строчкой «ярмо насилия и злобы» и насыщенное зловещими предчувствиями стихотворение «Кассандре» — публиковались в ноябре — декабре 1917 года в эсеровских газетах. По-видимому, именно страх перед арестом заставил Мандельштама расстаться со своей должностью в Наркомпросе Луначарского и скрыться. А, может, ввиду его «недобросовестного отношения к служебным обязанностям» ему просто указали на дверь? Или в нем был слишком развит рефлекс, побуждавший его через несколько недель бросать любое пристойное место работы?

Так или иначе, он снова избирает привычный для него маршрут бегства — на юг. В середине февраля 1919 года он едет на Украину, в Харьков. Пройдет около двух лет, прежде чем он вновь увидит Москву. Незадолго до отъезда, 30 января 1919 года, в воронежском журнале «Сирена», издателем которого был Владимир Нарбут, соратник Мандельштама по акмеизму, появляется написанная еще в 1913 году статья-манифест «Утро акмеизма». Это был явный анахронизм: голос сирены из другого времени. Прежний, не угасший, жизнеутверждающий призыв.

10 «Девический лоб» и гражданская война (Киев / Феодосия / Тифлис 1919–1920)

Жестокая гражданская война 1919 года. Людоедство, лошадиная падаль и мерзлый картофель. Февраль 1919 года: Харьков. 1 мая в Киеве: встреча в «ХЛАМЕ» с Надеждой Хазиной. Свадебная песнь и пестрый сапожок Сафо. «Мы были началом сексуальной революции». 31 августа 1919: вступление белых в Киев. Свидетели «озверения гражданской войны». Год в «белом» Крыму: Коктебель и Феодосия. 5 декабря 1919 года: первое письмо к Надежде. Стихотворение к Лии: «Нет, ты полюбишь иудея». Феодосия — «нежная Флоренция». Временные убежища. «Человек умирает». Весна 1920 года: видение Венеции. Стихотворение «Феодосия»: мечта о повседневности. Прощание с «золотым семенем»: всероссийское кровопускание, исход русской элиты. Два «просоветских» стихотворения. Расправа белых с евреями. Июль 1920 года: ссора с Волошиным. Арест «большевистского шпиона» врангелевской контрразведкой. Высылка через Черное море. Арест в меньшевистском Батуми. После освобождения: гостеприимная Грузия, стихотворение «Тифлис». Октябрь 1920 года: возвращение в Москву.

1919 год — разгар гражданской войны — был одним из самых жестоких и страшных в русской истории. В своем полудокументальном романе «Голый год» (1922) Борис Пильняк лаконично подводит итог: «Не было хлеба. Не было железа. Были голод, смерть, ложь, жуть и ужас, — шел девятнадцатый год»[149]. Евгений Мандельштам, брат поэта, также вспоминает этот ужасный год: «…Эпидемии, транспортная разруха, голод, мешочники…»[150]. Последние устремлялись из города в деревню, чтобы раздобыть хоть немного еды. Евгений описывает прибытие поезда на Курский вокзал в Москве. Больные тифом валялись на перроне вперемешку с мертвыми телами[151].

В Москве эпохи «военного коммунизма» царил не столько новый режим, сколько мучительный голод, следы которого можно найти во многих литературных произведениях той поры. Имели место и случаи людоедства. В ноябре 1919 года Зинаида Гиппиус записывает в своем дневнике:

«А знаете, что такое “китайское мясо”? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, “Чрезвычайка” отдает зверям Зоологического сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины. У нас — и в Москве. […] Доктор N (имя знаю) купил “с косточкой” — узнал человечью»[152].

В «Романе без вранья» (1926), посвященном дружбе с Есениным, Анатолий Мариенгоф вспоминает, как в 1919 году на московских улицах всюду лежали мертвые лошади. «Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. […] Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами. На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах»[153].

Виктор Шкловский в «Сентиментальном путешествии» (1923) описывает трапезы с подмерзшим картофелем («Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку») и лошадиной падалью («Она почти текла»): «Жарили конину на китовом жиру, т[о] е[сть] его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах»[154].

Исчезнувший из Москвы в середине февраля 1919 года, Мандельштам бежал равно и от голода, и от всеобъемлющего насилия. Однако весь юг России был в то время охвачен гражданской войной; белые генералы Деникин и Врангель сражались против Красной армии Троцкого. К лету 1919 года Деникину удалось овладеть значительной частью южной России, хотя его «бросок на Москву» был отбит Красной армией.

В Харькове на Украине Мандельштам вновь находит себе место службы, впрочем, столь же кратковременное, как и все прежние (такими они будут и впредь). Он руководит поэтической секцией Всеукраинского литературного комитета при Совете искусств Временного рабоче-крестьянского правительства Украины. Кроме того, — сотрудничает в газетах и устраивает литературные чтения. В начале апреля он переезжает в Киев, который с 5 февраля 1919 года находился под властью красных. Там он неоднократно читает свои стихи на коллективных поэтических вечерах.

В Киеве Мандельштам часто посещает артистическое кафе «ХЛАМ» в подвале гостиницы «Континенталь» на Николаевской. Название кафе говорит о его посетителях. «ХЛАМ» — сокращение, означающее «Художники. Литераторы. Артисты. Музыканты». 1 мая 1919 года Мандельштам знакомится в «ХЛАМе» с юной художницей Надей Хазиной. Эта встреча окажется судьбоносной, одним из важнейших событий его жизни. Надежда была родом из семьи ассимилированных киевских евреев; ее отец — присяжный поверенный, мать — врач. Она родилась 31 октября 1899 года в Саратове на Волге и ребенком успела побывать с родителями в нескольких западноевропейских странах. Теперь она учится живописи у Александры Экстер, одной из ведущих художниц русского авангарда, оказавшей значительное воздействие на развитие кубо-футуризма и конструктивизма (в скором времени, спасаясь от большевиков, Экстер переберется в Одессу, затем эмигрирует в Париж).

«…Я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине»

Надежда Хазина: Мандельштам познакомился с ней 1 мая 1919 года в Киеве


Юной Надежде, стремившейся стать художницей, было тогда девятнадцать — почти на девять лет меньше, чем Мандельштаму. В ту пору, по ее собственным словам, она отличалась легкомыслием и позволяла себе провокационные выходки, что вполне соответствовало духу времени. Она была человеком своей эпохи, стоявшим, разумеется, на стороне революции; в ней клокотала жизнь, ее влекли порывы и переполняла жажда приключений. В 1973 году в телевизионном интервью Надежда Мандельштам расскажет о той первой встрече. Уже в первую ночь она и Осип оказались в постели. «Это произошло само собой (it simply happened so)», — скажет она по-английски с невероятным русским акцентом. И далее: «Мы были началом сексуальной революции. Нам нечего было терять». Революция принесла с собою новую мораль, которой определялись отношения между полами, пока через несколько лет ее не задушила ханжеская государственная идеология. Хорошо известны слова революционерки Александры Коллонтай, боровшейся за права женщины: совершить любовный акт — не более, чем выпить стакан воды.

Нечего было терять и двум молодым людям, поэту и художнице, в тот веселый вечер 1 мая в набитом до отказа кафе. Вокруг города Киева бушевала гражданская война, власть переходила из рук в руки — от красных к белым и от белых к красным, а потом следовали расстрелы, погромы и свирепый террор. Смерть правила бал. Во второй книге своих воспоминаний, в главах «Потрава» и «Мы», Надежда Мандельштам подробно пишет о том, сколь важной оказалась та первая встреча. 1 мая 1919 года они всегда будут считать «своей датой», хотя уже вскоре расстанутся более чем на полтора года[155]. Когда зимой 1925–1926 года Н. Я. Мандельштам пришлось лечиться в Ялте от туберкулеза, Мандельштам 23 февраля 1926 года напишет ей из Ленинграда, чтобы утешить и подбодрить: «Надюшок, 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). У каждой любовной истории есть своя топография. В данном случае — кафе «ХЛАМ» и Владимирская горка на Днепре.

В Греческом кафе, неподалеку от «ХЛАМа», их на скорую руку, как рассказывает Надежда Мандельштам, «благословил» чудак и поэт Владимир Маккавейский, выходец из семьи священнослужителя. Они обменялись дешевыми голубыми кольцами. «Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь»[156]. Но уже на другой день после этой встречи Мандельштам, пребывая в полном блаженстве, пишет свадебное стихотворение. Оно обращено к истокам европейской лирики, к лесбосским поэтам Сафо и Терпандру (изобретателю семиструнной лиры) и представляет собой, в первую очередь, искусное сплетение мотивов из «Свадебных песен» Сафо (эпиталамий). Поэт и филолог-классик Вячеслав Иванов опубликовал в 1914 году в Москве сборник стихов Алкея и Сафо в своем переводе. В залитом кровью Киеве 1919 года, в Надиной комнате эта книга оказывается в руках Мандельштама. И стихотворение озаряется светом выпуклого лба его новой подруги:

И холодком повеяло высоким
От выпукло-девического лба. […]
Бежит весна топтать луга Эллады,
Обула Сафо пестрый сапожок,
И молоточками куют цикады,
Как в песенке поется, перстенек (I, 139).
В разгар гражданской войны в России совершается поэтическое возрождение Сафо; ее пестрый сапожок и выпуклое чело девушки сияют неповторимым светом[157]. В последней строфе стихотворения упомянуты «острова блаженных», которые появляются у Гесиода, Пиндара и Горация и означают в то же время глубокое стремление к миру. Столь много античных мотивов соткал двадцативосьмилетний Мандельштам в охваченном гражданской войной городе Киеве, совсем не похожем на остров блаженных!

«ХЛАМ» чрезвычайно понравился Мандельштаму — он напомнил ему петербургскую «Бродячую собаку», кабаре его легкомысленной юности. Вокруг шумели молодые художники, ученики авангардистки Экстер, написавшие декорации для первомайского праздника. Надежда со своей группой часто приходила в «ХЛАМ». Все они были, по ее словам, «левее левого» — молодые ребята, бредившие «Левым маршем» Маяковского и привыкшие за годы революции и гражданской войны к стрельбе на улицах. «Мы бегали под выстрелами и прятались в подворотнях»[158].

Мандельштам, который, по ее словам, умел веселиться не хуже других, отличался, тем не менее, от всех остальных. Эпоха насилия и грубости вовсе не затуманила ему сознание. Он испытывал глубокое отвращение к казням и пыткам; любой террор был для него неприемлем. А к террору прибегали и белые, и красные. В то время в Киеве на Садовой улице, вместе с Мандельштамом, работал в учреждении Собеса (в секции эстетического воспитания детей) Илья Эренбург. В доме напротив расположилась губернская Чека. «Тонкий забор, — рассказывал Илья Эренбург, — отделял этот сад от другого, где каждую ночь пытали и убивали безвинных людей»[159].

31 августа 1919 года город заняли украинские националисты во главе с Петлюрой и части Добровольческой армии Деникина. Перед тем как оставить город, чекистские палачи поспешно расстреляли всех заложников. Подвалы, в которых пытали и убивали людей, были переполнены трупами. Белые, освободив город, открыли эти ужасающие места для всеобщего обозрения, для устрашения и предупреждения. Потрясенные, перепуганные киевляне искали тела своих пропавших родственников. Надежда Мандельштам вспоминает о подводе, груженой обнаженными трупами, — их вывозили из города. Обезумевшие толпы людей искали рыжеволосую «чекистку Розу» и, не разбираясь забили насмерть несколько рыжих женщин… В своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам пишет об «озверении гражданской войны», происходившем на ее глазах.

Спустя почти два десятилетия, в апреле 1937 года, в своей воронежской ссылке, Мандельштам все еще будет помнить о жутких эксцессах гражданской войны и отступлении красных из Киева:

Как по улицам Киева-Вия
Ищет мужа не знаю чья жинка,
И на щеки ее восковые
Ни одна не скатилась слезинка.
Не гадают цыганочки кралям.
Не играют в Купеческом скрипки,
На Крещатике лошади пали,
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы,
И шинель прокричала сырая:
— Мы вернемся еще — разумейте… (III, 135).
«— Мы вернемся еще — разумейте»
Вступление Красной армии в Киев (1919)


«Запах смерти», запах крови и разлагающихся тел висел после этих торопливых расстрелов в подвалах киевской Чека над аристократическим районом Киева — Липками. В тот же день, 31 августа 1919 года, Мандельштам покидает Киев; он пробыл в этом городе пять месяцев. Как всегда в своей жизни, он стремится в Крым. Его девятнадцатилетняя подруга Надя остается в Киеве. Она не решилась отправиться вместе с ним, потому что «за порогом дома лилась кровь»[160]. Вскоре связь между Крымом, Киевом и другими городами временно прерывается. Гражданская война разъединяет любящих более чем на полтора года. Между ними — фронты боевых действий, к которым они не имеют отношения. Прощаясь с Осипом, Надя подарила ему свою гимназическую фотографию с надписью на обороте: «Дорогому Осе, на память о будущей встрече».

«На память о будущей встрече»

Надя Хазина в юности.

Фотография, подаренная Мандельштаму при расставании в августе 1919 года


В середине сентября Мандельштам попадает в Крым, с июня 1919 года занятый белыми. В составленной в 1938 году оперативной справке, за которой последует арест, отмечено его пребывание в Крыму «на территории белых»[161].

Что гнало его в Крым? Отвращение к красному террору и страх перед ним? Гложущая его с лета 1915 года тоска по «своему» Крыму? Или надежда найти там работу и кусок хлеба? Н. Я. Мандельштам в своих воспоминаниях утверждает, что он поступил правильно, расставшись с Киевом, «где его никто не знал, а он всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников любых цветов»[162].

Мандельштам проведет в Крыму почти целый год в портовом городе Феодосия и в Коктебеле у Волошина. Как только он ступает ногой на «обетованную землю», из его груди вырывается ликующая песнь. Скудный вид горы Кара-Даг под Коктебелем заставляет его вспомнить — смелое сопоставление! — о холмах Сиены. Он мечтает о мастерах сиенской школы; в его ушах — органная музыка и музыка Палестрины. Он пишет стихотворение, проникнутое христианскими мотивами, пытается воссоздать миг благодати в смуте гражданской войны: «И с христианских гор в пространстве изумленном, / Как Палестрины песнь, нисходит благодать» (I, 140). Это — пока что последнее мысленное возвращение Мандельштама к «холодному горному воздуху христианства», к «католическому этапу» 1913–1915 годов и очеркам, посвященным Чаадаеву и Скрябину, с их апологией христианского искусства.

Но отныне, с 1 мая 1919 года, он связан — поверх всех красных и белых фронтов — с еврейской девушкой Надей. 5 декабря 1919 года он пишет ей из Феодосии в Киев:

«Дитя мое милое!

Нет почти никакой надежды, что это письмо дойдет. […] Молю Бога, чтобы ты услышала, что я скажу: детка моя, я без тебя не могу и не хочу, ты вся моя радость, ты родная моя, это для меня просто, как божий день. Ты мне сделалась до того родной, что все время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе. Обо всем, обо всем могу сказать только тебе. Радость моя бедная! […] Я радуюсь и Бога благодарю за то, что он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело… […]

Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. Звереныш мой, прости меня! Дай лобик твой поцеловать — выпуклый детский лобик! Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. […]

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная…» (IV, 25–26).

Уже в этом письме — все основные мотивы их дальнейшей любовной переписки; произнесены и роковые слова: «Мне с тобой ничего не будет страшно…» Словно бросая вызов разлучившей их гражданской войне, Мандельштам продолжает помнить об их отношениях. После «свадебной песни» по мотивам Сафо, написанной 2 мая 1919 года, он создает весной 1920 года «жестокое и странное» стихотворение, в котором запечатлено предназначение Надежды. Ей отводится роль не прекрасной Елены, не свет Илиона (Трои) будет освещать ее жизненный путь, но с детства чуждый поэту «желтый сумрак» — метафора иудейства для Мандельштама. Он предрекает ей роль библейской Лии, дочери Лавана, первой жены Иакова и его верной служанки (Быт., 29–30), вынужденной признать соперницей свою прекрасную сестру Рахиль:

Но роковая перемена
В тебе исполниться должна:
Ты будешь Лия — не Елена!
Не потому наречена,
Что царской крови тяжелее
Струиться в жилах, чем другой, —
Нет, ты полюбишь иудея,
Исчезнешь в нем — и Бог с тобой (I, 143).
Во второй книге своих воспоминаний Надежда Мандельштам подробно комментирует это судьбоносное стихотворение (глава «Наш союз»): «Вероятно, наша связь остро пробудила в нем сознание своей принадлежности к еврейству, родовой момент, чувство связи с родом: я была единственной еврейкой в его жизни […] Дочери, полюбившей иудея, предстояло отказаться от себя и раствориться в нем […] От меня он хотел одного — чтобы я отдала ему свою жизнь, осталась не собой, а частью его существа»[163]. Мандельштам набрасывает в этом стихотворении библейско-патриархальную картину будущего супружества тех, кого разлучила гражданская война. Однако «союз» Мандельштама и Надежды не мог вместиться в эти заранее предначертанные рамки. В конце концов он обернется редкостной близостью двух людей, живущих в безжалостную эпоху.

Итак, почти целый год Мандельштам проводит по преимуществу в Феодосии — портовом городе с богатым культурным прошлым на юго-восточном побережье Крыма. Феодосия была основана греческими колонистами в шестом веке до нашей эры. В Средние века, начиная с 1266 года, город находился под генуэзским владычеством; это был центр генуэзской торговли на Черном море. Теперь же Крым превратился в плацдарм для отступления белой армии, все более теснимой красными отрядами. Значительные части Добровольческой армии были уже разгромлены. В апреле 1920 года генерал Деникин сложил свои полномочия, передал верховное командование генералу Врангелю и эмигрировал.

Мандельштам жил в Феодосии впроголодь, пользуясь щедростью либеральных адвокатов, еврейских купцов и любителей поэзии. Короче говоря: на денежные подачки или в долг. По этому поводу Илья Эренбург рассказывает красочную историю: «В Феодосии он как-то собрал богатых “либералов” и строго сказал им: “На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама, вы ответите “нет”. Вас спросят, кормили ли вы его, и, если вы ответите “да”, вам многое простится»[164]. Мандельштаму, который умел в своей жизни только одно — быть поэтом, требовалось, чтобы выжить, наряду с магией стихотворства, еще и это умение: красноречиво нищенствовать и просить в долг.

В Феодосии, несмотря на гражданскую войну, теплилась литературная жизнь. Небольшая группа поэтов устраивала литературные вечера. Мандельштам читал 24 января 1920 года — это было его сольное выступление; 1 марта 1920 года он выступал вместе с другими поэтами. В Феодосии издавались журнал «К искусству!» и альманах «Ковчег»; в них было напечатано несколько стихотворений Мандельштама. Встречались в каком-то подвале или в кафе «Фонтанчик» и пытались за чтением стихов забыть о гражданской войне. В 1924 года Мандельштам напишет четыре автобиографических очерка под общим названием «Феодосия». Это любовно выписанные портреты крымского города, пытающегося сохранить достоинство под оккупацией белых генералов в годы гражданской войны:

«У города был заскок — делать вид, что ничего не переменилось, а осталось совсем, совсем по-старому. В старину же город походил не на Геную, гнездо военно-торговых хищников, а скорей на нежную Флоренцию. […] Но аттической Феодосии нелегко было приспособиться к суровому закону крымских пиратов» (II, 395).

В этой «нежной Флоренции», которой теперь пришлось испытать на себе жестокие законы гражданской войны, Мандельштам надеялся найти убежище. В поисках ночлега он, бездомный бродяга, стучится в разные двери. В очерках о Феодосии описано несколько его пристанищ: у начальника порта Александра Александровича, который втайне готовится к эвакуации; у старухи в «карантинной слободке»; у пишущего стихи офицера Добровольческой армии по фамилии Цыгальский; у чудака-художника Мазэса да Винчи, который, взяв себе эту фамилию, пишет исключительно автопортреты.

Но описание ночлегов — лишь повод, чтобы передать атмосферу гражданской войны. «Теплый и кроткий овечий город превратился в ад» (II, 396). Беды и страдания гражданской войны ощутимы в каждом из четырех очерков: «…физически ясным становилось ощущенье спустившейся на мир чумы — тридцатилетней войны, с моровой язвой, притушенными огнями, собачьим лаем и страшной тишиной в домах маленьких людей» (II, 398). В описании старушки, у которой Мандельштам ютился в морозном январе 1920 года, мелькает горькая фраза: «В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик» (II, 397). Ад, чума, несчастье быть человеком… И повседневное присутствие военных на улицах Феодосии:

«Город был древнее, лучше и чище всего, что в нем происходило. К нему не приставала никакая грязь. В прекрасное тело его впились клеши тюрьмы и казармы, по улицам ходили циклопы в черных бурках, сотники, пахнущие собакой и волком, гвардейцы разбитой армии, с фуражки до подошв заряженные лисьим электричеством здоровья и молодости. На иных людей возможность безнаказанного убийства действует как свежая нарзанная ванна, и Крым для этой породы людей, с детскими наглыми и опасно пустыми карими глазами, был лишь курортом, где они проходили курс леченья, соблюдая бодрящий, благотворный их природе режим» (II, 398–399).

«Возможность безнаказанного убийства» Мандельштам не признавал в равной мере ни за белыми, ни за красными. Размышления о смерти, которая подстерегает всюду, окрашивают его новые крымские стихотворения. Так, в марте 1920 года он пишет:

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут (I, 142).
Той весной 1920 года возникает таинственно-магическое стихотворение о Венеции — колдовски прекрасное, глубинное видение нежнейшего города. Время от времени Мандельштам пытался работать поденщиком на виноградниках близ села Отузы — «за кусок брынзы и кружку воды»[165]. Э. Л. Миндлин вспоминает, как однажды вечером, вернувшись после работы на винограднике, в рубахе, почерневшей от пота, Мандельштам прочел семь великолепных строк своего венецианского стихотворения. Это было его видение человеческой смерти — смерти в Венеции, из-под маски которой проглядывал умирающий Петербург, «северная Венеция».

Тонкий воздух кожи, синие прожилки.
Белый снег, зеленая парча.
Всех кладут на кипарисные носилки,
Сонных, теплых вынимают из плаща.
И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек (I, 145).
«Человек умирает»: на этом полуострове, охваченном гражданской войной, — всюду смерть. И все же в Феодосии Мандельштаму мечталось об «Адриатике зеленой» и Венеции точно так же как, попав в Коктебель, он мечтал о холмах Сиены. На крымском побережье Мандельштаму казалось, что он — в Италии. Сиена и Венеция — города, которых он никогда не видел, — жили в его воображении.

Конечно, он любил Феодосию. В июне 1920 года он посвятил этому городу стихотворение из пяти строф, которое воспринимается как сон о нетронутой и мирной повседневности, — так удивительно оно удалено от смуты и сумятицы гражданской войны. Феодосия еще источает здесь звериное тепло и переливается оттенками всевозможных красок.

Окружена высокими холмами.
Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
И розовыми, белыми камнями
В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.
Качаются разбойничьи фелюги,
Горят в порту турецких флагов маки,
Тростинки мачт, хрусталь воды упругий
И на канатах лодочки-гамаки (I, 140–141).
Город живет по-своему, на восточный лад, занимаясь неспешной торговлей; в нем обитает мирное население: музыканты, странники, турки, повар, старые девы и адмиралы. «О, средиземный радостный зверинец!» Миндлин сообщает, что Мандельштам в ту пору страстно мечтал о путешествиях, о поездке к Босфору и греческим островам; но для такой поездки у него никогда не было денег[166]. Концовка стихотворения говорит о том, что Мандельштам, видимо, с этим смирился:

Прозрачна даль. Немного винограда.
И неизменно дует ветер свежий.
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же (I, 141).
Лишь две строки в этом стихотворении вызывают тревожное чувство — 11-я и 12-я: «Уносит ветер золотое семя, — / Оно пропало — больше не вернется». Имеется в виду не только золотое семя счастливой будничной жизни, но и эмиграция русской интеллектуальной и творческой элиты, которая в 1920 году навсегда покидала Россию через черноморские порты. Владимир Набоков, другой знаменитый выпускник Тенишевского училища, покинул Крым уже 5 апреля 1919 года, отплыв вместе с семьей на корабле «Надежда» в направлении Стамбула. Когда в ноябре 1920 года генерал Врангель должен был окончательно отдать Крым красным, он эвакуировал 130 000 беженцев. Но российское «кровопускание» на этом не закончилось: осенью 1922 года Ленин распорядился разом арестовать 170 ведущих ученых, философов и писателей (среди них — Николай Бердяев, Сергей Булгаков и другие — цвет русской интеллигенции), посадить их всех на корабль и выслать из России. Конечно, весной 1920 года, находясь в Крыму, Мандельштам и предвидеть не мог этот «философский корабль», но его печаль о «золотом семени», которое «пропало и не вернется», касается в равной степени и 170-ти изгнанников[167].

Бесспорно, Мандельштам не был на стороне белых. Совершенно ясно, как воспринимал он чудовищно кровожадных казаков. В одном из стихотворений 1920 года он говорит о «глухих вскормленниках мрака», отпавших от «древа жизни» (I, 143–144). Однако «вечные народы», гласит концовка стихотворения, «обречены» следовать звездам, то есть символам молодого советского государства. В Феодосии Мандельштам общался с красными подпольщиками; в своих беспрерывных поисках ночлега он находил приют и у большевика Каменского.

«Красные» пристрастия Мандельштама обнаруживает и стихотворение «Актер и рабочий», написанное летом 1920 года по случаю открытия на феодосийском пляже кафе-кабаре. В этом стихотворении воспевается единство художника и рабочего, их общая устремленность в будущее. Для Мандельштама с его своеобразным, особым отношением к новой действительности характерно, что в ноябре 1917 года, в большевистском окружении, он пишет три стихотворения, прославляющие «проигравших», а летом 1920 года, в белом врангелевском окружении, — два «красных», просоветски окрашенных стихотворения. Как будто он был одержим идеей оставаться между фронтами, всякий раз переходить на «другую» сторону, отдавая должное побежденным.

Мандельштам, несомненно, знал о массовых убийствах, совершенных белыми во время гражданской войны среди еврейского населения Украины. Многие военные считали всех евреев большевиками, и борьба против «красных» служила поводом для погромов. Число погромов за период с 1917 по 1921 год доходит до 1236, число убитых — до 60 000; к тому же полмиллиона евреев лишились своего имущества и жилья. Таков печальный итог, о котором Арно Люстигер пишет: «Никогда ранее в истории России не было бойни такого размаха […] Агитаторы из лагеря ‘"белых” или украинских атаманов возлагали на евреев всю ответственность за большевизм и его преступления […] Вновь и вновь слышался старый смертоносный призыв “Бей жидов, спасай Россию!”… Торжество белых армий могло бы означать полное уничтожение русского еврейства»[168].

Разумеется, и красные уничтожали евреев. На польском фронте, в Галиции, на Подоле и Волыни, особой жестокостью по отношению к еврейскому населению отличались отряды Буденного. «Конармия» Исаака Бабеля и его «Дневник 1920 года» воссоздают эту ужасную картину. 18 июля 1920 года Бабель записывает: «Еврейское кладбище за Малином […] оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется […] с поразительной точностью повторяется…»[169] Все же евреи воспринимали большевиков как меньшее зло. Чтобы ограничить еврейские погромы, учиняемые красными отрядами, Совет народных комиссаров в июле 1918 года отправил во все областные советы телеграмму за подписью Ленина — с приказом принять решительные меры к тому, чтобы искоренить антисемитизм.

У Мандельштама были все основания опасаться белых. Волошин вспоминает: «Однажды М[андельштам] вошел ко мне очень взволнованный: “Макс Алекс[андрович], сейчас за мной пришел какой-то казацкий есаул и хочет меня арестовать. Пойдемте со мной. Я боюсь исчезнуть неизвестно куда. Вы знаете, как белые относятся к евреям”»[170]. Этот первый арест закончился для Мандельштама счастливо. Он предстал перед полковником Цыгальским, который сам писал стихи и был любителем поэзии. В одном из очерков, посвященных Феодосии («Бармы закона»), Мандельштам воссоздал его портрет (II, 398–399).

В Крыму Мандельштам не был одинок, у него нашлись близкие знакомые, чья помощь ему в скором времени весьма пригодилась. К сожалению, именно в июле 1920 года происходит его ссора с Волошиным. Причиной ссоры послужила итало-французское издание «Божественной комедии» Данте, которое Мандельштам то ли потерял (версия Мандельштама), то ли украл (версия Волошина). Узнав, что его обвиняют в опустошении волошинской библиотеки, Мандельштам так разозлился, что 25 июля 1920 года написал Волошину гневно-оскорбительное письмо, в котором назвал его «мерзавцем и клеветником» (IV, 26). Невиновность Мандельштама остается под сомнением: многие современники свидетельствуют, что он небрежно обходился с любой собственностью, неважно — своей или чужой.

Вскоре после этого, еще в июле 1920 года, Мандельштам был арестован врангелевской контрразведкой как «большевистский шпион». Что послужило поводом для ареста: его контакты с подпольщиками или «просоветское» стихотворение «Актер и рабочий», которое читалось публично? Возможно, он просто стал жертвой доноса. Эмилий Миндлин пишет в своих воспоминаниях: «Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего»[171].

Миндлин и Майя Кудашева тотчас же помчались к Волошину — просить его предпринять усилия в защиту арестованного поэта. Однако лишь вмешательство Эренбурга заставило Волошина написать письмо начальнику врангелевской контрразведки, в котором подчеркивалось «крупное и славное место» Мандельштама в русской поэзии. В своих воспоминаниях Волошин пишет, что оскорбительное письмо Мандельштама просто не оставляло ему выбора: он должен был заступиться за арестованного поэта[172]. Волошин был человеком кристальной честности; во время гражданской войны — об этом пишет Цветаева в очерке «Живое о живом» — он спасал белых от красных и красных от белых. Он рано сумел понять значение Мандельштама, которого считал «наиболее музыкальным […] из всех современных поэтов»[173]. Известно также его высказывание: «Мандельштам нелеп, как настоящий поэт»[174].

В прозаическом очерке «Меньшевики в Грузии» (1923) Мандельштам вспоминает о своем первом тюремном заключении:

«Родина Ифигении изнемогала под солдатской пятой. И мне пришлось глядеть на любимые, сухие, полынные холмы Феодосии, на киммерийское холмогорье из тюремного окна и гулять по выжженному дворику, где сбились в кучу перепуганные евреи…» (II, 317–318).

Согласно воспоминаниям Ильи Эренбурга, Мандельштам, когда его заперли в одиночку, стал стучать в дверь и кричать: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы!» А на допросе он прервал следователя: «Скажите лучше, невинных вы выпускаете или нет?..»[175] Эти слова, звучавшие в то кровавое время как абсурд, — типично мандельштамовские. Но это была отнюдь не последняя из тюрем, уготованная «не созданному для нее» поэту.

После освобождения Мандельштама выслали. Из Крыма, отрезанного от внешнего мира, можно было выбраться лишь одним путем: по Черному морю. И вот 7 сентября 1920 года Мандельштам садится на дряхлое грузовое судно и после пятидневного плавания по бурному морю высаживается в Батуме, на юго-восточном побережье Грузии, где меньшевики в то время провозгласили социалистическую республику, чье существование продлится недолго. В автобиографическом очерке «Возвращение» он так описывает это плаванье:

«Пять суток плыла азовская скорлупа по теплому соленому Понту, пять суток на карачках ползали мы через палубу за кипятком, пять суток косились на нас свирепые дагестанцы…» (II, 313).

«Я не создан для тюрьмы»

Осип Мандельштам в эпоху гражданской войны (1919)


Когда измученный морской болезнью беглец вновь ощутил под ногами твердую почву, он тут же пришел в восторг от города Батума, о чем легко догадаться по первым строчкам очерка «Меньшевики в Грузии»:

«Оранжерея. Город-колибри. Город пальм в кадках. Город малярии и нежных японских холмов. Город, похожий на европейский квартал в какой угодно колониальной стране, звенящей москитами летом и в декабре предлагающей свежие дольки мандарина» (II, 316).

Но очарование длилось недолго. Через три дня после прибытия Мандельштам вновь оказывается под арестом; его подозревают в том, что он — агент белых и большевиков одновременно (искусство поэта стоять между враждующими сторонами!). Военный губернатор, к которому приводят Мандельштама, хочет отправить его обратно в Крым. «Темные люди» шныряют по комнате, и в потоке грузинской речи Мандельштаму удается выловить лишь одно слово «большевик». В конце концов его помещают в батумскую тюрьму, находящуюся в гавани. «Люди лежат на полу. Тесно, как в курятнике» (II, 319).

С конвойным по имени Чигуа поэт отправляется в город за хлебом. Конвойный неожиданно говорит: «Я люблю большевиков. Может, ты большевик?» При этом Мандельштам описывает себя так: «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной…» (II, 319). С разрешения часового он идет в редакцию одной русской газеты, ее редактор звонит по телефону гражданскому генерал-губернатору Чиквишвили, и тот приказывает отпустить Мандельштама. 14 сентября 1920 года Мандельштам вновь на свободе, он может ехать дальше в Тифлис. По другой версии, об освобождении Мандельштама хлопотали грузинские поэты Тициан Табидзе и Николо Мицишвили. 26 сентября Мандельштам выступает вместе с Ильей Эренбургом на литературном вечере в тифлисской консерватории. В начале октября оба поэта возвращаются в бронепоезде в Москву. Эренбургу было поручено доставить в Москву важный пакет, и он, оказавшись в роли дипкурьера, получил пропуск и для себя, и для Мандельштама.

Мандельштам не желал покидать Тифлис, не оставив грузинским поэтам, своим друзьям, какого-нибудь веселого стихотворения. И он сочинил короткий и шутливый гимн радости и легкости грузинского застолья, которые давно уже вошли в поговорку; ими Мандельштам наслаждался целых две недели, пока находился в Тифлисе. В стихотворении воспеваются грузинские вина, рисовый плов, шашлык на шампурах и духаны на берегу Куры. Вот последние две строфы:

В самом маленьком духане
Ты обманщика найдешь,
Если спросишь «Телиани»,
Поплывет Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывешь.
Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым (I, 144–145).
В стихотворении чувствуется вздох облегчения после двукратного пребывания в тюрьме, опасного путешествия по Черному морю, неизвестности и страха. Это строки жизнерадостного поэта, который еще недавно был «оборванцем каторжного типа», а теперь в гостеприимной Грузии — возможно, в последний раз или впрок, на долгое время, — досыта наелся и вдоволь насладился свободой.

Возвращение в Москву оказалось рискованным путешествием. То возгораясь, то затухая, давали о себе знать очаги гражданской войны. За Владикавказом поезд обстреляли белые. Пассажирам раздали винтовки и предложили отстреливаться. «Все это вывело из себя Осипа Эмильевича, который чувствовал к любому виду оружия непреодолимое отвращение», — свидетельствует Эренбург[176]. Между Ростовом и Харьковом поезд окружили мародеры-махновцы. Тем не менее, пройдя через все испытания, пассажиры, в конце концов, благополучно достигли Москвы.

11 Я в ночи советской помолюсь (Петроград / Тифлис / Батуми 1920–1921)

Октябрь 1920 года: новое столкновение с чекистом Блюмкиным. Пристанище в петроградском «Доме искусств». Холод и голод, мотив чужой шубы. Молитва о «блаженном бессмысленном слове» Ноябрьские стихи, посвященные Ольге Арбениной: о страхе, смерти и поцелуях. Опера Глюка «Орфей и Эвридика» и мандельштамовский миф об Орфее. Нисхождение Психеи в подземное царство, «летейские» стихи. Восстание кронштадтских матросов. Март 1921 года: встреча с Надеждой Хазиной в Киеве. Отпеванье «у Исаака»: последнее христианство. Лейтмотив страха. Май 1921 года: статья «Слово и культура». Церковь-культура и голодное государство, «друзья» и «враги» слова «Поэзия — это плуг». Июнь 1921 года: «командировка» на Кавказ — Баку, Тифлис, Батуми. Отказ от эмиграции. Гибнущие поэты: Александр Блок. Стихотворение «Концерт на вокзале»: «В последний раз нам музыка звучит». 25 августа 1921 года: расстрел Николая Гумилева. Печаль и прозорливость: «Чище смерть, соленее беда». Зимовка и признание в любви к жизни. Осень в Батуми, грузинская поэзия. «Культура опьяняет». Конец декабря 1921 года: возвращение. Остановка в Ростове: воспоминание о «кровавом воскресенье» и отсутствие ностальгии.

Духи насилия, от которых Мандельштам два года тому назад бежал на юг, казалось, только и ждали его возвращения, чтобы снова с ним встретиться. Покинув бронированный поезд, Эренбург и Мандельштам отправились, независимо друг от друга, на поиски ночлега, договорившись встретиться вечером в Доме печати на Никитском бульваре. Собравшиеся там писатели как раз спорили о том, какое направление в поэзии в большей степени отвечает новой действительности: футуризм, возглавляемый Владимиром Маяковским и Алексеем Крученых, или имажинизм, провозглашенный в январе 1919 года Вадимом Шершеневичем, Анатолием Мариенгофом и Сергеем Есениным, который еще недавно считался крестьянским поэтом. Основой поэтического искусства имажинисты считали образ — новый, кричащий, ошеломляющий. Они любили устраивать громкие скандалы и шокировать, например, такими провокационными заявлениями: «Лучшие сторонники нашей поэзии — проститутки и бандиты».

В этот же первый московский вечер, в начале октября 1920 года, на Мандельштама вновь накинулся с угрозами чекист Блюмкин. «Он [Мандельштам] сидел в другом углу комнаты, — вспоминает Эренбург. — Вдруг вскочил Блюмкин и завопил: “Я тебя сейчас застрелю”. Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно»[177]. Новое столкновение с Блюмкиным, напомнившее о былой травме, побуждает Мандельштама временно покинуть Москву. Путь на юг был отрезан, поэтому он уезжает в Петроград — город своего детства.

И уже в октябре Мандельштаму удается занять крохотную не отапливаемую комнату в полуподвальном помещении Дома искусств (набережная Мойки, 59). До революции это здание принадлежала Елисеевым —династии богатых купцов, владевших крупными гастрономическими магазинами. Теперь же в нем нашла себе пристанище толпа голодных художников, поэтов и ученых. Особую атмосферу этого дома, который запомнится современникам как «сумасшедший корабль», Мандельштам описывает в очерке «Шуба» (1922):

«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали» (II, 246).

«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств…»

Елисеевский особняк (1920), «Сумасшедший корабль» голодных деятелей культуры, на углу Большой Морской, Невского и Мойки


Мандельштам рассказывает о голоде и холоде в ту «последнюю страдную зиму Советской России». И о загадочной поношенной шубе, которую он приобрел в Ростове-на-Дону за три рубля — «дешевле пареной репы». Согласно воспоминаниям Надежды Мандельштам, это был «рыжий, вылезший енот», которого поэт, чтобы не замерзнуть на севере, купил у старика дьячка[178]. «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, — соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась» (II, 245–246). Лейтмотив страшной чужой шубы проходит через всю автобиографическую прозу Мандельштама двадцатых годов, возникая в различных вариациях то в «Шуме времени» (1925), то в «Египетской марке» (1928) — вплоть до «Четвертой прозы» (1929/1930), где поэт вне себя от ярости срывает со своих плеч «литературную шубу».

В «Шубе» обрисованы также соседи Мандельштама по Дому искусств: поэт Владислав Ходасевич и писатель Виктор Шкловский, занимавшийся теорией художественной прозы: «настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых» (II, 246). Шкловский, в свою очередь, также вспоминает в «Сентиментальном путешествии» (1923) о Мандельштаме эпохи Дома искусств, создавая яркий портрет, весьма эксцентричный и привлекательный:

«Настоящий литературный броневик […] темперамента на десятерых»

Виктор Шкловский, автор «Сентиментального путешествия» (1923)


«Осип Мандельштам пасся, как овца по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. […] Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»[179].

Ни в одном другом мемуарном тексте не найти сравнений поэта Мандельштама одновременно с Гомером, овцой и индийской обезьяной! Ему была отведена комнатушка в подвале, № 30-а, где до революции жила прислуга Елисеевых. Его гомеровы скитания по дому — не что иное, как попытка спастись от холода и найти себе хоть немного тепла и еды. Жена Шкловского Василиса охотно и часто подкармливала его[180]. В жизни Мандельштама Шкловские еще не раз возникнут как его добрые гении.

21 октября 1920 года Мандельштам выступает — вместе с другими поэтами — в Клубе поэтов на Литейном проспекте; его стихи производят впечатление на Александра Блока, который относился к акмеистической группе Гумилева в целом довольно враждебно. Однако запись в дневнике Блока от 22 октября содержит также ядовитый, жалкий, антисемитский выпад, который неизбежно и неизменно оказывался изъятым из всех советских изданий поэта: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только»[181].

Месяц спустя, 25 ноября 1920 года, возникнет стихотворение, в котором запечатлен один из мандельштамовских «своеобразных снов». Здесь говорится о похоронах в Петербурге и встрече в будущем, о возможности возвращения. Надежда Мандельштам пишет, что под словом «мы» в этом стихотворении подразумеваются поэты, близкие друг другу, «заговоренные против пустоты», — те, что накануне Первой мировой войны объединились в группу акмеистов: Гумилев, Ахматова и сам Мандельштам[182]:

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.
В черном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы (I, 149).
«Похороны солнца» означают смерть поэзии, которая нередко ассоциируется у Мандельштама с насильственной смертью Пушкина. В очерке о Скрябине он говорит о «солнечном теле поэта»: «Ночью положили солнце в гроб…» (I, 201). Поэты, без сомнения, умирают, но они вернутся, ибо «блаженные жены» исполнят свой долг хранительниц любви: «Может быть, века пройдут, / И блаженных жен родные руки / Легкий пепел соберут». Но в современном Петрограде царит страх, и чуткий поэт-полуночник тревожно произносит свою молитву за «блаженное, бессмысленное» поэтическое слово.

Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночною,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь (I, 149).
«Блаженное, бессмысленное» слово оказалось слишком правдивым. В последнем прижизненном сборнике стихов Мандельштама (1928) цензура потребовала заменить «советскую ночь» на «январскую», а кроме того — поместить это стихотворение среди тех, что написаны до Октябрьской революции. В стране, где якобы светило «солнце будущего», слова «советская ночь» воспринимались как ересь.

Осенью 1920 года Гумилев знакомит Мандельштама с актрисой Александринского театра, красавицей Ольгой Арбениной, и тот, по уши в нее влюбившись, пишет несколько посвященных ей любовных стихотворений, которые принадлежат к числу самых волшебных в русской поэзии. Стихотворение «Возьми на радость…» навеяно античными образами, аналогией, заимствованной из платоновского диалога «Ион»: между поэтом и пчелой, поэзией и медом. Пчелы были священными существами Персефоны, жены Гадеса, богини подземного царства. Дар поэзии, согласно древнему мифу, тесно связан со смертью. О страхе и смерти говорят стихи Мандельштама, написанные в те голодные и холодные дни, но также — о поцелуях, солнце, поэзии.

Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина — дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуница, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок —
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце (I, 147).
«Нам остаются только поцелуи»

Актриса Ольга Арбенина, которой осенью 1920 года Мандельштам посвящал любовные стихи


Вместе с Ольгой Арбениной Мандельштам слушал оперу Глюка «Орфей и Эвридика» в постановке Всеволода Мейерхольда, осуществленной им еще в 1911 году в Мариинском театре и возобновленной в 1920-м. В одном из стихотворений ноября 1920 года возникают «хоры слабые теней» и звучит ария из этой оперы (I, 148–149). Сочинение Глюка навсегда останется для Мандельштама его любимой оперой, а миф об Орфее, спустившемся в ад, навсегда сохранит важное значение для его поэтики.

Стройная, как девочка, Ольга Арбенина, которой влюбленный Гумилев также посвятил стихотворение («Ольга»), ассоциируется у Мандельштама с прекрасной Еленой, Эвридикой и Психеей, воплощением души у древних. Два «летейских» стихотворения Мандельштама, созданные в октябре — ноябре 1920 года, повествуют о нисхождении души и слова в подземное царство. Душа виделась древним грекам юной девушкой с крыльями бабочки или же ласточкой. С этой ласточкой и «безумной Антигоной» Мандельштам отождествляет поэтическое слово:

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть,
В беспамятстве ночная песнь поется (I, 146).
Согласно этому мифу, слово должно сойти в царство мрака и смерти, если только оно желает однажды вернуться, храня память о смерти и мертвых: «А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона».

8 декабря 1920 года Мандельштам вместе с Ольгой посещает балет Стравинского «Петрушка»; затем следуют стихи о прощании и разлуке. Влюбленность поэта, почти забывшего в это время о киевской встрече в мае 1919 года, была безнадежной. Мандельштам не годился на роль обольстителя и Дон Жуана, его подлинное обаяние было неотделимо от магии его стихов. В одном из них («За то, что я руки твои не сумел удержать…») влюбленное Я поэта вещает из чрева Троянского коня (I, 150–151) — намек на рассказ Менелая в четвертой песни «Одиссеи». Прекрасная Елена ускользнула от него слишком быстро. А красота Арбениной окончательно воплотилась в стихи. Ослепленный страстью поэт признается: «На дикую, чужую / Мне подменили кровь» (I, 152). В конце арбенинского цикла он, все еще исполненный нежных чувств, обещает более не ревновать и — «угли ревности глотает» (I, 153). Но даже ироническая игра в стихотворении «Мне жалко, что теперь зима…» не способна заглушить меланхолической тоски:

И право, не твоя вина, —
Зачем оценки и изнанки?
Ты как нарочно создана
Для комедийной перебранки. […]
Так не старайся быть умней,
В тебе все прихоть, все минута,
И тень от шапочки твоей
Венецианская баута (I, 152).
Опера Глюка, балет Стравинского, венецианский карнавал… Голодные петербуржцы хватались за эти красочные представления, как утопающий за соломинку. К ритуалу того голодного времени относились также поэтические вечера. 18 ноября 1920 года Мандельштам читал свои стихи в Доме искусств; вступительное слово произнес Виктор Жирмунский. В суровую зиму 1920/1921 года за эти выступления удавалось получить немного хлеба, которого тогда не хватало в первую очередь.

Большевистская политика насильственного изъятия продуктов, отличавшаяся крайностями и произволом по отношению к крестьянам, почти полностью парализовала сельскохозяйственное производство. Приближалась экономическая катастрофа. 22 января 1921 года в больших городах на треть сократилась норма хлеба, выдаваемая на одного человека; за этим последовал топливный кризис. Городской пролетариат страдал от холода, голода и безработицы. Григорий Зиновьев, руководитель Петросовета, 24 февраля ввел в городе чрезвычайное положение и приказал войскам выступить против бастующих. Затем произошло весьма трагическое и разоблачительное для большевиков событие. В знак солидарности с петроградскими рабочими матросы Кронштадта составили 28 февраля 1921 года резолюцию, в которой требовали провести новые выборы и вернуть основные свободы «рабочим и крестьянам, анархистам и лево-социалистическим партиям». Это был протест пролетарских революционеров, направленный против единовластия большевиков. Но большевики не терпели никакой оппозиции: 18 марта 1921 года, после тяжелых боев, Кронштадт был взят войсками Тухачевского, а все восставшие без разбора уничтожены. Советская пропаганда пыталась представить кронштадтский мятеж «белогвардейским заговором», однако, подавив это пролетарское восстание, новая власть дала почувствовать своим подданным, что ждет их в будущем.

В марте 1921 года, в самый разгар политических потрясений, Мандельштам вновь уезжает в Киев. Его последнее петроградское впечатление — пушечная канонада, доносящаяся из Кронштадта. От жены Эренбурга он узнает новый киевский адрес Надежды Хазиной, которую не видел с августа 1919 года. Их разлучила сумятица и смута гражданской войны. И вот он опять приезжает в Киев и, к немалому удивлению Нади, сызнова признается ей в своей любви. Она соглашается ехать с ним в Москву. В ходе официальных кампаний тех лет по «отчуждению собственности» родителей Нади дважды выселяли из их жилья. Когда Мандельштам вошел, в квартиру как раз пригнали толпу арестанток — мыть полы. В знак протеста оба остаются еще на два часа в Надиной комнате, где Мандельштам читает ей свои новые стихи. Вскоре они выезжают на Север, и с тех пор — вспоминает Н. Я. Мандельштам — «…мы больше не расставались, пока в ночь с первого на второе мая 1938 года его не увели конвойные»[183].

Еще до отъезда в Киев Мандельштаму пришлось в очередной раз осознать, что он — как и в стихотворении «Tristia» (1918) — должен навсегда проститься — проститься со «старым миром». 14 февраля 1921 года в петербургском Исаакиевском соборе проходила заупокойная служба — в память о Пушкине. Это событие Мандельштам обращает в стихи. Словно для того, чтобы продемонстрировать напоследок свое восхищение христианством и выразить ему свою верность, которой он «вовеки не изменит», поэт воссоздает грандиозное внутреннее пространство собора, созданного Монферраном. Это последнее религиозное (в подлинном смысле этого слова) стихотворение Мандельштама, завершающее цикл его стихов, в которых воспеваются церкви и святые места, духовные центры православия и католичества:

Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета (I, 154).
И как бы для обуздания всяческого страха перед тем, что грядет, звучит в этом стихотворении заклинающий стих: «Зане свободен раб, преодолевший страх». Страх — лейтмотив творчества Мандельштама 1920-х годов. Надежда Мандельштам пишет в своих воспоминаниях, что он, будучи внутренне сильным человеком, не знал тогда никакого страха, потому что обладал «свободой»[184]. Нельзя, однако, не видеть, как часто появляется в творчестве Мандельштама мотив страха. Пусть даже как магическое заклинание, призванное изгнать страх[185].

В мае 1921 года в петроградском альманахе «Дракон» появляется одна из важнейших статей Мандельштама «Слово и культура». В ней лаконично заявлено: «Культура стала церковью» (I, 212). В злободневной перебранке между футуристами и имажинистами статья Мандельштама воспринималась как провокация. Он возвеличивает церковь-культуру и классическую поэзию («Классическая поэзия — поэзия революции»), И пытается обрисовать своеобразный устремленный в будущее классицизм, который не отрицает прошлого и признает цикличность человеческого опыта. Мандельштам мечтал о «новых» поэтах, но совсем иных, нежели футуристы и имажинисты:

«Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл. […]

Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер» (I, 213–214).

«Синтетический поэт современности» представляется Мандельштаму «каким-то Верлэном культуры»: «Для него вся сложность старого мира та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы» (I, 216). Этот новый Верлен с его сочетанием музыкальности и сложности походит прежде всего на самого Мандельштама…

В своей статье Мандельштам сравнивает поэзию с плугом, взрывающим чернозем времен, так что его глубинные слои оказываются наверху (I, 213). Но смысл статьи Мандельштама-пахаря может остаться неясным, пока не разглядишь ее фона — властного, безжалостного исторического фона: голода. На фоне голодной эпохи «военного коммунизма» Мандельштам пытается освятить быт и культуру, хлеб и слово.

«В жизни слова наступила героическая эра. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство» (I, 214–215).

Мандельштамовская провокация этим не ограничивается. Он наглядно показывает государству, уже тогда всячески попиравшему культуру, его «внеположность» по отношению к культурным ценностям, которая, по Мандельштаму, ставит государство «в полную зависимость от культуры» (I, 213). Поэт проводит, в конечном счете, радикальное разделение своих современников на «друзей и врагов слова» — разделение, которое окажется решающим для его позиции по отношению к власти.

В 1921 году голодное советское государство не находит никакого иного способа разрешения тяжелейшей продовольственной проблемы, кроме одного: возврата к старому. На X партийном съезде Ленин лично провозглашает НЭП (новую экономическую политику), что означало беспрепятственное возобновление внутренней торговли и свободу частных концессий, в том числе и для зарубежных предпринимателей. Многие революционеры воспринимали НЭП как позорное отступление на позиции капиталистического ведения хозяйства. Но принятые меры обернулись успехом: в последующие годы жестокий голод начал отступать.

В июне 1921 года Мандельштам вместе с Надеждой отправился в Ростов-на-Дону и случайно встретил там художника Бориса Лопатинского, с которым работал в 1918 году в Наркомпросе. Бывший сотрудник, ныне — особоуполномоченный Центральной комиссии по эвакуации Кавказа, устраивает обоих в служебный поезд и, не раздумывая, отправляет в командировку на Кавказ; их путь лежит через Кисловодск, Баку, Тифлис и Батуми. Мандельштамы расположились в вагоне с надписью «для душевнобольных», и «настоящие» партработники, официальные представители Центроэвака, косились на них с подозрением. Несмотря на ряд происшествий — например, когда они были в Баку, в поезде разразилась холера — такая «командировка» была для них обоих большой удачей. Повседневная московская жизнь стала к тому времени настолько трудной, что даже перспектива поездки на юг воспринималась как божья милость. В Кисловодске, по крайней мере, были оладьи и рис. А Грузия, пишет Надежда Мандельштам, оказалась в 1921 году совершенно «иным миром», совсем не похожим на «хмурую, грязную Москву, где горсточка муки с Украины казалась чудом…»[186].

Перед путешествием на юг Мандельштам сообщил В. Я. Хазиной, Надиной матери, что готовится подать «заявление в литовскую миссию» (IV, 28). Из воспоминаний Надежды Мандельштам становится ясно, о чем идет речь. Литовский поэт Юргис Балтрушайтис, словно предчувствуя злую судьбу Мандельштама, еще в 1920 году предлагал ему принять литовское подданство (родители Мандельштама были родом из Литвы), чтобы оставить за собой возможность выехать из СССР. Но Мандельштам, хотя и запасся необходимыми бумагами, отказался в конце концов от чужого подданства и отъезда, «ведь уйти от своей участи все равно нельзя…»[187].

Сколь горькой бывает эта участь для русских поэтов, Мандельштаму предстоит убедиться в самом скором времени. 7 августа 1921 года в Петрограде умирает Александр Блок, по официальной версии «от нервного истощения», в действительности же морально сломленный и разочарованный в «музыке революции», которую сам же некогда призывал «слушать». Закат культуры, предсказанный Блоком в одной из его поздних статей, был в самом разгаре. Мандельштам находился тогда в Батуми, и ему предложили выступить с докладом о Блоке. Позже из этого доклада возникнет «Барсучья нора» — статья Мандельштама, посвященная Блоку (II, 252–256). Реакцией на смерть Блока, на его слова об удушье поэта и замолкшей музыке, было также стихотворение «Концерт на вокзале». Мандельштам возвращается памятью к своему детству — к концертам на Павловском вокзале, этому архитектурному сплаву стекла и железа, где так болезненно сталкивались друг с другом музыка и технический прогресс, Чайковский и свистки локомотивов. Стихотворение начинается с фразы «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» и завершается исчезновением музыки:

И мнится мне: весь в музыке и пене,
Железный мир так нищенски дрожит.
В стеклянные я упираюсь сени.
Горячий пар зрачки смычков слепит.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит! (II, 36)
Еще сильнее должно было потрясти Мандельштама другое событие: гибель поэта Николая Гумилева, его друга, основателя акмеистической школы, расстрелянного в Петрограде 25 августа 1921 года по обвинению в причастности к «монархическому заговору»; одновременно с ним расстреляли еще 61 «контрреволюционера». Казнь Гумилева, которому было всего тридцать пять лет, — первое убийство поэта, совершенное большевиками, своего рода сигнал. Август 1921 года решительно подтолкнул многих поэтов к решению покинуть страну. Николай Оцуп писал: «…после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилева»[188].

И для Мандельштама его любимый город стал после расстрела Гумилева «городом мертвых». Его не могло не затронуть то, что именно поэт-акмеист и его друг оказался первой жертвой. Страшное событие показало строптивым поэтам, чего им следует ждать от нового режима. Насколько глубоко поразил Мандельштам этот удар, можно судить по его письму к Анне Ахматовой, написанному в 1928 году к седьмой годовщине со дня казни Гумилева: «Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101).

«Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется»

Николай Гумилев, главный выразитель акмеизма, соратник и друг Мандельштама, расстрелянный в 1921 году в Петрограде за «контрреволюционную деятельность»


В июле и августе 1921 года Мандельштам живет в тифлисском Доме искусств. О расстреле Гумилева он узнает от Б. В. Леграна, советского посла в Грузии[189]. Его поэтический ответ — короткое, исполненное горечи стихотворение, в котором высвечены звезды, «соль» их господства над людскими судьбами и «топор» — символ насилия и казни. И оно завершается тягостной, лицом к лицу, встречей с бедой и смертью:

Умывался ночью на дворе.
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч — как соль на топоре.
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова.
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее.
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее (II, 35).
Надежда Мандельштам утверждает, что уже здесь слышится «новый голос»; это стихотворение, по ее словам, обозначает поворотный пункт, говорит о мировоззрении «зрелого человека»[190]. Следующее стихотворение Мандельштама («Кому зима — арак и пунш голубоглазый…»), созданное в январе 1922 года, — свидетельство стоического преодоления зимы: «Как яблоня зимой, в рогоже голодать, / Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать» (II, 36). И снова поэт заводит речь о «соленых приказах» жестоких звезд. Недоверие и враждебность по отношению к звездам и их «приказам» — красная звезда была символом советского государства! — пронизывает отдельные стихотворения Мандельштама. И все же, несмотря на ощущение зимнего холода и нищеты, это стихотворение источает скупое звериное тепло и содержит категорическое признание: «Я все отдам за жизнь».

С сентября по декабрь 1921 года Мандельштам с женой живет в Батуми, на берегу Черного моря, занимается грузинской поэзией, переводит современных лириков и — с помощью Тициана Табидзе и Паоло Яшвили, возглавлявших литературную группу «Голубые роги», — поэму великого Важа Пшавела «Гоготур и Апшина». Результатом его пребывания в Тифлисе и Батуми была также статья «Кое-что о грузинском искусстве». Вслед за Пушкиным и Лермонтовым, Мандельштам пытается приобщиться к грузинскому и кавказскому мифу и набрасывает — опираясь на вековую грузинскую культуру вина — культурософию старения и созревания, брожения и опьянения: «Да, культура опьяняет […] Вино старится — в этом его будущее, культура бродит — в этом ее молодость» (II, 233, 236). Культура уже стала для Мандельштама последней «церковью», способом преодоления зимы, пьянящим «соборованием».

В конце декабря, покинув Батуми на пароходе, супруги Мандельштам встречают новый год на сухумском рейде. На борту корабля они видят солдат, участников гражданской войны, и спрашивают себя: «За что они боролись?» Через Новороссийск, другой портовый город на Черном море, и Екатеринодар они достигают Ростова-на-Дону. После шести месяцев, проведенных в Азербайджане и Грузии, Мандельштам радовался: вокруг него вновь звучала русская речь. В январе 1922 года в ростовской газете «Советский юг» появляется несколько прозаических текстов Мандельштама, среди них — «Кровавая мистерия 9-го января», воспоминание о расстреле рабочих, с которого началась революция 1905 года. «Никто не слышал, — сказано в этом очерке, — как прозвучал в холодном январском воздухе последний рожок императорской России — рожок ее агонии, ее предсмертный стон. Императорская Россия умерла как зверь — никто не слышал ее последнего хрипа» (II, 241).

В этом тексте нет ностальгической тоски по царской России. Для Мандельштама не существовало пути назад — в дореволюционное время. Он находился в гуще исторических событий и уже не мог — да и не хотел покидать этого трагического спектакля. Именно в жестоком 1921 году, когда был подавлен кронштадтский мятеж и расстрелян Гумилев, он окончательно отказался от идеи эмиграции: «Ведь уйти от своей участи все равно нельзя». Смерть стала теперь чище, беда — соленее. «И земля правдивей и страшнее».

12 Век мой, зверь мой (Москва, 1922–1923)

Обретенная «дорога обратно». Март 1922 года: бракосочетание с Надеждой Хазиной в Киеве. Следы Бергсона: статья «О природе слова». Возвеличивание русского языка и проект «внутреннего, домашнего эллинизма». Апрель 1922 года: прибежище в Доме писателей на Тверском бульваре. Смерть Хлебникова. Статья «Пшеница человеческая» и стихотворение об Европе. Август 1922 года: стихотворный сборник «Tristia». Прощание, вина, изгнание. Сопротивление и мысль о непрерывности европейской культуры. Октябрь 1922 года: век-зверь с перебитым позвоночником. Арест Евгения Мандельштама, первая встреча с Николаем Бухариным. Статья «Гуманизм и современность». Предчувствие «наступающей ночи», приверженность гуманизму. Прозорливость при жизни Ленина. Изоляция, нищета, отщепенство: выбор, ставший судьбой. Письмо к молодому поэту: акмеизм как «совесть поэзии». Май 1923 г.: стихотворный сборник «Вторая книга». Разнос книги Брюсовым. Тяжкая участь — быть современником.

Мандельштам остался в России. Он не представлял себе дальнейшей жизни вне русского языка и русской культуры. При всех своих духовных связях с западноевропейской культурой он обрел, подобно Чаадаеву, которого считал своим образцом, «дорогу обратно» (I, 200). А кроме того, для эмиграции на Запад ему попросту не хватало средств: фамильных драгоценностей или личных связей, дающих возможность начать жизнь сначала. К тому же он был теперь не один, а со своей спутницей Надеждой, чье имя имеет символическое звучание. Скромный фундамент, но и на нем можно было строить!

В марте 1922 года оба вновь приезжают в Киев, родной город Надежды, в котором 1 мая 1919 года состоялось их знакомство. Быстро и без всяких церемоний они официально регистрируют свой брак. Шафером выступает друг Мандельштама поэт-футурист Бенедикт Лившиц. Денег, чтобы купить кольца, у них нет. Да и время неподходящее для того, чтобы обращать внимание на эти буржуазные условности. 7 марта Мандельштам читает в Киевской философской академии доклад под названием: «Акмеизм или классицизм? (Внутренний эллинизм в русской литературе…)». Из этого доклада возникнет одна из самых важных и блестящих статей Мандельштама «О природе слова», изданная в июне 1922 года отдельной брошюрой в Харькове.

«Но ты полюбишь иудея»

Надежда Хазина-Мандельштам вскоре после замужества в марте 1922 года


В сумятице современных событий, в эпоху стремительного ускорения Мандельштам пытается вновь найти единство, целостность, непрерывность. Статья представляет собой обзор русской литературы, начиная со «Слова о полку Игореве» (конец XII века) вплоть до неподражаемого современника, футуриста Велимира Хлебникова. Более того: это — глубокое размышление о ценностях и достоинствах русской культуры. Духовным критерием для Мандельштама становится французский философ Анри Бергсон; его главное сочинение, «Творческая эволюция», поэт открыл для себя еще в период учебы в Париже в 1907/1908 году. Он ищет того же, чего искал и Бергсон, — «внутренней связи явлений». Чаадаев, которым он восхищался уже с 1914 года, в своем критическом взгляде на культуру России — страны, якобы выпавшей из истории, — упустил из виду одну данность, для Мандельштама теперь важнейшую: русский язык. «Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история» (I, 222). Мандельштам прослеживает духовную генеалогию русского языка, которая, начинаясь в античности, идет через Византию и приводит к современности Хлебникова. Русский язык — «эллинистический»; благодаря эллинскому наследию он стал «звучащей и говорящей плотью» (I, 220).

Нет сомнений, что в водовороте тех лет Мандельштам ищет новую духовную опору и проектирует собственный «внутренний» и «домашний» эллинизм. Статья «О природе слова» преодолевает апокалиптический пафос той эпохи и предлагает новый подход к существу культуры:

«Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой […]

Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом» (I, 226–227).

Простая сакрализация повседневной жизни и скромная секуляризация культуры — лишь кажущиеся противоречия на путях искания минимальной теплоты. Это всего лишь меры предосторожности для того, чтобы не лишиться рассудка и внутреннего стержня в эпоху голода, холода и насилия. В статье развернута новая концепция акмеизма как «нравственной силы» (I, 230), которая скоро понадобится и самому Мандельштаму.

В марте 1922 года новобрачные возвращаются в Москву. В апреле Мандельштам находит крохотную комнатку в левом флигеле Дома Герцена на Тверском бульваре, 25. Это — литературный центр Москвы, где официально расположился Всероссийский союз писателей; в 1920 году, в связи с юбилейной датой, ему присвоили имя Александра Герцена. Посетителям запомнилась примитивная обстановка комнаты Мандельштамов. Посередине лежал матрац — его использовали в самых разных целях. Единственным «предметом мебели» был маленький сундучок, в котором хранились мандельштамовские рукописи, фотографии и письма. Поэт с безразличием относился к собственности. Главное, что у него была теперь крыша над головой — на несколько месяцев. Свой истинный, духовный приют он находил в других местах.

10 ноября 1921 года была основана ЦЕКУБУ — Центральная комиссия по улучшению быта ученых; для многих представителей интеллигенции она оказалась истинным спасением, ибо могла обеспечить их самым необходимым, хотя бы в минимальной степени. Мандельштаму после его возвращения в Москву был определен «паек второй категории». Против присвоения Мандельштаму более высокой категории выступил Валерий Брюсов, бывший символист, а ныне литературный функционер при большевиках[191]. Но и этот меньший паек, включавший в себя скромный набор продуктов, воспринимался ими, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, как неслыханное «богатство». Раз в месяц Мандельштамы получали кулек крупы, муку и сахар, брусок масла и «омерзительную свиную голову»[192].

Несмотря на такое «богатство» Мандельштам оставался нищим стихотворцем: его гардероб состоял лишь из той одежды, которую он носил на себе. Осенью 1920 года, сразу же по возвращении Мандельштама в Москву, было возбуждено ходатайство перед Горьким, ведавшим вопросами распределения среди писателей, — о предоставлении поэту свитера и штанов. Основанием для такого ходатайства послужили два ареста Мандельштама — белыми и меньшевиками. Горький вычеркнул штаны. «Общественные заслуги» Мандельштама не много значили в его глазах. Тогда Гумилев подарил своему приятелю запасные штаны[193].

В Доме Герцена на Тверском бульваре Мандельштамов нередко навещал голодающий Хлебников, и они делились с ним своими скудными запасами. Теперь поэт-футурист, с которым Мандельштам в ноябре 1913 года хотел драться на дуэли из-за дела Бейлиса, сидел, погруженный в задумчивость, перед своим несостоявшимся противником и молча ел тощую гречневую кашу. Мандельштам пытался найти для бездомного Хлебникова хоть какое-нибудь жилье и обращался по этому поводу к философу Николаю Бердяеву, в ту пору — председателю Всероссийского Союза писателей (скоро, еще в 1922 году, его вышлют из России). В приступе ярости Мандельштам, по воспоминаниям его жены, требовал хотя бы шестиметровую комнату и называл Хлебникова «величайшим поэтом мира». Но все комнаты были уже распределены между более «солидными» литераторами[194]. В конце концов Хлебникову, за которым не стояла ни одна писательская организация, пришлось покинуть Москву и отправиться в свое последнее странствие. «Председатель Земного шара», желавший говорить со звездами «на ты», растративший себя в заоблачных математических изысканиях и дерзких языковых экспериментах, умер от истощения и в полном одиночестве 28 июня 1922 года на станции Санталово Новгородской губернии. Поэты продолжали гибнуть: вслед за Блоком и Гумилевым преждевременно ушел из жизни и самый самобытный из поэтов-футуристов. В очерке «Литературная Москва» (1922) Мандельштам возмущается прохладным откликом петербургского «Вестника литературы» на смерть Хлебникова, «великого архаического поэта» (II, 257).

26 марта 1922 года Ленина поразил инсульт, и он вынужден был устраниться от руководства партией и государством; за кремлевскими кулисами начинается «борьба за ленинское наследие». В мае 1922 года генеральным секретарем партии избирают Сталина. Странное временное совпадение: в то время как Сталин и Троцкий сражаются за власть, поэт Мандельштам в мае 1922 года пытается отстоять свое понимание европейского наследия после Октябрьской революции. Он пишет стихотворение, посвященное Европе, и статью «Пшеница человеческая». Статья появляется 7 июня 1922 года в газете «Накануне», видном печатном органе русских эмигрантов в Берлине. Ее исторический фон — международная экономическая конференция в Генуе и Рапалльский договор от 16 апреля 1922 года между Советской республикой и Германией (первое сближение после долгого кровавого противостояния).

Выходя за рамки злободневных событий, статья Мандельштама представляет собой защиту «вселенского очага» и «всемирной домашности» (II, 250). Она отличается резкой направленностью против национализма и мессианизма и содержит в себе основные положения мандельштамовского европеизма, видение будущей Европы:

«Всякая национальная идея в современной России обречена на ничтожество, пока Европа не обретет себя как целое, не ощутит себя как нравственную личность. Вне общего, материнского европейского сознания невозможна никакая малая народность. Выход из национального распада, из состояния зерна в мешке к вселенскому единству, к интернационалу лежит для нас через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности.

“Чувство Европы” — глухое, подавленное, угнетенное войнами и гражданскими распрями — возвращается в круг действующих рабочих идей» (II, 250).

Статья Мандельштама направлена также против «Заката Европы» Освальда Шпенглера. Словно полемизируя со Шпенглером, Мандельштам называет Европу «самым молодым, самым нежным, самым историческим материком, чье темя еще не окрепло, как темя ребенка» (II, 249). Он ни на миг не обольстился теорией Шпенглера, подчеркивает Надежда Мандельштам[195]. Образ Европы у Мандельштама отмечен древней, уходящей в античность культурной памятью и одновременно — парадоксальной юношеской свежестью. Весь текст, как показывает уже само название («Пшеница человеческая»), — это образная поэтическая амальгама, состоящая из метафор зерна, пшеницы и хлеба, причем в этом сплаве, столь важном для творчества Мандельштама в 1921–1923 годах, не следует видеть одно лишь свидетельство всесильной власти голода[196].

Одновременно возникшее «европейское» стихотворение заставляет вспомнить о древнем мифе: о финикийской царевне Европе, которую похитил и умчал на Крит влюбленный Зевс, обратившийся для столь рискованного предприятия в быка. Стихотворение представляет собой сплетение чувственных впечатлений, отражающих тревожное состояние Европы во время ее путешествия по морю. Но одновременно это стихотворение — эротическое («Нежные руки Европы — берите все!»), в нем скрыт намек на Сафо, первую поэтессу европейского мира (около 600 до н. э.), с ее определением эроса как «горько-сладкой муки»[197].

Поэт вдохновлялся также знаменитой картиной русского художника Валентина Серова «Похищение Европы» (1910). Однако, помимо обращения к мифу и живописи, помимо чувственно-эротического воплощения тревожного состояния Европы на ее пути в неведомое, в этом стихотворении заключено и нечто большее. Надежда Мандельштам отмечает, что благодаря некоторому сходству между нею и Европой Серова, у супругов, только что вступивших в брак, возник тайный домашний миф. В стихотворении, пишет Н. Мандельштам, присутствует сострадание к девушке-женщине. Мандельштам, по ее словам, хорошо понимал, что мирная жизнь с обыкновенным мужем-«добытчиком», была бы для нее милей, чем жизнь с этим «быком-похитителем» и «беспутным бродягой», который тащил ее за собой бог весть куда. Да, от европейца Мандельштама, поэта, у которого уже вскоре начнутся столкновения с режимом, ждать спокойной жизни воистину не приходилось![198]

«Нежные руки Европы — берите все!»
Валентин Серов. Похищение Европы (1910). Государственный Русский музей (С.-Петербург)


В августе 1922 года в издательстве «Петрополис» — одном из многочисленных русских эмигрантских издательств в Берлине — выходит в свет второй большой стихотворный сборник Мандельштама — «Tristia». Изданию в Москве воспрепятствовала цензура, поэтому он появился в берлинском филиале. Правда, этот сборник был составлен — из-за отсутствия Мандельштама, находившегося тогда в Грузии, — без авторского участия. Заглавие «Tristia» выбрал (по мандельштамовскому стихотворению 1918 года, навеянному элегиями Овидия) Михаил Кузмин, принимавший участие в работе издательства «Петрополис». Мандельштам был недоволен композицией книги: стихотворения эпохи Октябрьской революции и гражданской войны произвольно смешивались в ней со стихами ранней поры его творчества, представленными в «Камне».

Несмотря на недовольство самого Мандельштама, он надолго останется автором «Камня» и «Tristia». Его образ в сознании современников соединился именно с этими двумя сборниками. Поздние произведения, написанные в 1930-е годы, станут доступны, по большей части, лишь много лет спустя, уже после смерти Мандельштама, причем первое время — в неопубликованном виде, подпольно. О сборнике «Tristia» с похвалой отозвался Виктор Жирмунский, который еще в 1916 году выступил на защиту акмеистов в статье «Преодолевшие символизм». В своей рецензии Жирмунский характеризует автора как «величайшего фантаста словесных образов» и констатирует «смелые и неожиданные метафорические полеты» в классически «строгой и точной эпиграмматической формуле»[199]. Это была, собственно, последняя благожелательная рецензия, написанная знатоком литературы без какой бы то ни было идеологической предвзятости.

Сборник «Tristia» обнаруживает смелые пересечения современности с античными образами и мотивами. Великие города прошлого, Иерусалим, Трою, Рим и Венецию, Мандельштам использует как своего рода маски Петрополя-Петербурга, пытаясь таким образом передать подлинное историческое значение свершившегося переворота и распада. Весь сборник окрашен в траурные тона. Надо всем горит «черное солнце» Апокалипсиса. Всюду вездесущая смерть, будь то смерть матери, собственная смерть или чужая — смерть Петербурга. Стихи говорят о прощании, вине, изгнании. В то же время «Tristia» — это еще и сопротивление упадку культуры, попытка заговорить силы разрушения и забвения. То здесь, то там слышны отголоски мифов — о верности, морали, памяти. Пенелопа, жена Одиссея, воплощение верности — такая же эмблематическая фигура, как и Антигона Софокла, которая вопреки всем установлениям требует погребения своего брата.

«Я изучил науку расставанья»
«Tristia» — стихотворный сборник Мандельштама (1922); художник Мстислав Добужинский


В стихах сборника «Tristia» оживает европейское культурное наследие; благодаря причудливым деталям этот «груз прошлого» предстает у Мандельштама как возвышенная современность и устремленная в будущее культурная «утварь». Поэт создает сверх-временную сеть литературных ассоциаций и культурно-исторических связей, объединяет противоположности, сплетает архаизмы с языком повседневности, формально ссылается на оды и элегии русских поэтов-классиков (Державина, Батюшкова, Пушкина) и тем не менее энергично направляет дерзкие метафоры своих стихов в русло модернизма[200].

Но как бы ни тянулся Мандельштам к европейской традиции и культурной непрерывности, огромный разрыв был, тем не менее, очевиден. После появления сборника «Tristia», всего два месяца спустя, 8–9 октября 1922 года он создает программное стихотворение, в котором, обращаясь к своему веку, видит в нем зверя с перебитым позвоночником, «жестокого и слабого», оглядывающегося на собственные следы:

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки? […]
И еще набухнут ночки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь когда-то гибкий,
На следы своих же лап (II, 41–42).
Разбитый позвоночник, видение человеческой жертвы (ребенка), гадюка как «мера века золотая»: образы этого стихотворения не сулят ничего доброго. Сравнение эпохи со зверем предвосхищает «века-волкодава» в знаменитом стихотворении, написанном в марте 1931 года (III, 46–47) и послужившем, наряду с другими стихами, поводом для ареста поэта.

В августе 1922 года Мандельштам посещает представителя власти, чье имя еще не раз встретится нам в биографии поэта. Николай Бухарин, ведущий теоретик большевизма, заместитель председателя Коминтерна, член ЦК и Политбюро, автор известной «Азбуки коммунизма», пользовался особым доверием Ленина (в своем политическом завещании он назвал Бухарина «любимцем всей партии»[201]). Посетив просвещенного Бухарина, Мандельштам ходатайствовал перед ним о судьбе своего брата Евгения, недавно арестованного, причем уже вторично: его спутали с меньшевиком по фамилии Мандельштам. Пользуясь случаем, Бухарин попросил Мандельштама дать какое-нибудь стихотворение для публикации в официальной газете «Известия»; следовало показать, что поэт находится на «правильной позиции» на стороне революции.

Чего ожидал Бухарин? Восхваления большевиков, стоящих у власти, или осмеяния рухнувшего «старого мира»? Ведь Мандельштам был совершенно непригоден для политической пропаганды: слишком своеволен. То, что получил Бухарин от Мандельштама, представляло собой глубокое и своеобразное стихотворение о хлебе («Как растет хлебов опара…»), полное религиозной символики, с херувимами, церковными куполами и «хлебными Софиями», напоминающими о Софийском соборе в Киеве или новгородском Кремле.

Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Подымают купола.
Чтобы силой или лаской
Чудный выманить припек,
Время — царственный подпасок —
Ловит слово-колобок (II, 38).
По свидетельству Надежды Мандельштам, поэт был доволен тем, что предоставил официальной газете атеистической страны стихотворение, насыщенное религиозной символикой[202]. В эпоху, когда церкви сносились или превращались в гаражи, склады и кинотеатры, подобное стихотворение воспринималось как чистая провокация. Тем не менее, Бухарин оказался настолько корректен, что действительно напечатал заказное стихотворение, невзирая на то, что оно совершенно расходилось и с эпохой, и с газетой «Известия». Оно было опубликовано 23 сентября 1922 года как факсимиле, — воспроизведение мандельштамовской рукописи. Если и можно найти в Советском Союзе сюрреализм, — так на этой газетной странице!

Рано наступившей зимой 1922 года Мандельштам написал статью «Гуманизм и современность», напечатанную 20 января 1923 года в берлинской эмигрантской газете «Накануне» — там же, где 7 июня 1922 года появилась «Пшеница человеческая». Устремленность поэта к Европе дополняется темой европейского гуманизма. Мандельштам предупреждает своих современников об опасности насильственного режима, презирающего человеческую личность, и общественного строя в духе древнего Вавилона и Ассирии. И в тягостном предчувствии он провидит лицо сталинизма, угадывает «крыло надвигающейся ночи»:

«Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством. […]

Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это — крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить. […]

Если подлинное гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» (II, 286, 288).

Не теряя своего отчаянного оптимизма, Мандельштам опирается на ценности европейского гуманизма, которые, согласно его пророчествам, однажды должны вернуться: «Когда настанет срок» (II, 288). В профетических видениях статьи «Гуманизм и современность» предугадан не только сталинизм, но и крах советской империи…

Еще при жизни Ленина Мандельштам прозорливо сумел распознать сущность тоталитарного общества. Провозглашенный Лениным в сентябре 1918 года «красный террор», направленный против всех «контрреволюционных сил», был предупреждающим сигналом. Насильственное выдворение из страны интеллектуальной элиты, высланной в сентябре 1922 года на «философском корабле», свидетельствовало о принципиальном недоверии партийного лидера к интеллигенции. Созданные по указанию Ленина исправительно-трудовые лагеря на Соловецких островах в Белом море оказались зародышем Архипелага ГУЛАГ. При этом преследовалась единственная цель: жестокое подавление любой оппозиции. Пропаганда изображала Соловецкий лагерь как необходимую для молодого советского государства защитную меру, однако Мандельштам не доверял попыткам приукрасить действительность и повторял в разговорах с женой, что ему ни разу не приходилось видеть человека, вернувшегося с Соловков. И пока он не встретит такого человека, говорил Мандельштам, он не поверит никаким казенным заявлениям[203].

Волна репрессий в отношении эсеров и меньшевиков еще раз коснулась Евгения Мандельштама: весной 1923 года в Петрограде он был арестован в третий раз. Мандельштам вновь стал действовать, чтобы помочь своему младшему брату. Он опять отправляется к Бухарину и просит его оказать воздействие на Зиновьева, руководителя Петросовета. Сохранилось письмо Мандельштама к отцу, где он рассказывает о своем заступничестве (IV, 32), которое и в самом деле увенчалось успехом: Евгения освободили.

В предчувствии «надвигающейся ночи», высказанном в статье «Гуманизм и современность», Мандельштам ощущал свое полное одиночество. Уже в 1923 году он избрал для себя «внутреннюю эмиграцию» — задолго до того, как его настигнет общественный остракизм. Надежда Мандельштам вспоминает: «Изоляция, которую выбрали Мандельштам и Ахматова, была единственным выходом. Началась эпоха одиночек, противостоящих огромному организованному миру»[204]. Этот выбор станет судьбой.

23 мая 1922 года Мандельштам представил в Государственное издательство подборку фрагментов старо-французского героического эпоса, которые он перевел на русский, среди них — отрывок из «Песни о Роланде» (XI век). Это были, однако, «говорящие» переводы: в них, по словам Надежды Мандельштам, «как-то странно заговорила судьба». Фрагмент «Алисканс» представлял собой якобы «клятву» никогда не прятаться, если надо защищать жизнь. А отрывок из жизни святого Алексия (XII век) — это мандельштамовский «обет нищеты»[205]. То была скрытая, глубоко личная клятва — не общественная декларация. Материальная необеспеченность, отщепенство, одиночество и отрешенность — таковы основные приметы мандельштамовской жизни вплоть до горестного ее конца.

«Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки?»

Третье издание стихотворного сборника «Камень» в Госиздате (1923); художник — Александр Родченко


Мандельштам оставался одиночкой и в литературе. В 1916–1917 годах Николай Гумилев пытался воскресить «Цех поэтов»; еще одна подобная попытка относится к 1921 году. Мандельштам никогда не верил в возможность такого воскрешения. В отличие от Гумилева, прирожденного наставника, он не нуждался в учениках. Всю жизнь признавал он свою причастность к акмеизму, тому коллективному «мы», которое сложилось в 1913 году, но отказывался реанимировать прошлое. Он хранил акмеизм в тайниках своей души как собственную «школу». Летом 1923 года он писал Льву Горнунгу — молодому поэту, который показывал ему свои стихи:

«Акмеизм 23 года — не тот, что в 1913 году.

Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь ‘‘совестью” поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов. На них благословенье прошлого» (IV, 33).

И хотя знатоки поэзии продолжали ценить Мандельштама, но в глазах представителей «революционного искусства» он выглядел в 1923 году как наследие прошлого. В конце мая 1923 года в московском издательстве «Круг» выходит его стихотворный сборник «Вторая книга» (с посвящением Надежде Мандельштам) — новое, исправленное издание сборника «Tristia», на этот раз составленное им самим. Однако сочувственных и понимающих рецензентов, подобных Жирмунскому, у Мандельштама теперь уже не нашлось. Особенно горьким для Мандельштама был отзыв Валерия Брюсова, бывшего символиста, который сразу после революции пошел в услужение к большевикам и возглавил литературный отдел Наркомпроса. Отказывая стихам Мандельштама в какой-либо связи с современностью, Брюсов учинил им в журнале «Печать и революция» (1923. № 6) беспощадный разнос:

«Оторванная от общественной жизни, от интересов социальных и политических, оторванная от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания, поэзия О. Мандельштама питается только субъективными переживаниями поэта да отвлеченными, “вечными” вопросами — о любви, смерти и тому под., которые, в своем метафизическом аспекте, стали давно пустыми, лишенными реального содержания»[206].

Правда, в июле 1923 года в Госиздате появляется еще и третье существенно расширенное издание «Камня», однако, несмотря на новые стихотворения, этот сборник демонстративным повторением своего названия напоминал о двух одноименных дореволюционных изданиях (1913 и 1916 годов) и не мог послужить убедительным доказательством принадлежности автора к современной эпохе. Обязанность — любой ценой! — быть «современным поэтом» тяготила Мандельштама, пока в одном из своих стихотворений он вообще не отречется от какой бы то ни было современности.

13 Никогда ничей современник (Москва 1923–1924)

Революционное искусство в 1923 году: «Левый фронт искусств» (ЛЕФ) и объединения пролетарских писателей. Полемические статьи Мандельштама 1922–1924 годов. Против упрошенной педагогики и машинной поэзии. «Обмирщение» русской поэтической речи: Велимир Хлебников и Борис Пастернак. Поэзия как «изобретенье и воспоминанье» Поэзия под дулами револьверов. «Нашедший подкову»: Россия — издыхающий конь. Императив памяти. Март 1923 года: «Грифельная ода». «Здесь пишет страх». Август 1923 года: первый конфликт с официальными инстанциями, выход из Всероссийского союза писателей. Вечная нужда. Пребывание в Гаспре: автобиографическая проза «Шум времени». Внутренний эмигрант и неистовый репортер. Декабрь 1923 года: интервью с Хо Ши Мином. 21 января 1924 года: смерть Ленина. Стихотворение «1 января 1924»: столкновение с «обманным и глухим» временем, предвидение собственной гибели. Отчуждение от своей эпохи: «Ничей современник». Партийное постановление от 18 июня 1925 года и «попутчики». Июль 1924 года: переезд в Ленинград. Поиск «бестолкового последнего» тепла.

В 1923 году шел спор между несколькими литературными группировками: какая из них достойна представлять истинное революционное искусство. Противниками в этом споре были уже не футуристы и имажинисты (как в 1919 году) — последние вообще находились на грани распада. Если бы к этой группе не примкнул в свое время опьяненный образами Сергей Есенин, потомство и не вспомнило бы о ней. Однако вокруг Маяковского, бывшего футуриста, формируется в 1923 году группа ЛЕФ («Левый фронт искусств»), претендующая на создание революционного искусства будущего. Оппозицию лефовцам образуют группы пролетарских писателей, опять-таки конкурирующие друг с другом: «Кузница» и «Октябрь». С 1920 года пролетарские писательские группировки объединяются, сплотив свои ряды, в ВАПП (полное название — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей); их печатный орган — журнал «На посту», орудие боевой полемики, направленной против всего, что не отвечает критериям единого пролетарского искусства в советском государстве.

В своих статьях, написанных с 1922-го по 1924 год, Мандельштам разбирает современную русскую поэзию, начиная с эпохи символизма; он пишет темпераментно, полемизирует хлестко, подчас блестяще. Вымученная риторика пролетарских писателей не подлежит обсуждению; Мандельштам их попросту не замечает. Зато он вступает в спор с амбициозными представителями ЛЕФа и наносит несколько болезненных ударов их предводителю. Творчество Маяковского, в прошлом «барабанщика революции», в статье «Буря и натиск» (1923) определяется как «поэзия здравого смысла», «педагогический прием» и «наглядное обучение» (II, 296–297). Собственно, еще в «Литературной Москве» (1922) Мандельштам поставил под сомнение попытку создания «поэзии для всех», освобожденной «от всякой культуры». «…Совершенно напрасно, — утверждал Мандельштам, Маяковский обедняет самого себя» (II, 258–259). В полемическом задоре Мандельштам коснулся здесь больного места: из неугомонно-страстного гениального футуриста, каким Маяковский был в ранний авангардистский период, он превратился в виршеплета, прославляющего молодое советское государство и светлое будущее, в сочинителя рекламных стишков для окон РОСТА (Российское Телеграфное агентство), воспевающего, например, такую современную советскую продукцию, как резиновые галоши из синтетического каучука. Это — характерные блуждания поэтического таланта, которые Маяковский уже никогда — вплоть до своего самоубийства в 1930 году — не сможет преодолеть, чтобы вновь заговорить собственным голосом. Единственный футурист, которого Мандельштам высоко ценил, — был Велимир Хлебников. Но Хлебников умер.

Утилитаристская поэзия лефовцев и конструктивистов со свойственным ей преклонением перед техникой развенчивается в «Литературной Москве» на примере машинной поэзии Николая Асеева, отвергается как «бесплодная и бесполая» и отождествляется с бессмыслицей:

«Чисто рационалистическая, машинная, электромеханическая, радиоактивная и вообще технологическая поэзия невозможна по одной причине, которая должна быть близка и поэту и механику: рационалистическая, машинная поэзия не накапливает энергию, не дает ее приращенья, как естественная иррациональная поэзия, а только тратит, только расходует ее. Разряд равен заводу. На сколько заверчено, на столько и раскручивается. […] Вот почему рационалистическая поэзия Асеева не рациональна, бесплодна и беспола. Машина живет глубокой и одухотворенной жизнью, но семени от машины не существует» (II, 259).

Культура полемики — составная часть той эпохи, как и воинственной натуры Мандельштама. В его статье «О природе слова» (1922) говорится о том, что «хрупкая ладья человеческого слова» уносится в «открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников» (I, 230–231). По-видимому «свежий ветер вражды» был столь же нужен поэту, как и «сочувствие». Таково его представление о культуре полемики.

Временами жажда полемики прямо-таки захлестывала Мандельштама. Так, две поэтессы, столь близкие ему в 1916 и 1917–1918 годах, в особо важные периоды его жизни, подверглись в этих его полемических упражнениях весьма резким нападкам. В статье «Литературная Москва» Мандельштам, допуская грубый выпад против «женской поэзии», пишет о «домашнем рукоделии» Цветаевой-«пророчицы», о «безвкусице» и «исторической фальши» ее стихов о России (II, 257–258). А поэзию Анны Ахматовой, которую в 1916 году Мандельштам превозносил как один из символов «величия России», он называет в «Заметках о поэзии» (1923) «паркетным столпничеством» (II, 300). Испытывая озорное удовольствие от сознания собственной неправоты, Мандельштам-полемист позволял себе некорректные выпады. В 1958 году Надежда Мандельштам писала Ахматовой, что в тот период «удушья» ее муж перестал быть сам собой и допустил «массу кривых оценок и глупостей»[207].

Однако в иных случаях Мандельштам обладал удивительной способностью признавать значение тех произведений, которые были ему диаметрально противоположны по духу, и высказываться о них с чрезвычайным одобрением. Лучший пример тому — его отзывы о Велимире Хлебникове и Борисе Пастернаке. То, что пишет о них Мандельштам в статьях «О природе слова», «Vulgata (заметки о поэзии)», «Буря и натиск» и др., навсегда останется среди самых точных суждений, когда-либо произнесенных в отношении этих поэтов, столь не похожих на него самого. Мандельштам не уставал славословить Хлебникова, ясновидца и экспериментатора в области языка, который «погружает нас в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную уму и сердцу умного читателя» (I, 220). Хлебников, по определению Мандельштама, «возится со словами, как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие» (I, 222). Хлебников — «великий архаический поэт» (II, 257), «какой-то идиотический Эйнштейн […] Поэзия Хлебникова идиотична — в подлинном, греческом, не оскорбительном значении этого слова» (II, 296). Хлебников создал «огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» (II, 296).

Поэзия Пастернака, в особенности его книга «Сестра моя жизнь» (1922), вызвала восхищенный отклик Мандельштама, сопоставимый лишь с восторженной статьей Цветаевой «Световой ливень» (1922): «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока» (II, 302). Мандельштам решительно подчеркивает свое восхищение обоими поэтами, Хлебниковым и Пастернаком, способствовавшими «обмирщению» русской поэтической речи, и превозносит их «первостепенное» творчество (II, 299–300).

«Первостепенный» стихотворец, «обмирщивший» поэзию, и «барабанщик революции», ставший поэтом-пропагандистом

Борис Пастернак и Владимир Маяковский (1924)


Полемические статьи Мандельштама начинаются, как правило, с критики символизма. Однако в статье «Выпад» (1924) он в конце концов признает, что вся новая русская поэзия вышла «из широкого лона символизма» (II, 410). В этом же тексте говорится о «чудовищной неблагодарности» современной эпохи по отношению к поэтам, так что отзыв Мандельштама о литературных отцах, возможно, смягчен временной дистанцией. Быть благодарным — этот чуждый полемике мотив заставлял избегать резких и неприятных диссонансов. В нескольких статьях 1923–1924 годов — таких, например, как «Армия поэтов» или «Выпад», — Мандельштам с сожалением пишет о толпе новых поэтов, об исчезновении настоящих образованных читателей и о повсеместно распространившейся «поэтической безграмотности» (II, 411). Уже в «Литературной Москве» он сокрушался о беспамятстве современных поэтов, которые в своем «культур-революционном» угаре забыли важнейший принцип поэзии:

«Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы — забвенье этой двойной правды. […] Поэзия дышит ртом и носом, и воспоминанием, и изобретением. Нужно быть факиром, чтобы отказаться от одного из видов дыхания» (II, 258).

Пренебрежение «памятью» — вот основной упрек, который предъявляет Мандельштам «культур-революционерам», упоенным видениями будущего. Но в статье «Выпад» он отвергает и любые попытки власти опекать поэзию или прибрать ее к рукам: «Бедная поэзия шарахается под множеством наведенных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем и не должна, никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые» (II, 409). Стало быть, ему всюду мерещился угрожающе наведенный на него револьвер Блюмкина, виделось множество револьверных дул! Никто из поэтов того времени не ратовал столь решительно — и, разумеется, столь анахронично! — за свободу и независимость поэзии, как Мандельштам.

Спор Мандельштама с эпохой отразился в нескольких его стихотворениях, созданных вслед за стихами «Век мой, зверь мой, кто сумеет…» (октябрь, 1922). Журнал «Красная новь» публикует в номере за март — апрель 1923 года стихотворение, написанное верлибром и озаглавленное «Нашедший подкову». Его подзаголовок («Пиндарический отрывок») действительно позволяет услышать в нем отголоски лирики греческого поэта Пиндара (ок. 520–446 до н. э.), воспевавшего победителей в спортивных состязаниях. Однако в отличие от целостного мира Пиндара, умевшего осмысленно заключить все события в мифологические рамки и слиться с божественным, стихотворение Мандельштама обнаруживает современную надломленность. Оно повествует о разбитой колеснице и умирающей лошади. Но это не скаковая лошадь, воспетая Пиндаром, это — издыхающий конь. В стихотворении скрыт намек на Медного Всадника — знаменитую конную статую Петра Великого, выполненную Фальконе и установленную на Сенатской площади в Петербурге. Старого мира больше нет, переломанный позвоночник века-зверя давно уже в чужих руках: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных. / Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» (II, 44).

В «Нашедшем подкову» поэту отводится роль созерцателя, собирателя обломков прошлого, хранителя памяти и остатков культурного наследия, зашифрованного в слове «подкова». Даже в смерти, последнем жесте и слове, присутствует прошлое:

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными нотами, — […]
Человеческие губы,
                  которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущение тяжести,
Хотя кувшин
              наполовину расплескался,
                            пока его несли домой.
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой
                                          пшеницы (II, 44 45)
Мандельштам предназначает своей поэзии археологическую роль, несмотря на то, что авторское «я» в «Нашедшем подкову» и само подвластно времени и подвержено износу: «Время срезает меня, как монету. / И мне уж не хватает меня самого…» (II, 45).

Образ подковы свидетельствует: в 1923 году Мандельштам утверждает власть поэзии магическими, наподобие «талисмана», стихами, которым предстоит пережить разрушительную эпоху. В них недвусмысленно провозглашается императив памяти[208]. Так, написанная в марте 1923 года «Грифельная ода» представляет собой современный полемический отклик на последнее стихотворение русского одописца Г. Р. Державина («Река времен в своем стремленьи…», 1816). Умирающий Державин нацарапал его грифелем на аспидной доске. Он скорбел о том, что все тленно и пожирается «пропастью забвенья», что «река времен» уносит в своем течении все людские дела. Этому пафосу тленности Мандельштам противопоставляет магическую силу поэтического слова. Его союзником вновь оказывается изгнанник Овидий, воспевший в «Письмах с Понта» способность поэтического слова сопротивляться разрушительной силе времени: «Только со мной одним не расправилось жадное время, / Твердостью вынудил я самую смерть отступить»[209].

«Грифельная ода» Мандельштама — это бурный поток образов в девяти строфах, зашифрованное послание в бутылке, отправленное потомкам, настойчивое самоуверение поэта, потерянного для своего времени:

Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень.
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок. […]
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной. […]
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 45–47).
С особой прямолинейностью высказано в этом стихотворении признание: «Здесь пишет страх». Перекликаясь своей первой строчкой со знаменитым стихотворением Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» («Звезда с звездой»), «Грифельная ода» свидетельствует об одиночестве поэта в том времени, в котором ему приходится жить. И все же — как противовес страху и одиночеству — оно таит в себе сочные магические образы, несокрушимую творческую волю.

«Здесь пишет страх»

Осип Мандельштам в 1923 году — в период создания «Грифельной оды» и «Нашедшего подкову»


Мандельштаму настоятельно требовалась магическая власть его слов-талисманов[210]. Уже в 1923 году он вступает в конфликт с официальными организациями и выходит из Всероссийского союза писателей. Это — первое проявление того неминуемого разрыва, который произойдет в 1930 году. В письме от 23 августа 1923 года, обращенном в Правление ВСП, он заявляет о своем выходе из Союза и протестует против беспорядка, произвола и насилия в писательском доме на Тверском бульваре. Тогда в этом доме удобно расположились бездарные, но близкие к начальству «писатели», которые чувствовали себя маленькими князьками, в то время как подлинные писатели притеснялись (все усилия Мандельштама выхлопотать там комнату для бесприютного Хлебникова обернулись неудачей). «Дом Герцена» мелькает, подобно призраку, в произведениях русской литературы. Именно в этот московский дом, описанный под названием «Дом Грибоедова» в эпохальном романе «Мастер и Маргарита», и проникает у Булгакова нечистая сила. В своей яростной «Четвертой прозе» (1929/1930) Мандельштам упоминает о «похабном доме на Тверском бульваре», где слышится «звон серебреников» и иуды-писатели торгуют своим достоинством (III, 177). Никто не решится утверждать, что Мандельштам был безропотным приспособленцем, похожим на других своих современников. В его заявлении о выходе из Союза писателей (август 1923 года) проявляется его бескомпромиссность в вопросах морали, как и художественного творчества. Нетрудно было предвидеть: новые столкновения с официальными инстанциями неизбежны.

В очередной раз оказавшись без крыши над головой, Мандельштам отдает на хранение своему брату Евгению пару личных вещей и 10 августа 1923 года уезжает с Надеждой в Крым, в Кореиз близ Гаспры, где находит приют в санатории Цекубу как приписанный ко «второй категории». Счастье этого летнего путешествия обеспечили ему два прозаических отрывка («Холодное лето» и «Сухаревка»), напечатанные соответственно 15 и 29 июля в комсомольском журнале «Огонек». Это были поэтические, не лишенные политических колкостей фрагменты городского портрета Москвы, усугубленные критическим взглядом на новую, «революционную», функциональную архитектуру:

«…Это опьянение штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья.

Это в Москве смертная скука прикидывалась то просвещеньем, то оспопрививаньем, — и как начнет строиться, уже не может остановиться и всходит опарой этажей» (II, 309).

По дороге в Гаспру в купе железнодорожного вагона Мандельштамы знакомятся с «любезнейшим» попутчиком; это был мало кому известный в 1923 году Андрей Вышинский, государственный обвинитель на московских процессах 1936–1938 годов, чье имя войдет в историю как воплощение прокурорского произвола[211]. В ту пору пути палачей и их будущих жертв нередко пересекались в самых безобидных местах. Лишь по истечении времени эти случайные встречи приобретают зловещий оттенок.

Денег, полученных от «Огонька», хватило ровно на оплату билетов до Гаспры. Из умоляющего письма Мандельштама к отцу, написанного 21 сентября 1923 года, видно, сколь острую нужду они испытывали в то лето. Он пишет о своем «безвыходном положении»: нет денег на обратный билет, «занять нельзя» и т. п. (IV, 37–38). Эту хроническую нехватку денег у Мандельштамов описывают многие современники. А также — манию поэта брать в долг деньги… и по возможности не возвращать. Мандельштам увековечил эту тягостную сторону своего существования шутливой эпиграммой в псевдо-античном духе:

Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,
Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать (I, 162).
Однако то лето отмечено не только нехваткой денег. В Гаспре Мандельштам начинает писать свою автобиографическую прозу, которая увидит свет в 1925 году под названием «Шум времени». Основные четырнадцать глав представляют собой череду воспоминаний о детстве и юности в Петербурге (вошедшие в книгу четыре феодосийских очерка, рассказывающие о времени гражданской войны, написаны позднее — летом 1924 года). «Шум времени» это сгусток целой эпохи, совокупность деталей, которые кажутся подчас диковинными, портрет дореволюционной России, воссоздающий атмосферу того времени, «болезненное спокойствие» накануне великой бури — революционных потрясений XX века. Мандельштам не предается ностальгии по прошлому. Старая Россия должна была рухнуть — в этом нет никаких сомнений. Отказ от ностальгии сопровождается отказом от «автобиографии», от повествования о самом себе:

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

«Шум времени» — попытка спокойного, трезвого расставания с прошлым, дополняющая сложный обряд прощания в стихах, обращенных к современности, — от «Tristia» до «Нашедшего подкову». И все-таки эта проза несет в себе политический заряд. Когда в конце книги Мандельштам говорит о девятнадцатом веке и той «непомерной стуже», которая спаяла десятилетия «в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность — как печь, пышущая льдом» (II, 392), нельзя не заметить: он имеет в виду и новые времена. Это — предощущение «стужи» государства, его страшной силы, предвидение постепенного обледенения новой государственности.

Заняв немного денег, Мандельштам с женой возвращается 6 октября 1923 года в Москву (по пути они заезжают в Киев) и опять оказывается без крыши над головой. От комнаты в Доме писателей на Тверском бульваре он сам отказался в знак протеста. «Я несколько растерялся, — пишет он отцу в конце ноября 1923 года. — Выпустил вожжи. Ни работы, ни денег, ни квартиры» (IV, 39). Сперва они живут на Остоженке у Евгения Хазина, Надиного брата, а в конце октября им удается — с помощью Евгения — занять на несколько месяцев большую светлую комнату на Большой Якиманке, 45, в квартире профессора, которая им кажется «раем»: «У нас тепло, невероятно тихо. […] Ни одна душа к нам не заходит. Своя кухня… дрова… тишина… Одним словом, рай…» (IV, 39). Это — новый этап их вечных скитаний и переездов с одной квартиры на другую.

Литературная ситуация Мандельштама тягостна. «Что я делаю? — пишет он отцу (в том же письме). — Работаю для денег. Кризис тяжелый. […] Опять пошли переводы, статьи и пр. “Литература” мне омерзительна. Мечтаю бросить эту гадость. Последнюю работу для себя я сделал летом» (IV, 39). Под «последней работой» подразумевается созданный в Гаспре «Шум времени». А работа «для денег» означала переводы таких «прогрессивных» (второстепенных и третьестепенных) западных авторов, как Эрнст Толлер, Альберт Даудистель, Макс Бартель, Анри Барбюс. Уже в 1923 году появился термин «внутренний эмигрант», который вполне подходил к Мандельштаму. Именно в этом году, вспоминает Надежда Мандельштам, в редакциях советских журналов стали вычеркивать его имя из списка сотрудников[212]. Возможно, она ошибается на один год. Как раз в 1923 году в печати появилось немало эссеистических и публицистических текстов Мандельштама. Так, 15 августа журнал «Прожектор» публикует портрет Огюста Барбье, поэта французской революции 1830 года, и рядом — мандельштамовский перевод стихотворения Барбье «Собачья склока» («La Cur e» из сборника «Ямбы»), Очерк Мандельштама — двусмысленное изображение «классически неудачной» революции, когда власть «цинично и нагло» злоупотребляла именем народа (II, 302). Разумеется, сходство с революцией более позднего времени нельзя считать здесь случайным совпадением.

Для комсомольского журнала «Огонек» Мандельштам становится своего рода «неистовым репортером», публикуя в нем очерк-отчет, посвященный Международной крестьянской конференции, которая состоялась в Москве в октябре 1923 года (почетным гостем этой конференции была Клара Цеткин). А в декабре 1923 года Мандельштам берет интервью — все для того же «Огонька» — у «коминтернщика» Нгуен Ай Куока, который под именем Хо Ши Мина станет впоследствии широко известен как президент Демократической Республики Вьетнам. С явной симпатией набрасывает Мандельштам портрет своего визави, почти ровесника, внешне похожего на мальчика (II, 342). Мандельштам и Хо Ши Мин, глядящие друг на друга, — сюрреализм истории XX века!

21 января 1924 года умирает Ленин. Мандельштам опять выступает в роли журналиста — пишет для одной из московских газет короткий очерк, проникнутый настроением ночной столицы, в которой огромные людские потоки текут к гробу Ленина, выставленному в Колонном зале Дома Союзов.

«Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в 19-ом, и в 20-ом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…

Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?

Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей» (II, 406).

Образ «ночного солнца», опушенного в гроб, предназначался ранее для поэтов — таких, как Пушкин. Мандельштамовский текст говорит о том, что смерть Ленина воспринималась тогда апокалиптически. Уход из жизни основателя государства, которого многие считали бессмертным, означал не только конец эпохи. Очерк Мандельштама передает его внутреннее волнение, по крайней мере, — попытку приобщиться к своему времени. Однако в разговорах с Надеждой он высказывался в совершено разочарованном тоне: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков», — говорил Мандельштам о людях, стоявших в очереди. И добавлял: «Напрасная надежда: бесполезно»[213]. Вместе с Мандельштамами в многотысячной очереди стоял Борис Пастернак. Они вместе прошли мимо мертвого Ленина, лежавшего в открытом гробу. Возвращаясь домой, Мандельштам удивлялся Москве: «Какая она древняя, будто хоронят московского царя»[214]. Похороны Ленина, продолжает Надежда Мандельштам, были «последним всплеском народной революции». Она поняла, что популярность Ленина — в отличие от обожествления Сталина в последующие годы — держалась не на страхе, а на тех надеждах, которые возлагал на вождя народ.

Киносъемка траурной церемонии запечатлела широкое лицо Сталина над ленинским гробом. В своем политическом завещании («Письмо к съезду») Ленин предупреждал: «Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью»[215]. Но было слишком поздно: до самой смерти Сталин не расстанется с должностью генерального секретаря. Второй инсульт, поразивший Ленина 9 марта 1923 года, оказался для Сталина спасением. Прощаясь с Лениным, бывший воспитанник Тифлисской духовной семинарии, понимавший силу литургических возгласов и умевший их использовать, произнес речь: «Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним твое завещание» и т. д. (подразумевалось отнюдь не подлинное «Завещание» Ленина).

Новый 1924-й год Мандельштам и его жена встречали в Киеве. Именно там было начато и завершено к концу января, под свежим впечатлением от «эпохальной» смерти Ленина, одно из самых важных произведений Мандельштама, обращенных к своему времени: «1 января 1924». В девяти длинных строфах этого стихотворения речь идет об умирании времени и его «больном сыне».

Кто время целовал в измученное темя,
С сыновней нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
Он слышит вечно шум — когда взревели реки
Времен обманных и глухих.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомощная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль — искать потерянное слово.
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать (II, 50—51).
«1 января 1924» — беспощадная конфронтация с «обманным и глухим» временем, некий экзамен, на котором поэт бесстрашно задает своей эпохе прямые вопросы: «Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? / Какую выдумаешь ложь?» Это — невероятное стихотворение, в котором Мандельштам пытается защитить себя от мрачных видений («Чего тебе еще? Не тронут, не убьют») и в то же время отчетливо предвидит свою гибель: «Еще немного — оборвут / Простую песенку о глиняных обидах / И губы оловом зальют».

Здесь не впервые Мандельштам выразил предощущение собственной казни. Уже в стихотворении «Холодок щекочет темя…» (1922) говорилось:

Видно, даром не проходит
Шевеленье этих губ,
И вершина колобродит,
Обреченная на сруб (II, 38).
«1 января 1924» — путешествие по ночной Москве, сопровождаемое отголосками судебного произвола, стука машинок «Ундервуд», декретов и доносов… И все же, несмотря на явное предчувствие гибели, это стихотворение позволяет, как отмечал Пауль Целан, «вырваться из контингенции: путем смеха»[216]. «И известковый слой в крови больного сына / Растает, и блаженный брызнет смех…» (II, 52).

Глубоко укорененное в эпохе, это стихотворение сохраняет, однако, поразительную дистанцию по отношению к своему времени. Отрицание какой бы то ни былопринадлежности к нему достигает высшей точки в стихотворении, написанном вскоре после «1 января 1924». Принадлежать своему времени, то есть «новой» эпохе, считалось тогда обязательным, и нарушение этого требования можно было расценить как провокацию и кощунство:

Нет, никогда ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой,
О, как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой (II, 52).
Лишь спустя семь лет, в мае 1931 года, Мандельштам опровергнет, как может показаться, это императивное высказывание другими строками: «Пора вам знать, я тоже современник» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» — III, 53). Однако уже в стихотворении 1924 года звучало, хотя и проникнутое отчаянием, такое категорическое заявление: «Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать» (II, 53).

Обращенный к эпохе стихотворный цикл был закончен; он состоял из пяти больших стихотворений: «Век мой, зверь мой, кто сумеет…», «Нашедший подкову», «Грифельная ода», «1 января 1924», «Нет, никогда ничей я не был современник…». Они принадлежат к числу важнейших в творчестве Мандельштама, образуя своего рода «ключ», без которого невозможно осмыслить его творчество. Несмотря на категоричность строки «Давайте с веком вековать» поэт в 1922–1924 годах настраивается, скорее, на то, чтобы пережить «обманные и глухие» времена. Он уже не ждет от своей эпохи сочувствия, но рассчитывает на более поздний, возможно, даже посмертный отклик, который найдет его поэзия в будущих поколениях.

Удивительно рано он сформулировал это в своих статьях. Уже в очерке «О собеседнике» (1913) он находит идеального читателя в будущем «провиденциальном собеседнике» (I, 186). В статье «О природе слова» (1922) он сравнивает стихотворение с египетской ладьей мертвых в потустороннем мире: «Еще раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье…» (I, 231). А статья «Выпад» (1924) завершается сравнением поэтов, еще не дошедших до своих читателей, со звездами, посылающими свои лучи «к этой отдаленной и пока недостижимой цели». Возможно, они достигнут своей цели только тогда, «когда погаснут поэтические светила» (II, 412). Прибегая к астрономии, поэт создает метафору творчества, чуждого современности. А также — трагического непризнания.

Хотя Мандельштам был и оставался литературным одиночкой, для партийных чиновников он был типичным «попутчиком». Этот термин создан наркомом Луначарским; затем его использовал Троцкий в книге «Литература и революция» (1924). Имелись в виду не-коммунистические писатели, которые, приняв Октябрьскую революцию, тем не менее отстаивали независимость искусства и не желали им жертвовать во имя «диктатуры пролетариата». На протяжении 1920-х годов «попутчики» подвергаются все более яростным нападкам со стороны различных группировок пролетарских писателей.

Мандельштам оказался в числе тех, кто подписал 9 мая 1924 года коллективное письмо в Отдел печати ЦК РКП (б). Как раз в это время проходила партийная конференция, которая должна была выработать основные направления будущей литературной политики. Результатом ее работы явилось постановление ЦК от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», призванное урегулировать сосуществование пролетарских и прочих литературных объединений и выдержанное в духе взглядов Бухарина. Согласно этому постановлению, «попутчикам», как и крестьянским писателям, следовало постепенно втягиваться в орбиту «пролетарской» советской литературы.

Авторы коллективного письма утверждали: «Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего» (IV, 202). Среди тридцати шести писателей, подписавших это письмо, были видные прозаики (Бабель, Пильняк и Зощенко) и такие поэты, как Есенин и Мандельштам.

К числу партийных чиновников, выступавших против пролетарской диктатуры в области литературы и искусства, принадлежал литературный критик Александр Воронский; он признавал творческий потенциал «попутчиков» и помогал им, — в частности тем, что печатал их произведения в своем журнале «Красная новь», основанном в 1921 году. Именно в издательстве «Круг», которое также возглавлялось Воронским, выходит в свет «Вторая книга» Мандельштама, его новый стихотворный сборник. В 1925–1927 годах Воронский поддерживал Троцкого, в то время уже не способного противостоять временному триумвирату Сталина, Зиновьева и Каменева. Он был изгнан из журнала в 1927 году, вскоре исключен из партии, арестован, сослан и спустя десять лет расстрелян. Время «попутчиков» продлилось недолго.

В конце июля 1924 года Мандельштам снова меняет свое местожительство: вечное отсутствие крыши над головой побуждает его к переезду из Москвы в Ленинград. Город его детства, который советская пропаганда ласково называла «колыбелью Октябрьской революции», получил свое новое имя лишь после смерти Ленина. Как и прежде, Мандельштам пытается сводить концы с концами, зарабатывая себе на жизнь переводами и внутренними рецензиями. Распространяется слух, будто Мандельштам бросил писать стихи и стал переводчиком. Даже расположенный к нему Бухарин, между прочим — главный редактор «Правды», дает ему понять, что готов печатать не оригинальные его стихи, а только переводы[217]. Наступает пора «обострения классовой борьбы».

После своего отказа приобщиться к современности («Нет, никогда, ничей я не был современник…») Мандельштам создает — вплоть до весны 1925 года, когда он вообще смолкает надолго, — очень мало новых стихов. Исключение составляет его очаровательное, полное удивительных деталей стихотворение, посвященное необычно мягкой петербургской зиме 1924–1925 года: «Вы, с квадратными окошками / Невысокие дома, — / Здравствуй, здравствуй, петербургская / Несуровая зима» (II, 53). Мандельштаму, как видно, еще трудно произнести новое величественное имя «Ленинград». В поразительно легком тоне упоминаются в этом стихотворении незамерзшие катки, ненужные коньки в прихожих, мандарины и кофе мокко (дорогие продукты — приметы улучшившегося в эпоху НЭПа снабжения), старые журналы в приемных петербургских врачей и, наконец, трамвай, занимающий в поэзии Мандельштама особое место. Он даже посвятит трамваям одну из своих детских книжек. В концовке стихотворения чувствуется тяготение к теплу, ибо всюду, несмотря ни на что, царит холод: «После бани, после оперы, / Все равно, куда ни шло, / Бестолковое, последнее / Трамвайное тепло…» (II, 54).

Трамвай для Мандельштама — постоянный источник какой-то подспудной угрозы. В начале тридцатых годов он задумчиво сказал жене: «Нам кажется, что все благополучно, только потому, что ходят трамваи»[218]. Как будто трамвай — лишь средство создавать в чрезвычайной ситуации видимость нормальной жизни.

14 Надежда на берегу Черного моря (Ленинград — Ялта 1925–1926)

Январь–март 1925 года: роман с Ольгой Ваксель. Глубокий семейный кризис. «Жизнь упала, как зарница»: два стихотворения для Ольги. Кочевник в темном городе; безграничная растерянность. Карантин в Детском. Апрель 1925 года: «Шум времени» в ленинградском издательстве. Весна 1925 года: первый сердечный приступ. Семейные ссоры: жизнь, далекая от идиллии. Ревнивый патриарх, тиран, диктующий стихи и заботливо отгоняющий от жены москитов. «Бесполая смерть»: секс и эрос у Мандельштама. Октябрь 1925 года: Надин туберкулез, ее пребывание в Ялте. Забота о хлебе насущном, битва за каждый рубль. «Чтоб так любить»: любовные письма Мандельштама к Надежде. 1925–1930 годы: умолкший поэт. Отклики на «Шум времени»: «несвоевременно и несовременно». 1925–1926 годы: четыре детские книжки, «Два трамвая», скрытая скорбь о Гумилеве. Мечты о тепле, страх перед насилием. Политический заряд в «Шарах». Крупская против «вредных» детских книг. Очерки «Киев» и «Михоэлс» (1926): новое отношение к еврейству: «Еврейский Дионис». Письма Мандельштама к отцу: от отчуждения к новому осознанию. Детское Село, декабрь 1926 года: квартира в пушкинском Лицее.

В середине января 1925 года Мандельштам встречает на улице Ольгу Ваксель, грациозную красавицу и актрису, мечтающую сниматься в кино. У нее за спиной — распавшийся брак и годовалый сын, о котором ей надо заботиться. Мандельштам уже знаком с Ольгой: летом 1916 и 1917 года она, в ту пору — тринадцати- и четырнадцатилетняя девушка, в сопровождении своей матери приезжала в гости к Волошину и жила в Коктебеле в то самое время, когда там появлялся Мандельштам. Теперь она воплощает собой хрупкое обаяние несчастной молодой женщины, чьим жизненным планам и мечтам о сценической карьере не удалось сбыться. Мандельштам приводит Ольгу домой к Надежде. Однако их начавшаяся было дружба втроем оборачивается глубочайшим семейным кризисом. Мандельштам почти сразу же влюбляется в Ольгу — сначала сильно, потом безумно.

На заре советской эпохи любовный треугольник не представлял собой ничего необычного; отношения такого рода считались — в силу их «антибуржуазности» — прогрессивными и модными. Несчастным героем-любовником самого громкого в то время «ménage à trois» был не кто иной, как «барабанщик революции»: в течение многих лет Маяковский состоял третьим в браке Лили и Осипа Бриков. До последних дней Маяковского Лиля оставалась его жгучей любовной раной. Тройственные отношения, возникшие в семье Мандельштамов, были, как поначалу казалось, в Надином вкусе. Она шутливо называла своего мужа «мормоном» и вовсе не возражала против его фантастического плана отправиться втроем в Париж. Однако эротический заряд очень скоро стал неуправляем.

О подлинном масштабе катастрофы позволяет судить горькая и злая глава «Пограничная ситуация» во втором томе воспоминаний Надежды Мандельштам. Создается впечатление, что даже в 1970 году, когда она писала свою книгу, ее пером водила неуемная ревность. По ее словам, молодая красотка являлась почти ежедневно и «увела» Мандельштама прямо у нее из-под носа[219]. Ситуация могла бы показаться достаточно банальной, если бы не одно обстоятельство: в первые месяцы 1925 года Мандельштам написал для Ольги два прекраснейших стихотворения, (предусмотрительно скрыв их от Надежды). А в 1935 году, когда Мандельштам, находясь в воронежской ссылке, узнал, что Ольга покончила в Осло самоубийством, появились еще два стихотворения.

Стихи Мандельштама, посвященные Ольге, — это стихи безнадежно влюбленного поэта, запутавшегося в лживых объяснениях своей жене и порой не знающего, как выпутаться из этого положения. Жизнь превратилась в свободное падение:

Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню… (II, 55).
Стихотворение воссоздает утопию абсолютной любви. «Золотая овчина», в которую укутана возлюбленная, — облачение неслыханного любовного мифа. Возникает образ идеальной пары, которая все оставила в прошлом. Очарование этого стихотворения — в напряженности, возникающей между мифически-эротической утопией и мелкими, простыми деталями повседневной жизни:

Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.
Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча —
До высокого плеча. […]
Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась —
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна,
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем.
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи —
От зари и до зари
Налитые фонари (II, 55—56).
«Заресничная страна — / Там ты будешь мне жена»

Ольга Ваксель, 1920-е годы


Не обошлось и без яблока грехопадения… Мандельштам встречал Ольгу в ленинградской гостинице «Астория» и на время, желая быть к ней ближе, снял номер в гостинице «Англетер» (где в декабре того же года покончит с собой Сергей Есенин). Чтобы читать Ольге свои стихи, он время от времени нанимал извозчика и сопровождал ее от Морской до Таврической, где она жила с матерью и маленьким сыном. Надежда, однако, не стерпела этих — все более частых — «похищений» своего супруга и — принялась собирать чемодан. Владимир Татлин, известный художник-авангардист (в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам приводится лишь его инициал — Т.), который оказывал ей знаки внимания, вызвался быть ее спасителем. Но случилось так, что Мандельштам, вернувшись домой раньше обычного, застал Надю, ожидавшую Татлина, с чемоданом в руках и — одумался. Когда Татлин позвонил в дверь, Мандельштам открыл ему и заявил: «Надя останется со мной»[220]. Он бросил в огонь Надино прощальное письмо, позвонил Ольге и сообщил ей «грубо и резко» о том, что их отношения закончены. Все это произошло в середине марта 1925 года. Но еще в воспоминаниях 1970 года звучит удивление по поводу того, что случайное возвращение Мандельштама домой и взгляд, брошенный им на упакованный чемодан, решающим образом определили их судьбу и дальнейшую жизнь.

Наваждение длилось около двух месяцев. В изложении Надежды все выглядит таким образом, будто именно Ольга бросилась Мандельштаму на шею. В отстраненно-сдержанных воспоминаниях Ольги Ваксель говорится, что любовным безумием был одержим лишь поэт: он якобы стоял перед ней на коленях, плакал и в сотый раз клялся, что не может без нее жить[221]. Где истина? — вступая в область эроса и имея дело с воспоминаниями двух ревнивых свидетельниц, понять трудно. Однако читая стихотворение «Жизнь упала как зарница…», невозможно отделаться от впечатления о безоглядно влюбленном поэте. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях высказала весьма обоснованное подозрение: мол, вся эта любовная история понадобилась Мандельштаму лишь для того, чтобы написать два невероятных стихотворения… И как только предательские стихи были созданы, миновал и кризис. Из «заресничной страны», из мира эротической утопии, Мандельштам вернулся к трезвой реальной жизни.

Второе стихотворение, обращенное к Ольге Ваксель, изображает безумные метания поэта, ставшего бесприютным кочевником, по темному городу. Вновь мерцают жестокие («колючие») звезды: «А только и свету — что в звездной колючей неправде». И — щемящий итог: «А жизнь проплывет…» И даже эротические приметы этого стихотворения — пряди волос, зрачки и губы, «яблочная розовая кожа» — говорят о горестно-чувственной элегии.

Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным за мельничным шумом…
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью — нет, с муравьиной кислинкой,
От них на губах остается янтарная сухость.
В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной розовой коже… (II, 56)
Словно желая на этот раз похитить Надежду, Мандельштам 25 марта 1925 года уезжает с ней вместе — спасается бегством от пагубного влечения! — в Детское (ранее — Царское) Село, расположенное в тридцати километрах от Ленинграда. Название «Детское Село» этот городок получил в 1921 году, когда в нем нашли приют дети-сироты, жертвы гражданской войны. Мандельштамы поселились в скромном пансионе Зайцева, разместившемся в здании знаменитого Лицея, где в 1811–1817 годах учился Пушкин и где он написал свои первые стихи. Однако супруги живут здесь, отдалившись от литературы и занимаясь своими делами. Пока они отдыхают в Детском, в апреле 1925 года, в ленинградском издательстве «Время» появляется «Шум времени» — автобиографическая книга Мандельштама, его прощание с детством и старой, дореволюционной Россией.

Преодолев кризис, Мандельштам пытается начать со своей женой новую жизнь. Однако вся эта история оказалась для нее изнурительной. Надино здоровье все более ухудшается: ее постоянно лихорадит, мучают приступы слабости. Она просит Мандельштама отпустить ее «на волю»: «…Зачем я тебе?.. Зачем ты держишь меня… Зачем так жить — как в клетке?.. Отпусти…»[222] В ту весну 1925 года — точная дата не известна — у Мандельштама случается первый сердечный приступ; отныне он будет часто жаловаться на одышку. Морально и физически надломленные, но все же примирившиеся друг с другом, оба возвращаются 24 апреля — после карантина, проведенного вместе, — из Детского Села в Ленинград.

Потомки создадут мифический образ этой супружеской пары. Бродский видел в ней, правда, поменяв супругов ролями, современное воплощение Орфея и Эвридики[223]. Героическая миссия Надежды Мандельштам как хранительницы наследия поэта и независимой мемуаристки привела к тому, что их отношения стали восприниматься в сияющем свете. Однако глава «Первые ссоры» во втором мемуарном томе неопровержимо свидетельствует: частые раздоры были неотъемлемой частью их семейной жизни. История «великих супружеских пар» далеко не всегда похожа на идиллию.

С самого начала Мандельштам держал себя как ревнивый патриарх: не позволял Надежде заняться собственным делом, не отпускал ее от себя и требовал, чтобы она полностью растворила себя в его жизни (так он предначертал еще в 1920 году в стихотворении о Лии). Кроме того, Надежда была для него незаменима, ибо он диктовал ей свои тексты. Мандельштам почти никогда ничего не записывал; он ходил взад и вперед по комнате, бормотал что-то непонятное и вслушивался во «внутренний образ», который, по его представлениям, должен предшествовать написанию стихотворения, «осязаемого» слухом. «Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит», — так описан этот таинственный процесс в статье «Слово и культура» (I, 215). Когда все слова, наконец, приходили к нему, он не записывал их сам, а лихорадочно диктовал Надежде.

Она стала для него как бы одушевленным диктофоном, которым он мог воспользоваться в любой момент. Он диктовал ей также и прозу. Надежда Мандельштам описывает возникновение «Шума времени» летом 1923 года в Гаспре. Сперва он целый час бродил в одиночестве, потом возвращался «напряженный, злой» и требовал, чтобы она скорее чинила карандаши и записывала. Он диктовал очень быстро, обычно по главке этой густой прозы за один раз. Если она хотела вставить какое-нибудь замечание, он обрывал ее: «Цыц! Не вмешивайся… Ничего не понимаешь, так молчи»[224]. Дело подчас доходило до ожесточенного спора.

Тираническое отношение Мандельштама к жене, вынужденной записывать под диктовку его сочинения, производило на посторонних людей странное и отталкивающее впечатление. При этом мало кто ощущал, что поэт и сам словно подчиняется какой-то силе: диктату произведения, властно стремящегося к самовыражению. Мандельштама никак нельзя назвать плодовитым автором; периоды долгого молчания сменялись у него взрывами лихорадочного творчества. Как только слова обретали форму, сдерживать их было уже невозможно. Эту грубоватую манеру диктовать свои стихи Эмма Герштейн, современница поэта, называет «садистским ритуалом»[225]. Впрочем, супружеские пары — сложное явление, не всегда понятное для посторонних. Если дело не касалось рождения его произведений, Мандельштам вмиг становился трогательно заботливым мужем. В главе «Медовый месяц и кухарки» Надежда Мандельштам вспоминает один эпизод, относящийся к лету 1921 года. Они ночевали в Батуми на террасе какого-то дома. Ночью Надежда несколько раз просыпалась и видела, что Мандельштам сидит на стуле возле ее матраса, помахивая листком бумаги, чтобы отогнать от нее москитов. И она добавляет: «Боже, как хорошо нам было вместе — почему нам не дали дожить нашу жизнь…»[226].

Ревнивый патриарх, тиран, диктующий свои стихи и трогательно заботливый муж, отгоняющий комаров от своей спящей жены: действительность супружеской жизни весьма многогранна. И все же удивительно, как им удалось наладить совместную жизнь. Ведь Надежда, вращавшаяся в юности в среде студентов-живописцев, которые отличались в революционном Киеве и свободой нравов, и жаждой неизведанных путей, стремилась к независимости и не собиралась никому подчиняться. Ни кротость, ни терпение, ни особая верность не были ее отличительными чертами, всегда и всюду она искала приключений и умела спорить и ссориться не хуже своего супруга. Каким образом Мандельштаму все-таки удалось привязать ее к себе, эта загадка занимает и саму мемуаристку в главе «Первые ссоры».

В своем телеинтервью 1973 года Надежда Мандельштам утверждает, что днем они часто ссорились, зато «ночи были прекрасны, по ночам мы любили друг друга». Их эротическое взаимопритяжение было, по-видимому, очень сильным. «Физиологическую удачу» их отношений Мандельштам, — так сказано в её воспоминаниях, — воспринимал не как «снижение» их любовного чувства, скорее, наоборот[227]. В отличие от Александра Блока, создавшего любовный миф о недостижимой Прекрасной Даме, Мандельштам пытался воплотить в жизнь свою любовь к «девчонке», с которой «все смешно, просто и глупо», но постепенно возникает та «предельная близость», когда можно сказать: «Я с тобой свободен»[228].

У Мандельштама сексуальность неразрывно связана с жизнью и равнозначна витальности. Образ «бесполового пространства» в одном из стихотворений 1931 года («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» — III, 50) относится к смерти. Бесполость означала для Мандельштама равнодушие, неспособность к выбору и моральному суждению. Творчество Мандельштама — в плане эротики — отличается сдержанностью, но не подлежит сомнению, что оно питается и этим огнем. Однако эротический момент проявляется в стихах, обращенных к Марине Цветаевой, Саломее Андрониковой, Тинатине Джорджадзе, Ольге Арбениной, Ольге Ваксель и Марии Петровых, а также к Надежде Мандельштам («Нежные руки Европы, — берите все!» — II, 37) — в поэтическом заклинании того, что кажется второстепенным, в сдержанном упоминании телесных деталей, обрисованных тонко и нежно (лоб, зрачки и ресницы, шея, плечи и руки). Господствует не грубая откровенность, а сублимированный, подспудный эрос.

Лишь с течением времени супружеской паре Мандельштамов удалось создать крепкий, неразрывный союз; их общая приятельница Анна Ахматова, у которой было три брака и каждый завершался разрывом, всегда изумлялась этой любви: «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. […] Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела»[229]. Кто замечает лишь грубый диктат Мандельштама по отношению к жене, мало понятный для посторонних и кажущийся, на первый взгляд, «садистским ритуалом», тот не способен проникнуть в самую суть их отношений.

Вскоре после истории с Ольгой Ваксель и глубокого потрясения, которому подвергся их брак, любовь Мандельштамов друг к другу получает отличную возможность проверить и испытать себя. В сентябре 1925 года врачи обнаружили у Нади туберкулез легких и посоветовали ей срочно поехать в Крым и пожить некоторое время в Ялте (где еще Антон Чехов пытался в свое время излечиться от туберкулеза). Благодаря ее многомесячному отсутствию мы располагаем сегодня приблизительно пятьюдесятью любовными письмами — они показывают нам нежного, любящего и заботливого Мандельштама, внимательного к бытовым мелочам. Оставшись в Ленинграде, Мандельштам пытается материально обеспечить Надино лечение. Никакой профсоюз, никакая страховка не покрывали эти расходы; выйдя в августе 1923 года из Всероссийского союза писателей, Мандельштам мог рассчитывать только на самого себя. Заработок приносят ему переводы и внутренние рецензии. Отправив Надежду 1 октября 1925 года в Крым, он поселяется на Васильевском острове (8-я линия, дом 31) в квартире своего брата Евгения. Первая жена Евгения, Надежда Дармолатова, к тому времени умерла, однако — после ее ранней смерти — в квартире проживали теща Евгения, его пятилетняя дочь Татка (Наташа) и отец Эмиль Мандельштам.

Мандельштамовские письма к Надежде 1925–1926 года представляют собой оперативные сводки — сообщения об изнурительной битве за каждый гонорар; то и дело упоминаются суммы, которые он предполагает получить за свою литературную поденщину. Одновременно эти письма — постоянно захлебывающиеся любовные послания. В многочисленных уменьшительных формах и модификациях имени Надежда он черпает языковые возможности для выражения своей нежности: Надя, Надька, Надинька, Надюшка, Надичка и т. д.; часто переводит ее имя в мужской род: Надик, Надюшок, Наденыш. Эти грубовато-нежные оттенки свойственны лишь русскому языку. Изменение пола, вообще говоря, — основной мотив в этом любовном диалоге. Мандельштам дает, например, себе самому женское прозвище «Няня», но порой перескакивает от женского рода к искаженному мужскому: «Твой Нянь».

Ласковых слов, коими он осыпает Надежду, — великое множество: «зверик» и «голубок», «ласточка» и «овечинька», но также — «солнышко», «кривоножка», «кривоноженька», «детик мой», «заинька». Вновь и вновь обыгрываются — на том нелепом бессвязном языке, который свойственен любящим, — черты ее лица, ее широкий рот, выпуклый детский лоб, а также другие телесные признаки: «лапушки», «волосенки», «глазки», «плечики», «ножки». Богатство русских диминутивов способствует созданию этой бытовой версии «Песни песней»: «Целую твои гранатики родные…» (IV, 76).

Они разыгрывают — детей у них не было — все семейные роли. Она для него — ребеночек, дочурка, сестренка и один раз даже «сыночек» (IV, 83). Он для нее — «друг», «брат», «муж», но также и «няня». Надежда для него — просто жизнь. «Жизнь моя: пойми меня, что ты моя жизнь!» — пишет он ей 11 ноября 1925 года (IV, 48). В одном из писем (12 февраля 1926 года) утверждается тождество любящих: «Знай, прелесть моя […] что я весь насквозь ты и о тебе!» (IV, 61); в другом (10 марта 1926 года) говорится об общем воздухе, которым они оба дышат (IV, 77). Он все время твердит о защите, которую должна принести им обоим любовь: «Любовь хранит нас, Надя. Нам ничто не страшно», — пишет он 7[8] февраля 1926 года (IV, 57). И вот итог (письмо от 5 марта 1926 года): «Чтоб так любить, стоит жить, Надик-Надик!» (IV, 74).

Мандельштам пытался ее утешать. Сам он чрезвычайно страдал от разлуки, необходимой ради ее здоровья. Каждое письмо к Надежде было для него передышкой в непрерывной борьбе за малейший заработок. Однако тон его любовных писем по преимуществу веселый. Они свидетельствуют о его неиссякаемой жизнерадостности. Поэт, открытый жизни и ее маленьким удовольствиям, Мандельштам пытается приобщить Надежду к своей жизненной философии: «А ты купила дыньку в Мелитополе? — спрашивает он жену 15 октября 1925 года. — Дета моя, радуйся жизни, мы счастливы, радуйся, как я, нашей встрече» (IV, 46). В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам не перестает глубоко удивляться этой загадке — «абсолютной жизнерадостности» и «духовном веселии» Мандельштама при всей трагичности его жизненных обстоятельств[230].

«А ты купила дыньку в Мелитополе?»

Надежда Мандельштам, около 1925 юда. Фото Моисея Наппельбаума


Желая навестить Надежду, Мандельштам неоднократно приезжает в Крым. Первый раз — в середине ноября 1925 года. Затем, в конце марта 1926 года, они встречаются в Киеве, а в конце апреля — снова в Ялте. Во время первой поездки у Мандельштама — прямо на перроне московского вокзала — вновь случился сердечный приступ с сильным головокружением; Александру Мандельштаму пришлось приехать и забрать его — об этом Осип Мандельштам рассказывает брату Евгению в ноябре 1925 года (IV, 49). В конце ноября он успокаивает своего отца (письмо из Ялты): «…я работоспособен и совсем еще не инвалид» (IV, 50). Ему в это время тридцать четыре года. В письмах от февраля и марта 1926 года постоянно звучит надежда на то, что им удастся встретиться в Киеве 1 мая («наше магическое число») — в тот же день и на том же месте, где они познакомились в 1919 году. «Надюшок, — пишет он 23 февраля 1926 года, — 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). Однако слабое здоровье Надежды не позволило ей отправиться в путешествие, так что их встреча в конце апреля снова происходит в Ялте.

В Ялте, когда Надя чувствует себя сносно, они сообща работают над переводами, которые заказаны Мандельштаму. Надя очень похудела; ее по-прежнему часто лихорадит, она испытывает головокружение и слабость. Туберкулез с трудом поддается лечению — ей необходимо задержаться в Крыму. В мае 1926 года она ненадолго возвращается из Ялты, чтобы провести лето вместе с Мандельштамом в двух меблированных комнатах «Китайской деревни», расположенной в парке Детского Села. По соседству живет друг Мандельштамов Бенедикт Лившиц — в 1922 году он был свидетелем на их свадьбе. Уже в середине сентября Надежда вновь уезжает в Крым, поскольку ленинградский климат — холодные зимние месяцы — для нее опасен. Ее хрупкое здоровье становится для обоих постоянной и мучительной заботой.

После двух стихотворений, обращенных к Ольге Ваксель, весной 1925 года Мандельштам-поэт надолго замолкает: более чем на пять лет. Необходимость постоянного заработка с тем, чтобы обеспечить пребывание Надежды в Крыму, — лишь одна из причин. Отвернувшись от современности («…ничей я не был современник»), Мандельштам в своих отношениях с эпохой выбирает молчание. Появление «Шума времени» в апреле 1925 года вызвало противоречивые отклики. Характерен отзыв в журнале «Печать и революция»: отмечая стилистический блеск этой книги, рецензент отвергает ее в целом как «несвоевременную» и «несовременную»[231]. В парижских «Современных записках» эту книгу приветствовал авторитетный критик Д. Святополк-Мирский. «Шум времени», по его словам, — «одна из трех-четырех самых значительных книг последнего времени»[232]. Однако восторженное суждение Мирского относится лишь к описанию детских и юношеских лет, тогда как очерки, посвященные Феодосии эпохи гражданской войны в Крыму, он решительно не желает признать.

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени»

Обложка книги «Шум времени» (Ленинград, 1925)


Утешение мог принести отзыв другого поэта. В письме к Мандельштаму от 16 августа 1925 года Борис Пастернак высказался весьма благоприятно: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслаждение». В книге, по словам Пастернака, найдено «счастливое выраженье для многих неуловимостей». Затем следует вопрос: «Отчего Вы не пишете большого романа?»[233]. «Большой роман» был заветным желанием самого Пастернака, которое он осуществит лишь в «Докторе Живаго»; однако поэтике Мандельштама этот жанр был чужд. Еще в очерке «Конец романа», написанном в 1922 году, он похоронил всяческие мечты о нем.

Тем не менее, в 1925–1926 годах Мандельштам выступает как автор четырех маленьких детских книжек: «Два трамвая», «Примус», «Шары» и «Кухня». Сочиняя книги для детей, многие советские авторы в двадцатые годы смогли выстоять материально, а подчас даже нравственно. Известный пример — детские книжки Даниила Хармса и Александра Введенского. Уже первая книжка «Два трамвая», выпущенная Государственным издательством в январе 1925 года (с иллюстрациями Бориса Эндера), не позволяет рассматривать детские стихи Мандельштама как безобидное приложение к его остальной поэзии. Мандельштам зашифровал в этой книжке свою неколебимую приязнь к Николаю Гумилеву, расстрелянному в 1921 году, и свою глубокую скорбь о нем. Желая продолжить посмертный разговор с погибшим другом, Мандельштам избирает характерную для него трамвайную тему («Заблудившийся трамвай» — самое известное стихотворение Гумилева) и переводит ее в план детского мировосприятия: трамвай Трам ищет своего потерявшегося брата Клика. В конце концов Трам находит его, заблудившегося и потрепанного, и они оба возвращаются в трамвайный парк: «И сказал трамвай трамваю: / По тебе я, Клик, скучаю, / Я услышать очень рад, / Как звонки твои звенят» (II, 64). Написать воспоминания о расстрелянном «контрреволюционере» было в ту пору уже попросту невозможно, тогда как с помощью детской книжки вполне удалось провести цензуру[234].

Появившиеся в том же 1925 году «Примус» (с иллюстрациями М. Добужинского) и «Кухня» (с иллюстрациями В. Изенберга) изображают предметы Повседневной жизни, за которыми угадываются мечты Мандельштама об уютном пространстве, сулящем тепло, стряпню, еду. Кухня была его любым местом в квартире. Но и в этих стихах можно обнаружить намеки на одиночество, страх и насилие. Звонит, например, телефон, к которому никто не подходит: «Замолчал и очень зол: / Ах, никто не подошел» (II, 59). Сахарная голова предвидит свой скорый конец: «Сахарная голова / Ни жива, ни мертва — / Заварили свежий чай: / К нему сахар подавай!» (II, 59). Жалуется утюг: «Если б вы знали, как мне / Больно стоять на огне!» (II, 58).

«По тебе я, Клик, скучаю»

Детская книжка «Два трамвая» (Ленинград, 1925); художник — Борис Эндер


И даже на вид безобидная детская книжка «Шары», выпущенная в 1926 году Госиздатом, обнаруживает скрытый политический заряд. «Беда мне, зеленому, от шара-буяна, / От страшного красного шара-голована», — сказано между прочим в этом стихотворении (II, 65). Мог ли цвет в двадцатые годы быть невинным признаком? Со времен гражданской войны между «красными» (большевиками) и «белыми» (сторонниками царизма) все политические схватки получали в России цветовую характеристику. Красный цвет наделялся сакральным смыслом уже в первые годы советской власти. Поэтому и в детской книжке Мандельштам симпатизирует не красному шару, «буяну» и «головану», а зеленому — робкому «найденышу» и «приемышу». В минувших политических баталиях зеленый цвет был символом анархизма! И вот — внезапный проблеск свободы. Мальчик выпускает зеленый шар на волю («Чего тебе, глупому, / Ползать улиткой? / Лети на здоровье / С белою ниткой!» — II, 67), тогда как «страшный красный шар-голован», оставаясь в неволе, продолжает болтаться на нитке[235].

У Мандельштамов не было детей. По утверждению Надежды Мандельштам, это был сознательный выбор: не иметь детей в страшную эпоху. Но сам поэт умел превосходно ладить с детьми. Детские книжки служили ему поводом, позволяющим общаться с ними. Критической читательницей его детских книжек была маленькая и не по годам умная Татка, дочь его брата Евгения. В середине двадцатых годов детские стихи не стали для Мандельштама подлинным выходом из тупика, но все же смогли — в скромной, незначительной мере — заменить ему поэзию. Однако в скором времени не останется свободного пространства и для детской литературы. Сама вдова Ленина, непогрешимая Надежда Крупская, откроет в 1927 году пропагандистскую кампанию против «идеологически порочных» и «вредных» детских сказок и книг. Основными жертвами станут великолепные детские книги Корнея Чуковского, например, «Приключения Крокодила Крокодиловича», запрещенные в 1928 году. Повсеместно начнется поиск опасных политических намеков в детской литературе. В ходе кампании, протекавшей под лозунгами повышенной «идеологической бдительности» и растущей «классовой борьбы», авторы «вредных» детских книг подвергались суровым разоблачениям. Мандельштам со своими четырьмя тоненькими книжечками был слишком малозаметным детским писателем; вся эта кампания не нанесла ему ощутимого ущерба. Сам же он написал тогда для собственного употребления короткий сатирический текст о детской литературе, в котором защищает ребенка от «классового подхода» и политических спекуляций (II, 497).

Итак, в период своего «молчания» — с 1925 по 1930 год — Мандельштам писал, по крайней мере, детские стихи и прозу. Среди его публицистических работ той поры важны два текста; они помогают уточнить развитие ею взглядов на собственное еврейство. В прозаическом очерке «Киев» (1926), создавая портрет этого «самого живучего города» Украины, он задерживает внимание на еврейских торговцах и ремесленниках в нижней части города, называемой Подол:

«Слышу под ногами какое-то бормотание. Это хедер? Нет… Молитвенный дом в подвале. Сотня почтенных мужей в полосатых талесах разместилась как школьники за желтыми, тесными партами. Никто не обращает на них внимание. Сюда бы художника Шагала! […] и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит скудную вечерю еврейской семьи — булку-халу, селедку и чай на столе […]

За все великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили» (II, 436).

В конце марта 1926 года, когда он встретился в Киеве с Надей, приехавшей из Ялты, он неоднократно посещал спектакли Государственного Еврейского театра (ГОСЕТ), основанного в 1919 году Алексеем Грановским (первоначальное название — Московский Еврейский Камерный театр). Художником-оформителем в этом театре был с 1919 по 1922 год Марк Шагал, во многом сформировавший его художественный облик; преемником Шагала стал Натан Альтман. В программе театра значились написанные на идиш произведения Шолом Алейхема, Ицхака Лейба Переца, Абрама Гольдфадена и других.

Глубоко поразило Мандельштама искусство еврейского актера Соломона Михоэлса (1890–1948), и он тотчас же набросал его прозаический портрет. Когда он возвращался обратно в Москву, поезд остановился в каком-то еврейском местечке Белоруссии. Сколько живых впечатлений для Мандельштама, который благодаря своей ассимилированной матери так рано оторвался от еврейства и, казалось, полностью растворился в русской культуре! Через окно вагона он видит ребе в длиннополом сюртуке, похожего на «черного жука», который пробирается «между домишками через хлюпающую грязь»; и «в движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути», что ассимилированный горожанин Мандельштам изумился. Куда-то спешащий ребе хорошо запомнился ему именно потому, что «без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания» (II, 447). Вспомнил ли он в тот момент о своих предках из такого же местечка? Во всяком случае, актерское мастерство Михоэлса заставило его задуматься, как никогда ранее, и об еврействе.

«Пластическая слава и сила еврейства в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить, мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено» (II, 448).

«Огромная художественная сила» — это то, что все еще связывает Мандельштама с еврейством и со временем свяжет еще сильнее. Описывая с глубокой симпатией сценическое искусство Соломона Михоэлса, он возвышает его до античного уровня («еврейский Дионис»):

«Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение […] еврейский Дионис не требователен и сразу дарит весельем.

Во время пляски лицо Михоэлса принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга — как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от нее.

Здесь пляшущий еврей подобен водителю античного хора. Вся сила юдаизма, весь ритм отвлеченной пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой, в конечном счете, является сострадание к земле, — все это уходит в дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь» (II, 448).

В ряде современных еврейских энциклопедий тиражируется мнение, будто Мандельштама следует считать «представителем еврейской ненависти к самому себе»[236]. Это грубо сформулированное клише могло возникнуть лишь у того, кто не знаком с текстами «Киев» и «Михоэлс». 17 февраля 1926 года Мандельштам, рассказывая Наде о своей встрече с ассириологом Шилейко, пишет: «А я сказал ему, что люблю только тебя […] и евреев» (IV, 63). Впрочем, новое сближение Мандельштама с миром его праотцов в 1926 году еще далеко не завершилось. В своей полемической, антисталинской «Четвертой прозе» он скажет, что гордится «почетным званием иудея», что его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей» (III, 175). В стихотворении «Канцона» (1931) «блудный сын» вновь заявит о своем возвращении (III, 51–52). Отношение Мандельштама к своему иудейству было сложным и глубоко личным чувством. Грубые клише или этикетки не помогут в нем разобраться.

Конечно, еще в 1925 году он описал в «Шуме времени» (главы «Книжный шкаф» и «Хаос иудейский») еврейский мир своего отца, кажущийся ребенку чужим и угрожающим. Но именно с 1926 года, одновременно с возникновением цитированных выше прозаических отрывков, проникнутых симпатией к еврейским типажам, намечается, судя по его письмам к отцу, известное сближение с этим миром. Вероятно, Эмиль Мандельштам был неприятно удивлен описаниями «его» мира в прозе своего сына. В одном из писем к отцу Мандельштам пишет из Ялты в конце апреля 1926 года: «Насчет “воспоминаний” о тебе ты глубоконеправ; я их далеко не исчерпал, не вытряхнул. Мы с тобой связаны крепче, чем ты думаешь!» (IV, 82). Как отличаются мандельштамовские письма к отцу от «Письма к отцу» Кафки! От отчуждения к новому пониманию — таков путь Мандельштама, его возврат к своему отцу и еврейству. Нет сомнений, в нем говорил художник, пытавшийся внедрить в свое творчество, тем самым его обогащая, духовное наследие своего отца, им поначалу отвергнутое.

Надя все сильнее переживала свою разлуку с мужем, страдая от одиночества на берегу Черного моря. 1 октября 1926 года Мандельштам пишет ей: «Родной мой дитенок, Надик мой светленький! Зачем я тебя сослал к морю, как Овидия какого-нибудь? Ты ведь хочешь домой к Няне и к котику…» (IV, 83). И 3 октября: «Родная моя женушка, я больше не могу без тебя, светленький мой Надик. Зачем я тебя отпустил? Я знаю, что так нужно было, но мне так грустно, так грустно» (IV, 85). На короткое время Надежда снимает комнату в Коктебеле — почти мифическом для Мандельштама месте, где он некогда чувствовал себя таким счастливым. «Я не верю, что ты без меня в Коктебеле…», — пишет ей Мандельштам в том же письме. В дальнейших письмах к своей «бедной нищенке светленькой» (письмо от 5–6 октября 1926 года — IV, 86) он пытается ее утешать, разрываясь между доводами разума, требующими дальнейшего ее пребывания в Крыму, и страстным желанием видеть ее каждый день подле себя.

Помимо работ ради хлеба насущного, которые по-прежнему отнимают у него немало сил, Мандельштам пытается найти себе жилье. После нескольких неудач он в октябре 1926 года вселяется в светлую просторную квартиру, расположенную в здании Лицея: квартиры в Детском значительно дешевле, чем в Ленинграде. Приходится, правда, отнести Надины часы в ломбард, а несколько вещей — продать; ему, как всегда, не хватает денег. Но его жилищная ситуация улучшается настолько, что в посланиях к Надежде он прямо-таки предается блаженству. «Очень чисто, светло и уютно», — пишет он в начале ноября 1926 года (IV, 92). Это была трехкомнатная квартира с кухней и ванной — никогда более Мандельштамам не придется жить в такой роскоши. Да и этой квартирой они будут наслаждаться недолго, какие-нибудь два года, к тому же с перерывами: для Надиного здоровья необходимо пребывание на юге. Врачи настойчиво отговаривают ее от возвращения в холодный и сырой Ленинград, но разлука становится для Мандельштамов все более невыносимой. В декабре 1926 года Надежда возвращается в Детское.

15 Привкус меди во рту (Детское Село 1927–1928)

Замыслы новых книг. Лето 1927 года: работа над «прозаическим бредом» («Египетская марка»). Ночной кошмар и самосуд, исчезновение музыки, смерть певицы. «Страх берет меня за руку и ведет». Мнимое благополучие в Детском. Писатель вне литературы, непричастность к эйфории. 1927 год: борьба Сталина за власть. Симпатии к Троцкому? 1928 год: последние прижизненные издания. Май: книга «Стихотворения». Цензурные вторжения. Влиятельное заступничество Бухарина. Обращение к Бухарину по поводу смертных казней. Июнь 1928 года: сборник статей «О поэзии». 25 августа 1928 года: семь лет со дня расстрела Гумилева. Письмо из Ялты к Анне Ахматовой. Сентябрь 1928 года: книга «Египетская марка». Погромная идеологическая критика. Анкета от 18 ноября 1928 года: «Я считаю себя должником революции». Желание оградить себя от духовной и материальной обеспеченности. Декабрь 1928 года: конец детскосельской идиллии, переезд в Москву.

Мандельштам был счастлив: Надя вернулась. Возобновилась их совместная жизнь, и немного уменьшилась тягостная необходимость переводить ради куска хлеба. В 1927 году Мандельштам вынашивает новые замыслы и обдумывает несколько книжных проектов. В феврале он заключает договор с издательством «Academia» на сборник статей под общим названием «О поэзии». Затем следует договор с издательством «Прибой» от 21 апреля: Мандельштам обязуется написать роман «Приключения Валентина Гаркова», который воплотится, однако, в иной форме — через полтора года выйдет в свет книга, озаглавленная «Египетская марка».

Летом 1927 года Мандельштам с напряжением работает над этой прозой, которая обернется не столько романом, сколько его «распылением», как он и предвидел в статье «Конец романа» (1922). Надежда Мандельштам не любила этот текст. Она воспринимала его как гибрид, плод кризиса, проявление внутренней слабости и уступку эпохе, требовавшей крупных литературных форм[237]. Но главное в том, что эта работа не смогла вывести поэта из кризиса и расчистить ему путь для нового лирического творчества. Лишь поездка в Армению будет способствовать тому, что чудо состоится.

И все-таки «Египетская марка» — не только вымученный продукт эпохи молчания, не только плод жизненного или творческого кризиса. Перед нами — один из самых дерзких и оригинальных прозаических текстов советских двадцатых годов, еще богатых художественными экспериментами, и притом — самый странный из всех прозаических текстов Мандельштама. На первый взгляд, он представляет собой историю маленького человека, восходящую к гоголевской «Шинели» и «Двойнику» Достоевского, — историю Парнока, у которого летом 1917 года, то есть между Февральской и Октябрьской революциями, портной Мервис отбирает за неуплату выходной костюм — визитку.

«Страх берет меня за руку и ведет»

Книга «Египетская марка» (Ленинград, 1928)


Предмет одежды — также символ свободы и демократии; а все произведение — кричащий протест против произвола и насилия. В тщетных поисках своего сюртука Парнок встречает возмущенную людскую толпу и пытается собственными силами удержать ее от самосуда. Парнок хочет позвать полицию, государство — однако государство исчезло, заснуло «как окунь» (II, 478). Все тщетно; ни слова не говорится о том, добился ли Парнок успеха. Его визитка уезжает в чемодане ротмистра Кржижановского, и можно предположить, что толпа, жаждущая самосуда, также достигает вожделенной цели. Парнок — отпрыск униженных «бедных людей», коим русская литература XIX века вернула честь и достоинство. Ему не удается никого сдержать, ничему воспрепятствовать. Он сам оказывается в опасности и терпит поражение; он воплощает собой тип одиночки, беспомощного постороннего, которому грозит гибель. Он и есть «египетская марка», предназначенная для того, чтобы быть погашенной, обесцененной, заштемпелеванной. Его общественный порыв столь же предсказуем, как и его уход в черную петербургскую ночь. Парнок — «лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита» (II, 479), крохотная песчинка, стремящаяся к югу, теплу и свету. Вечная мечта Мандельштама.

Форма этого текста продиктована «лихорадочным состоянием»; в одном месте она названа «прозаическим бредом» (II, 493). Дикий вихрь ассоциаций, клочки воспоминаний, сплетение своеобразно воспринятых событий и предметов. Чьи это кошмары, чьи обрывочные воспоминания? Не автор ли борется со своим alter ego: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него» (II, 481)? Отчаянный поиск потерянной визитки означает также поиск идентичности в расшатавшемся мире, в эпоху поколебленного смысла и поруганного достоинства отдельной личности.


«Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него»

Осип Мандельштам в 1927 году — в период работы над «Египетской маркой». Фотография Моисея Наппельбаума


«Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда» (II, 493).

«Египетская марка» отражает кризис человека, чья биография оказалась «распыленной», — это было зловеще предсказано еще в статье 1922 года («Конец романа»). «Египетская марка» — горькое лекарство, средство против лихорадки, вызванной ураганом петербургских событий. Подобно порошку аспирина, эта проза оставляет «привкус меди во рту» (II, 489). Легко скользящий, на первый взгляд, вихрь ассоциаций, в котором пребывают и Парнок, и сам рассказчик, не в состоянии развеять кошмарную атмосферу «Египетской марки», где, наряду с иронией, господствует страх.

«Страх берет меня за руку и ведет. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: “С ним мне не страшно!”» (II, 494).

Мир «Шума времени», хотя и обреченный на умирание, еще напоен музыкой, тогда как в «Египетской мраке» непрестанно подчеркивается отсутствие музыки, ее исчезновение и уход. Мелькающая в круговороте образов судьба итальянской певицы Анджолины Бозио, умершей в 1859 году в Петербурге от воспаления легких, становится символом гибнущего на морозе пения. «Египетская марка» содержит и намек на смерть другого певца — Александра Пушкина, жертву светских интриг, обернувшихся смертельной дуэлью: «Тут был Пушкин с кривым лицом…» (II, 468). Мандельштам воспринимал эту смерть как преступление против русской культуры, определившее череду убийств русских поэтов в будущем. Смерть певца и певицы видится в «Египетской марке» неотвратимой. Визионерская глубина этого произведения становится очевидной, если иметь в виду судьбу самого Мандельштама. За десять лет до рокового конца он предвосхитил в гнетущих, гротескных образах и «порыв», и «гибель». Может быть, Надежда Мандельштам потому и не любила этот плод кризисных галлюцинаций, что боялась мучительной точности заключенного в нем предвидения. Впрочем, есть в «Египетской марке» одно признание, оставляющее проблеск надежды: «И страшно жить, и хорошо!» (II, 479)[238].

Лето 1927 года супружеская пара проводит в Детском Селе. Здесь они знакомятся с людьми, которых Мандельштам высоко ценил, например, — с актером и режиссером Владимиром Яхонтовым, работавшим в знаменитом театре Мейерхольда. Теперь же Яхонтов основал свой театр «Современник», театр одного актера, где выступал с концертными программами, смонтированными из текстов русских классиков Пушкина и Гоголя, а также — с программой-монтажом, посвященной Ленину. Мандельштам пишет о Яхонтове прозаический очерк, который между прочим дает возможность бросить взгляд и на его собственный подход к классике: «Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался» (II, 460). Несмотря на политическую депрессию и творческий кризис, Мандельштам оставался общительным человеком и радовался новым знакомствам.

Лето кончилось, и Надежда должна была вновь отправиться на юг: ей по-прежнему нездоровилось. Мандельштам присоединяется к ней в конце октября. Вместе они совершают путешествие в Сухуми, абхазский город на Черном море, и в Армавир на Кубани, где в то время жил Александр Мандельштам, брат поэта, нашедший себе работу в этом городе. О возможности заехать в Армавир Мандельштам мечтал еще в начале мая; оказавшись на короткое время в Москве, он писал брату в шутливом тоне:

«Вижу тебя, как ты сидишь в армянском кафе и мажешь на биллиарде. Мы нашли Армавир на карте и польщены его южным положением. Ты, как Печорин, поехал на Кавказ. Мне решительно нечем похваляться […] Сейчас мы тряхнули московской стариной, будто никогда и не уезжали. Видели всех своих чудаковатых знакомых. Восхищались автобусами и такси. Ели икру с бумаги на извозчике, подражая “растратчикам”[239]. […] бросай все к черту и приезжай к нам в Детское. У нас там солидный дом с ванной, прислугой и телефоном» (IV, 95).

«…Будто никогда и не уезжали»

Надежда Мандельштам в «детскосельский» период жизни (1927–1928)


Такие непринужденные и шаловливые письма встречаются у Мандельштама достаточно редко, хотя слова «мне решительно нечем похваляться» указывают на то, что «период молчания» продолжался. Мандельштама еще радуют поездки на автобусе и такси, дешевая икра… Однако эпоха Новой экономической политики неудержимо приближалась к концу. Благополучие Мандельштамов в Детском Селе (скорее, мнимое, нежели реальное), пришедшееся на 1927 год, доилось лишь недолгое время; впрочем, «одну-единственную зиму» у них действительно была кухарка, чудаковатая баптистка[240]. Она закупала продукты для супружеской пары, совершенно беспомощной в практических делах, и ухитрялась кормить их дешево и вкусно. Никогда они не жили так дешево, — вспоминает Надежда Мандельштам, — как под опекой Елены Ивановны, постоянно читавшей Библию[241].

Скромная «роскошь» Детского Села продолжалась недолго. Кроме того, живя в доме, где все напоминало о лицейской поре Пушкина, Мандельштам чувствовал себя неловко. Его робость, постоянно мешавшая ему говорить об этом поэте, была сродни неудобству, которое он испытывал, продолжая жить под пушкинской сенью. «…О. М. этим ужасно тяготился — ведь это почти святотатство! — и под первым же предлогом сбежал и обрек нас на очередную бездомность», — с упреком отмечает Надежда Мандельштам[242].

В то время Мандельштам оказывается писателем вне литературы, не причастным к официальной эйфории, которая именно тогда, к десятой годовщине Октябрьской революции, проявляется в полной мере. Сергей Эйзенштейн, который после триумфального успеха фильма «Броненосец “Потемкин”» становится режиссером парадных советских зрелищ, выпускает новый фильм — «Октябрь». Маяковский публикует свою ликующую поэму «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу», — скажет о ней Луначарский[243]). 1927 год отмечен также усилением борьбы за власть, которая ведется Сталиным все более беспощадно и грубо. Созданный после смерти Ленина триумвират — в него входили также Зиновьев и Каменев — быстро распадается; Сталин оказывается единоличным хозяином партийного аппарата. Осенью 1927 года Зиновьева и Троцкого выводят из Центрального Комитета; в начале 1928 года — исключают из партии. Покаявшись, Зиновьев и Каменев отделались легким испугом, правда, только на время — до показательного процесса 1936 года. В феврале 1929 года из СССР выдворяют Троцкого, заклятого врага Сталина; в 1940 году он будет убит в Мексике одним из сталинских агентов. Уже в 1926 году Сталин получает в руки орудие, которым в дальнейшем будет пользоваться с максимальной эффективностью: незадолго до своей смерти (в том же году) Дзержинский, шеф ГПУ, передоверил Сталину тайную государственную полицию.

Как же воспринимал Мандельштам, обладавший тончайшим слухом, все более циничные притязания Сталина на власть? — ведь уже в статье «Гуманизм и современность» (1922) он предчувствовал «крыло надвигающейся ночи» (II, 286). В протоколе допроса, составленном после первого ареста Мандельштама в мае 1934 года, содержится признание поэта в его «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатиях к троцкизму»[244]. В оперативной справке, предшествующей второму аресту Мандельштама 2 мая 1938 года, значилось: «В 1927 году Мандельштам, как он сам признает, имел горячие симпатии к троцкизму»[245]. Признания такого рода делались под сильным психическим давлением, поэтому их следует воспринимать с осторожностью. «Горячие симпатии» к Троцкому могли означать на деле лишь отвращение Мандельштама к политическим интригам Сталина. В 1927 году в ходе подавления троцкистской оппозиции был арестован и Александр Воронский, покровитель литературных «попутчиков» и издатель мандельштамовской «Второй книги» (1923).

«Египетская марка», над которой он работал вплоть до февраля 1928 года, своей атмосферой ночного кошмара и самосуда передает ужас и растерянность Мандельштама перед лицом исторических событий, ход которых казался неотвратимым. «Период молчания» был не просто творческим кризисом поэта, а выражением его глубокой политической озабоченности. При этом, казалось бы, именно 1928 год был для Мандельштама годом особенного успеха. Только за этот год увидели свет три его книги — правда, последние прижизненные. Этот ряд публикаций открывается сборником «Стихотворения», выпущенным Госиздатом в мае 1928 года и состоявшим из трех разделов: «Камень», «Tristia» и «Стихотворения 1921–1925 годов». Книга давала представление о поэтическом творчестве Мандельштама в целом; очевидны, впрочем, и вмешательства цензуры. Так, строки «За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь» (из стихотворения, написанного в ноябре 1920 года // I, 149) были существенно искажены: «Я в ночи январской помолюсь…» От стихотворения «Кассандре», возникшего сразу же после Октябрьского переворота, осталась только первая строфа; кроме того, оно было напечатано без заголовка, таящего в себе зловещий намек. В третьей строфе революция изображена как «чума» или «безрукая победа» — в ту пору это было уже совершенно немыслимо (это стихотворение отсутствует даже в томе стихотворений Мандельштама, изданном в 1973 году, в брежневскую эпоху). А стихотворение с двусмысленным названием «Сумерки свободы», написанное в мае 1918 года, появилось без заголовка и первых двух строк: ибо одно из значений слова «сумерки» — «закат». «Непроходимым» оказалось и проникнутое религиозными мотивами стихотворение об Исаакиевском соборе (1921). Мандельштам даже не включил его в этот сборник — явный случай авторской самоцензуры!

«В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»

Последний прижизненный сборник стихов, изданный в 1928 году при поддержке Бухарина


То, что эта книга вообще появилась, было настоящим чудом. В письме к Надежде Мандельштам в Ялту Мандельштам 17 февраля 1926 года сообщает о том, что Константин Федин включил книгу его стихов в план Государственного издательства. Однако автор письма не питает иллюзий в отношении будущего издания: «… пошлют в Москву (только список названий и “аннотацию") — и… вычеркнут» (IV, 63). «Книга стихов зарезана», — пишет он Наде уже 22 февраля (IV, 67). Тот факт, что двумя годами позже эту книгу все же удалось выпустить, можно объяснить единственно вмешательством Бухарина, который еще в 1922 и 1923 годах поддерживал Мандельштама в связи с его ходатайствами за арестованного брата. 10 августа 1927 года Бухарин обратился с письмом к А. Б. Халатову, директору Госиздата[246]; неделю спустя Мандельштам подписал договор. «Личного» письма от Бухарина оказалось достаточно. Тогда Бухарин еще сохранял все свои чины и звания; он был заместителем председателя Коминтерна, ответственным редактором «Правды», членом Политбюро и Центрального комитета. Началом конца станет для Бухарина ноябрь 1929 года, когда его выведут из состава Политбюро. После того как Бухарин, совместно с Рыковым и Томским, выступит против первого пятилетнего плана (1928–1932), означавшего радикальное изменение всей экономической политики в стране, Сталин зачислит всех троих в «правую оппозицию». Директивы по первому пятилетнему плану развития народного хозяйства СССР были утверждены на XV съезде ВКП (б) в декабре 1927 года, который форсировал политику индустриализации и положил конец сравнительно либеральной эпохе НЭПа.

Непосредственное участие Бухарина в судьбе этой книги стихов подтверждает также эпизод с пятью пожилыми служащими (членами правления Общества взаимного кредита), которых предполагалось расстрелять — для всеобщего устрашения. Это был один из первых сигналов о том, что и в области экономической жизни наступили новые суровые времена. Узнав о судебном процессе из газеты «Правда», Мандельштам 14 апреля 1928 года обратился к Бухарину с просьбой об отсрочке исполнения приговора. 18 мая он посылает Бухарину экземпляр своей только что изданной книги «Стихотворения» с надписью: «В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»[247]. Вскоре он получил от Бухарина телеграмму с сообщением, что приговор заменен тюремным заключением. Отвращение Мандельштама к смертной казни, которое Надежда Мандельштам отметила еще в мае 1919 года в Киеве в разгар гражданской войны, оставалось по-прежнему сильным. Таким образом стихи еще раз — в последний раз! — оказались эффективным средством против насильственной смерти. Но и это скоро изменится.

В тот же самый день 18 мая 1928 года, когда Мандельштам отправил Бухарину книгу своих стихов с протестующей надписью, начался Шахтинский процесс «вредителей» — скромная репетиция показательных процессов тридцатых годов. Холодный ветер задут не только в сфере экономической политики. 21 мая 1928 года в ходе массовых арестов духовных лиц и научных работников был в первый раз арестован в Сергиевом Посаде Павел Флоренский, богослов и ученый-энциклопедист, один из крупнейших мыслителей в русской духовной истории. Этот арест поверг Мандельштама в отчаяние; он воспринял его как «катастрофу». Флоренского расстреляют в 1937 году на Соловках. Ни один поэт, заступись он за Флоренского, не смог бы его спасти: время, когда слова поэтов обладали политической действенностью, давно миновало.

Рецензии на книгу стихов Мандельштама звучали почти в унисон. Критике подвергались «несоответствие» революционной эпохе, недостаточная связь с современностью. Журнал «Новый мир» определил эту книгу как «интересное, значительное, но уже минувшее явление русской поэзии»[248]. А журнал «Книга и революция», использовав набор идеологических штампов, произвел более прицельный выстрел: Мандельштам — «насквозь буржуазен», представитель «вполне уже европеизировавшейся буржуазии», «поэт агрессивной буржуазии» и т. д.[249] Свое восхищенное признание выразил, как и ранее по поводу «Шума времени», Борис Пастернак. В письме от 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму о его книге: «Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю! […] Эти строки — одно лишь восклицанье восторга и смущенья»[250]. Конечно, письмо Пастернака могло отчасти утешить Мандельштама, но оно было не в состоянии перекрыть голос «официальной» критики. А кроме того, по свидетельству Ахматовой, Мандельштам сомневался в искренности Пастернака. Он якобы сказал Ахматовой: «Я уверен, что он [Пастернак] не прочел ни одной моей строчки»[251].

«Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна…»

Сборник статей «О поэзии» (1928)


Через полтора месяца после появления «Стихотворений», в издательстве «Academia» увидел свет сборник статей Мандельштама «О поэзии» — опять-таки с очевидными следами цензуры и самоцензуры. Сравнивая эти тексты с журнальными первопубликациями 1913–1924 годов, наталкиваешься на поразительные искажения и фальсификации. Вот лишь один пример. Фраза «Культура стала церковью» в статье «Слово и культура» (1921) переделана так: «Культура стала военным лагерем». Вместо одухотворенности — воинственность! Но даже в переделанном виде эти тексты оказались поводом для массированной идеологической критики. В журнале «Печать и революция» Мандельштам характеризовался как «последний из могикан-акмеистов», который на двенадцатом году революции отваживается предложить «стопроцентно идеалистическую концепцию мироотношения», свидетельство «обскурантизма и реакционной позиции»[252]. Идеологическая критика звучала все более грозно.

Летние месяцы 1928 года Мандельштам вновь проводит с Надей в Крыму в дешевом пансионе «Орлиное гнездо»; здесь он осуществляет последнюю правку уже почти готовой книги «Египетская марка». В письме от 25 июня к редактору Коробовой виден измотанный нервный автор, готовый биться за окончательную структуру книги и оплатить, несмотря на свою нужду, все расходы, связанные с изменениями в набранном тексте. Его яростное желание изъять из книги все лишнее граничит с паникой: «Нельзя печатать ничего из перечеркнутого, но если будут напечатаны “Встреча в редакции” и “Авессалом”[253] — мне остается повеситься» (IV, 98).

Непреклонность Мандельштама в тех случаях, где дело касалось творчества, сродни его неколебимой преданности друзьям-акмеистам. 25 августа 1928 года он пишет из Ялты письмо Ахматовой. Обращает на себя внимание дата письма: седьмая годовщина расстрела Гумилева. «Знайте, — пишет ей Мандельштам, — что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола[ем] Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101). Чувство общности («мы»), которое Мандельштам испытал еще в 1912–1913 году, оставалось неколебимым.

О постоянной нужде свидетельствует телеграмма, посланная Бенедикту Лившицу. Мандельштам в очередной раз пытается занять у своего приятеля денег: «…возврат Лен[инград] стоит дороже выручай таком положении еще не были продаем вещи оба больны» (IV, 100). Да и в письме к Ахматовой сказано: «Хочется домой…» (IV, 101). Отчаянная попытка получить взаймы, видимо, и на этот раз увенчалась успехом. Дома же его ожидает третья книга этого года, выпущенная в начале сентября ленинградским издательством «Прибой», — «Египетская марка». В нее вошли: одноименная проза, вторично напечатанный «Шум времени» и «Феодосия» — очерки гражданской войны в Крыму. Нетрудно было предвидеть, какими окажутся отклики на «Египетскую марку», столь необычную как в формальном, так и в смысловом отношении, примыкающую к смелым авангардистским экспериментам и в то же время самостоятельную, — «прозаический бред», сотканный из гротескных образов и жутких ночных кошмаров. В журнале «На литературном посту» бранью разразился Тарасенков: «…За всем этим у Мандельштама сознание своей идейной и психологической смерти, ощущение краха своего бытия. […] Книга — лишь показатель того, что писатель бесконечно далек от нашей эпохи. Все его мироощущения — в прошлом»[254].

Как же реагировал сам Мандельштам на упреки в том, что он «бывший» поэт, далекий от современности, чуждый революционной действительности, которой он якобы противостоит, ничего в ней не понимая. 18 ноября 1928 года в газете «Читатель и писатель» появляется его ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрь» — редкий случай прямого высказывания Мандельштама о самом себе:

«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается…[…] Кроме того, я глубоко убежден, что при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты» (II, 496).

Это высказывание Мандельштама полно глубокомыслия и полемической взрывчатости; это — необыкновенно свободный текст. Духовная обеспеченность и существование на культурную ренту вовсе не исчезли через десять лет после революции, напротив, — стали внедряться официально. С минимальным дарованием и скромными литературными заслугами можно было пробиться к продовольственному пайку, отдельной квартире, даче и пенсии, «служебным командировкам» и «творческому отпуску» в государственном доме отдыха. Удивительно, что одним из немногих, кто продолжал всерьез воспринимать революционные заповеди, был «бывший» поэт Мандельштам. За это в тридцатые годы ему придется заплатить высокую цену: постоянное отсутствие крыши над головой и гнетущее безденежье. А также — политическое преследование, два ареста, ссылка и смерть в дальневосточном лагере. Желание оградить себя и от духовной, и от материальной обеспеченности осуществилось в судьбе этого поэта с какой-то жуткой радикальностью.

Это никоим образом не означает тяготения к бедности и аскетизму. Надежда Мандельштам возражала тем, кто верил в стремление поэта быть нищим, и опровергала представления такого рода, столь подходящие для житийной легенды. «И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги, — пишет она. — Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере»[255].

Отвечая на эту анкету, Мандельштам определяет свое творчество как «несовременное», но относит это не к прошлому, а к будущему: поэт, опережающий время, принадлежит будущему со всеми своими дарами, в которых современность «пока не нуждается». Тем самым Мандельштам утверждает за собой право на некий личный «авангард». Это было смелым опровержением упреков, которые сыпались на поэта. Да и саркастическое замечание о том, что продукцию «тех или иных желательных писателей» не следует поощрять при нынешнем «зачаточном состоянии евгеники», было чудовищной дерзостью в адрес тех, кому уже скоро придет в голову превратить писателей в «инженеров душ человеческих», — такие всегда угодны правителям.

Идиллия относительного благополучия в Детском под Ленинградом подходила к концу. Квартиру в Лицее надо было освободить — Мандельштам надеялся получить в столице более легкий заработок. В декабре 1928 года он в очередной раз переезжает в Москву, где первое время живет у брата Александра в густонаселенной коммунальной квартире в Старосадском переулке (дом 10, квартира 3). Возвращение Мандельштама в город, названный им в одном из стихотворений 1918 года «непотребным» (I, 136), было символическим и знаменовало собой новый зловещий этап его жизни.

16 Истерзанное сердце Уленшпигеля (Киев — Москва, 1929)

Январь в Киеве: операция аппендицита у Нади. Бабель и мечты о работе на кинофабрике. Апрель 1929 года: «Потоки халтуры», полемика Мандельштама с политикой советских издательств. «Дело о Тиле Уленшпигеле». Упрек в плагиате. 7 мая 1929 года: клеветническая статья в «Литературной газете». Конфликтная комиссия ФОСПа, судья и обвинитель в одном лице. 1929 год — жестокий перелом: травля писателей в печати. Декабрь 1929 январь 1930 года: ответ Мандельштама на травлю. «Открытое письмо советским писателям» — манифест достоинства поэта. «Четвертая проза»: ярость и беда разночинца. Вступление в ад. Обвинение «убийцам русских поэтов». Сталин — «рябой черт». Потаенный документ и позднейший культовый текст. Повестки и допросы по «делу Дрейфуса». 13 марта 1930 года: письмо к Надежде. «Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство».

В первые месяцы 1929 года вследствие Надиной болезни вновь наступила полоса забот и тревог. В конце декабря 1928 года супружеская пара отправляется в Киев — к Надиным родителям. 20 января 1929 года Надю должны были оперировать по поводу аппендицита, но врачи колебались. В больнице опасались, что туберкулез легких, которым она страдала в течение нескольких лет, уже перекинулся на другие органы. И снова — страшная нехватка денег. К счастью, Мандельштам встретил женшину-хирурга, которая в 1911–1912 годах принимала участие в заседаниях «Цеха поэтов» и сама писала стихи. Ее звали Вера Гедройц. В письме к Михаилу Зенкевичу, бывшему акмеисту, а с 1923 года — редактору московского издательства «Земля и фабрика» (в то время оно было крупным работодателем) Мандельштам просит ускорить выплату гонорара за текущие переводы, которыми он был вынужден заниматься, и описывает свое тяжкое положение: «Мы сидим без гроша. У стариков нет кредита. Раздобывают на жизнь по 3 рубля. Хуже всего, что нет на лечение. Хорошо еще, что Гедройц здесь» (IV, 105).

Несмотря на все опасения операция прошла удовлетворительно. В середине февраля Мандельштам пишет своему отцу: «Мне приходилось очень круто. Денег почти не было. Родители Нади люди совсем беспомощные и нищие. […] Каждая чашка бульона, какую я таскал в больницу, давалась мне с бою. […] так как я получил отдельную палату, то проводил там целые дни и даже ночевал, заменяя сестру и санитара. […] В сильнейший мороз я перевез Надю. Она была такая слабенькая, еле ходила. Но теперь ее не узнать. Силы прибывают. Жизненный подъем» (IV, 110).

В том же письме Мандельштам делится своими надеждами: бросить переводческую «каторгу» и «перейти на живой человеческий труд». Исаак Бабель, автор «Конармии» и «Одесских рассказов», проживавший в Киеве, выхлопотал для Мандельштама должность на украинской кинофабрике ВУФКУ (Всеукраинское киноуправление). Мандельштам должен был писать отзывы о киносценариях. Действительно, сохранилось несколько мандельштамовских рецензий на современные фильмы — не выдающиеся достижения советского кинематографа, а скорее, слабые фильмы-однодневки, такие, например, как «Татарские ковбои» или «Кукла с миллионами» (II, 432–434, 502–505). В цитированном письме к отцу Мандельштам мечтает об «очень легкой и чистой работе», оплаченном отпуске и удобствах налаженной трудовой жизни. Все только мечты!

Почему киевские надежды Мандельштама, как и все прочие его попытки «трудоустроиться», потерпели крах, — не известно. Возможно, потому, что Мандельштам был чужд кинематографическому миру и годился лишь для своей кровной поэтической работы. Еще в начале 1927 года Виктор Шкловский по дружбе предлагал Мандельштаму писать ради заработка киносценарии (сам Шкловский занимался этим с упоением). Однако Мандельштам ответил на это доброжелательное предложение ядовито пародийным текстом под названием «Я пишу сценарий» (II, 457–458), в котором свел к сущему абсурду любой кинематографический замысел.

То, что погружение поэта в мир кино окажется малоудачной затеей, можно было предвидеть заранее. В начале апреля 1929 года Мандельштам, очнувшись от своих киевских мечтаний, возвращается в Москву. На первое время ему удается устроиться в общежитии ЦЕКУБУ (Центральная комиссия по улучшению быта ученых) на Кропоткинской набережной. Но 1929 год не принесет ему более никаких радостей.

Беда пришла к нему как раз из той области, которая, начиная с 1923 года, означала для него тяжкую поденщину — необходимость, ради хлеба насущного, переводить более или менее «прогрессивных» иностранных авторов. Мандельштам переводил пьесу Эрнста Толлера «Человек-масса», стихи Макса Бартеля из сборников «Пролетарская душа» и «Завоюем мир!», пьесы и рассказы французских унанимистов Жюля Ромена и Жоржа Дюамеля и многих других авторов, сегодня уже забытых. Можно только догадываться, сколь горькое чувство испытывал Мандельштам — первоклассный поэт, вынужденный ради заработка и в большой спешке изнурять себя переводами третьеразрядных иностранных писателей. Под конец, в 1927–1929 годах, ему приходилось тратить свою творческую энергию на участие в таких широкомасштабных проектах, как издание сочинений Вальтера Скотта или приключенческих романов Майн-Рида. В последнем случае Мандельштам — совместно со своим другом Бенедиктом Лившицем — не раз плутовал. Поскольку французский язык быт знаком им обоим лучше, чем английский, они часто при переводе на русский использовали не английский оригинал, а его французский перевод, в результате чего Ионов, директор издательства «Земля и фабрика», официально расторг договоры с ними, отказавшись от дальнейшего сотрудничества, а в апреле 1929 года привлек обоих поэтов к третейскому суду. Даже ненавистный и мучительный заработок оказался теперь под угрозой.

Качество перевода во всех этих случаях вовсе не принималось в расчет. Речь шла о массовом производстве бессодержательной бросовой литературы, говоря проще, — чтива для широкой публики, или изданий, якобы полезных для «строительства новой жизни». Отталкиваясь от собственного опыта, Мандельштам пишет несколько газетных статей против переводческой практики советских издательств, предавших забвению все литературные критерии и нацеленных исключительно на массовость и быструю реализацию. Благодаря своей полемической статье под названием «Потоки халтуры», напечатанной 7 апреля 1929 года в официальной правительственной газете «Известия», и другому, не менее резкому тексту, помещенному в июле 1929 года в журнале «На литературном посту» — главном органе пролетарских писателей, Мандельштам мало-помалу приобретает репутацию докучливого нарушителя спокойствия, назойливо твердящего о качестве и требующего конкретных перемен. Некоторые литературные функционеры только и ждали удобного случая, чтобы заткнуть рот «этому Мандельштаму», склочнику и «бывшему поэту».

В середине сентября 1928 года в Москве выходит роман о Тиле Уленшпигеле бельгийского писателя Шарля де Костера. Это, казалось бы, незначительное событие станет для Мандельштама началом конца. Еще в мае 1927 года он взял на себя обязательство: представить издательству «Земля и фабрика» литературную обработку двух старых переводов, принадлежащих Аркадию Горнфельду и Василию Карякину. Книга вышла, и на титульном листе стояло имя Мандельштама как переводчика (характерный пример издательской халтуры тех лет, которую Мандельштам пытался изобличить в своих статьях). Не чувствуя за собой никакой вины, Мандельштам написал ничего не подозревающему Горнфельду и предложил ему в качестве удовлетворения весь свой гонорар. Однако Горнфельд все же счел необходимым выступить в ленинградской «Красной Вечерней газете» и обвинить Мандельштама в краже литературного материала.

Мандельштам ответил возмущенным «Письмом в редакцию», напечатанным 12 декабря 1928 года в газете «Вечерняя Москва», в котором отводил от себя — «как русский поэт и литератор» (IV, 101–103), — упрек в плагиате. Всего болезненней задело его упоминание о гоголевской «Шинели», обыгранной Горнфельдом и использованной им против Мандельштама. Эта повесть — одна из святынь русской литературы; в ней рассказывается о том, как у мелкого униженного чиновника Акакия Акакиевича ночью посреди площади отобрали шинель, которой он обзавелся с огромным трудом. «Все мы вышли из гоголевской шинели», — сказал однажды Достоевский. Публичный упрек в плагиате не имел поначалу никаких последствий. Лишь спустя пять месяцев — и через месяц после того, как Мандельштам напечатал в «Известиях» статью «Потоки халтуры», направленную против советских издательств, — в «Литературной газете» появляется провокационный фельетон под названием «О скромном плагиате и развязной халтуре». Его автором был некто Заславский, который, вытащив на свет полузабытую историю с Горнфельдом, обличал Мандельштама как плагиатора и литературного халтурщика.

Неделю спустя в «Литгазете» появилась короткая реплика Мандельштама по поводу клеветнической публикации Заславского, а также — письмо пятнадцати писателей, выступивших в поддержку Мандельштама; среди них были известные имена: Борис Пастернак, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Юрий Олеша и Михаил Зощенко. Редакция «Литгазеты» сообщила, однако, о создании по ее просьбе конфликтной комиссии ФОСПа (Федерация объединений советских писателей); мол, газета желает дождаться решения комиссии, а затем — его опубликовать. Ряд писем Мандельштама, написанных в 1929 году, свидетельствует о той изнурительной и безнадежной борьбе, которую ему пришлось вести, чтобы опровергнуть обвинения в плагиате и халтуре. Сам Кафка не выдумал бы такого процесса! Судья объединял в своем лице обвинителя и заинтересованную сторону. Председателем «Конфликтной комиссии», первое заседание которой состоялось 22 мая 1929 года, был Семен Канатчиков, партийный работник, редактор «Литературной газеты» (которая и заказала Заславскому фельетон) и, кроме того, ответственный секретарь Федерации объединений советских писателей. Жуткое триединство, заранее превращавшее в фарс любую попытку объективно разобраться в этом конфликте. Спорное дело оказалось для литературных чиновников ФОСПа долгожданным поводом для того, чтобы расправиться с неугодным писателем: заставить его замолчать[256].

1929 год обернулся для русской литературы подлинной катастрофой. Это был закат советской литературы, в свой ранний период увлеченной смелыми экспериментами, пропитанной освежающим духом авангарда и склонной к многообразию. Художественное творчество все в большей степени определялось требованиями «социального заказа» и пафосом «социалистического строительства». Основанная на догме полуофициальная пропаганда, представленная РАППом (Российская ассоциация пролетарских писателей), изрыгала хулу и обрушивалась на всех тех, кто позволял себе отклониться от «пролетарской» линии. Жестокой травле подвергся в 1929 году, наряду со многими другими, Михаил Булгаков, выразивший своими гротескно-фантастическими произведениями, подобными «Собачьему сердцу» (1925), скепсис и неверие в «светлое будущее». Травля настигла и Евгения Замятина, автора пророческой антиутопии «Мы» (1920), и Бориса Пильняка, умудрившегося, ко всему прочему, напечатать свою разоблачительную повесть «Красное дерево» (1929) в Берлине — у «классового врага». Не удалось уйти от преследований и последней авангардистской группировке — «абсурдистам» во главе с Даниилом Хармсом и Александром Введенским; группа ОБЭРИУ, заклейменная как «литературное хулиганство», была полностью разгромлена в 1930 году. И даже Владимир Маяковский, «барабанщик революции», становился жертвой все более яростных нападок со стороны чиновников от «пролетарской литературы», упрекавших поэта в том, что он «непонятен массам». Оттесненный на обочину, он выбрал самоубийство и ушел из жизни в апреле 1930 года — задолго до начала Большого террора.

Писатели реагировали на травлю разными способами; но каждый способ был крайне сомнителен. Замятин, например, написал в 1931 году письмо Сталину, заявив о своем желании выехать за границу. Его просьба — случай исключительный! — была удовлетворена. (Замятин умер в Париже в 1937 году.) Михаил Булгаков, находясь в безвыходном положении, написал в 1930 году «письмо к правительству», но не получил разрешения на выезд. Пильняк же для видимостикритиковал себя, обещал привести свои будущие романы в соответствие с партийной линией и переделывал в то же время отдельные части «Красного дерева» в роман «Волга впадает в Каспийское море». Пильняк был расстрелян в 1938 году. Хармс и Введенский обратились к детской литературе — оба погибнут зимой 1941–1942 года в заключении.

В эту пору жестокого перелома Мандельштам был не единственной жертвой. Жертвой оказалась вся литература в целом. Однако поведение Мандельштама было для советских условий не типичным. В конфликте с «Литгазетой» и ФОСПом ему следовало бы — во имя самосохранения — признать себя виновным, умолкнуть или же предаться самокритике. Ничего подобного Мандельштам не делает. Он ведет себя совершенно не по-советски: сопротивляется, настаивает на своей правоте, предпочитает конфликт и, в конце концов, разрыв с официальными писательскими организациями. 11 июня 1929 года он призывает ленинградских писателей оказать ему поддержку и, не стесняясь в выражениях, описывает свое положение:

«После того, что со мной сделали, жить нельзя. Снимите с меня эту собачью медаль. Я требую следствия. Меня затравили как зверя. Слова здесь бессильны. Надо действовать. Нужен суд над зачинщиками травли, над теми, кто попустительствовал из трусости, из ложного самолюбия. К ответу их за палаческую работу, скрепленную ложью» (IV, 122).

«Я срываю с себя литературную шубу.»

Осип Мандельштам в период «дела об Уленшпигеле» (1929)


Однако клевету и травлю было уже не остановить, «дело о Тиле Уленшпигеле» набирало силу. Правда, в августе 1929 года Мандельштам вновь находит себе должность, способную обеспечить ему «нормальное» существование, но и эта затея оказалась обманчивой иллюзией. В газете «Московский комсомолец», куда Мандельштам устроился на службу, он должен был вести еженедельную «Литературную страницу», а кроме того — опекать молодых поэтов. Несмотря на моральное переутомление, вызванное «делом об Уленшпигеле», он пытался не манкировать своими обязанностями и повышать литературный уровень комсомольских поэтов. 24 августа 1929 года он пишет поэту Виссариону Саянову: «Ведя борьбу со всякого рода цеховщиной и варкой в собственном соку, мы сразу берем установку на культурный подъем. Комсомольский литературный молодняк нуждается в старших союзниках» (IV, 123). Эти бодрые фразы относятся к предприятию, которому оставалось жить совсем недолго: в конце года газета была закрыта.

Глубоко оскорбительная для Мандельштама история с «Уленшпигелем» занимала его, на деле, куда сильнее, чем «культурный подъем» комсомольской газеты. 30 сентября 1929 года его исключают из Ленинградского отделения Союза поэтов. После тщетных многомесячных попыток избавиться от ярлыка плагиатора и халтурщика и добиться справедливости Мандельштам решается в декабре 1929 года нанести мощный ответный удар. Он пишет десятистраничное «Открытое письмо советским писателям». Это письмо — яростный освободительный порыв и пламенный манифест в защиту писательского достоинства: «Я заявляю в лицо Федерации Советских писателей, что она запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков, замалчивала и покрывала своим авторитетом издательские безобразия и на первую в СССР попытку писателя вмешаться в издательское дело ответила инсценировкой скандального уголовного процесса» (IV, 125–126).

В своем протестующем послании Мандельштам отрекается от писательского сообщества, которое допускает «превращение своих органов в застенок, где безнаказанно шельмуют работу и честь писателя…» (IV, 126). В историю советской литературы чиновники из ФОСПа, по словам Мандельштама, «вписали главу, которая пахнет трупным разложением» (IV, 130). И вот вывод, который он делает для себя самого: «Я ухожу из Федерации Советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем…» (IV, 130).

Конечно, он имеет в виду только официальных писателей. Потому что одновременно с «Открытым письмом» Мандельштам вступает в новую стадию своего прозаического творчества: в декабре 1929 года он пишет свою полемическую «Четвертую прозу», в которой окончательно сводит счеты со сталинизмом и литературными марионетками сталинской эпохи. Странное название этой прозы означало в первую очередь, как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, лишь ее очередность в ряду прозаических публикаций Мандельштама («Шум времени», «Египетская марка» и сборник статей «О поэзии»), но содержало в себе и определенный намек на роль «четвертого сословия» в социальном контексте XIX столетия[257]. Этот термин история закрепила за «пролетариями»; Мандельштам, однако, употребляет его как своего рода код для обозначения «разночинцев», к коим он неизменно причислял самого себя. Разночинцами назывались неимущие интеллигенты не-дворянского происхождения, выходцы из низов, которым часто приходилось пробиваться к образованию собственными силами. В «Шуме времени» Мандельштам пишет: «Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

Уже в стихотворении «1 января 1924» содержалась «клятва», которую Мандельштам принес «четвертому сословию» русского общества:

Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез? (II, 52)
Разночинец, в понимании Мандельштама, имеет свою особую этику, свое особое чувство чести; его личность безупречна в нравственном отношении. В стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (1931) он с новой силой подчеркнет свою принадлежность к этим «неимущим» интеллигентам:

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать —
              для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
              Мы умрем как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи (III, 53).
«Четвертая проза» — самоотчет разночинца советской эпохи, горестный итог собственного пути на исходе четвертого десятилетия жизни: «In mezzo del cammin del nostra vita[258] — на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. […] и все было страшно, как в младенческом сне» (III, 176). Цитатой из дантовского «Ада» Мандельштам обозначил свое вступление в советский ад тридцатых годов. Ответом поэта на травлю было его признание в том, что он выбирает собственный путь. Яростный памфлет Мандельштама представляет собой попытку самоутверждения, дерзостный вызов всем, кто пытался его сокрушить. Положение изгоя уже не повод для самообвинения и молчания, а источник гордой решимости: «Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками» (III, 178).

Положение изгоя определяет своеобразие его творческого процесса, ведет к отказу от «письма» и поэтической работе «с голоса»: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет» (III, 171). Не удивительно, что «Четвертая проза», этот манифест писателя, убежденно стоящего вне «литературы», возвращает Мандельштама и к гордому осознанию своей причастности к еврейству:

«…писательство […] несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья» (III, 175).

Чтобы выразить свое презрение к «писателям», Мандельштам пользуется устоявшейся формулой, оскорбительной по отношению к цыганам. Однако в другом месте, пытаясь найти образ, выражающий его пограничное состояние и обособленность, он подчеркивает свою принадлежность к цыганам: «У цыгана хоть лошадь была — я же в одной персоне и лошадь, и цыган…» (III, 178). В целом же памфлет Мандельштама — это открытое обвинение, брошенное в лицо «убийцам русских поэтов» и их приспешникам, официальным писателям-приспособленцам:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» (III, 171).

Приговор советским писателям, вынесенный Мандельштамом, распространялся не на всех авторов того времени. Он выделяет сатирика Михаила Зощенко, «единственного человека, который нам показал трудящегося» и которого «втоптали в грязь». «Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам…», — восклицает Мандельштам (III, 178–179). Он приводит также строчку Сергея Есенина («Не расстреливал несчастных по темницам…») и восхищенно комментирует: «Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (III, 173).

Отношения Мандельштама с Есениным, покончившим в декабре 1925 года самоубийством в ленинградской гостинице «Англетер», всегда были непростыми. В бурную пору имажинистского движения 1919–1921 годов Есенин не раз осыпал Мандельштама бранью и ругал его стихи (правда в узком кругу он называл их «прекрасными»), Мандельштам же поначалу считал Есенина самовлюбленным нарциссом, который якобы знает лишь одну тему: «Я — поэт»[259]. Высококультурные акмеисты сторонились крестьянского поэта и задиристого имажиниста. Но когда Ахматова сказала однажды что-то неодобрительное об Есенине, Мандельштам тут же возразил, что Есенину все можно простить за одну-единственную строчку: «Не расстреливал несчастных по темницам»[260]. Эту же строчку из стихотворения «Я обманывать себя не стану…» (1922), вошедшего в сборник «Москва кабацкая» (1924), он превозносит и в «Четвертой прозе».

В этом произведении бичуются советская журналистика, издательское дело, лицемерная литературная критика. Но «Четвертая проза» обличает и «кровавую советскую землю», разложение молодежи, одичание и насилие сталинской эпохи, дух самосуда и жажду расправы, расстрелы без суда и следствия и недостаток мужества у тех, кто, стоя в стороне, не находит в себе сил для заступничества. Разоблачение коснулось в этом тексте и главного действующего лица той эпохи — в словах о детях, чьи отцы «запроданы рябому черту на три поколения вперед» (III, 171). «Рябой черт» — первая из многих едких характеристик, коими наделит Мандельштам диктатора Сталина в последующие годы. Лицо Сталина было на самом деле изъедено оспой, следы которой старательно ретушировались на всех официальных фотопортретах.

На самого Мандельштама «Четвертая проза», несомненно, оказала оздоровительное воздействие. Она была для него избавлением от наваждений, освободительным импульсом, без которого немыслима его поздняя лирика[261]. «Больной сын» своего времени (образ из стихотворения «1 января 1924») внезапно понял, что болезнь присуща не ему, а его времени. В течение многих лет после смерти Мандельштама «Четвертая проза» сохранялась в виде зашифрованной потайной рукописи; о ее существовании знали только Надежда Мандельштам, Анна Ахматова и еще несколько друзей. Но в эпоху оттепели, в брежневские времена и вплоть до конца советской эры эта проза стала едва ли не священным текстом для художников, правозащитников, инакомыслящих. В «Листках из дневника» Ахматова помечает: «Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20 веке не было такой прозы»[262].

«Открытое письмо» и «Четвертая проза» — свидетельства яростного мятежа поэта, который более не желает иметь дело с официальной «литературой» и начинает «с чистого листа». Но он уже знает, что движется навстречу смертельному холоду:

«Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы […] навстречу плевриту — смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов» (III, 177).

Читая эту гневную ядовитую прозу, не следует забывать об истинном положении Мандельштама в этот период его жизни — о его страшной нужде. Вызывающее и брызжущее энергией бунтарство — лишь одна сторона. Повседневная жизнь Мандельштама на рубеже 1929 и 1930 годов отмечена частыми проявлениями психической подавленности. Его автопортрет в «Четвертой прозе» подвижен и неустойчив. Он подает себя то как гордого иудея, как «скорняка драгоценных мехов» (III, 176), но в то же время — как «стареющего человека» с «огрызком сердца», как беднейшего из цыган (III, 178).

В заключительной главе появляется шарманщик из «Зимнего путешествия» Шуберта, и Мандельштам дважды, по-русски и по-немецки, повторяет: «Ich bin arm — я беден». Его собственное зимнее путешествие уже началось. Он вел двойную жизнь. Дома, в убого обставленной комнате, его ждала зашифрованная рукопись «Четвертой прозы». Однако с января 1930 года, после того как газета «Московский комсомолец» закрылась, Мандельштам устраивается на несколько недель в газету «Вечерняя Москва», где руководит рабкоровским кружком и готовит к 23 февраля «громадный монтаж о Кр[асной] Армии» (IV, 134; письмо к Н. Я. Мандельштам от 24 февраля 1930 года). Можно легко представить себе, с какой «литературой» ему приходилось сталкиваться.

Вызовы к разным следователям и допросы по делу «Уленшпигеля» продолжали множиться. В том же письме от 24 февраля 1930 года Мандельштам характеризует его как свое личное «дело “Дрейфуса”» (IV, 134). Надежда Мандельштам, к которой обращено письмо, отправилась в Киев на похороны своего отца. В следующем письме, от 13 марта 1930 года, упоминается о вызове к «какому-то доценту», который стал выспрашивать у Мандельштама подробности его биографии. Видимо, это было завуалированное оперативное расследование. «[Мы] должны и про вас все знать», — заявил «доцент» поэту (IV, 135–136). Читая это письмо, отчетливо видишь всю унизительность тогдашнего положения Мандельштама, не способного смыть с себя «ложь» и «грязь»: «Родная Надинька! Я совсем потерялся. Мне очень тяжело. Надик, я должен был быть все время с тобой. […] все родное и вечное с тобой. Держаться, держаться за это милое, за бессмертное до последнего дыханья. Не отдавать никому ни за что. Родная, мне тяжело, мне всегда тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя.

Стоит ли тебе говорить, какой бред, какой дикий тусклый сон все все все.

Мучили с делом, 5 раз вызывали. […] Но знаю одно: я не работник. Я — дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты. Здесь не люди, а рыбы страшные. […] Надо уходить, давно опоздал. […] Надо уйти. И сейчас же. Но куда уйти? Кругом — пустота. […]

Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» (IV, 135–136).

«Я — дичаю с каждым днем»

Мандельштам (первый ряд, в центре) в редакции газеты «Московский комсомолец» (1929)


Подобно ответу на анкету в ноябре 1928 года, где Мандельштам приветствовал прекращение духовного обеспечения и существования на культурную ренту, слова «Ich bin arm. […] Разрыв — богатство» отличаются бескомпромиссным радикализмом. В тридцатые годы Мандельштаму придется платить за это «богатство» непрерывной нищетой, бездомностью и общественной изоляцией (не говоря уже о ссылке и смерти в лагере). В сохранившемся фрагменте письма (начало 1930 года), обращенного к неустановленному адресату, Мандельштам трезво подытоживает:

«Устойчивого материального быта я не имел и [не] имею. Работать привык на тыке в самых диких условиях… К моей необеспеченности и полубездомности давно привыкли в литературе, и я сам этому не удивляюсь. […] Жил трудно, мучительно, нуждаясь в […]» (IV, 132).

Изнурительное «дело об Уленшпигеле» 1928–1929 года вместе с травлей в печати, клеветой, дискредитацией имени, вызовами и допросами, обозначает крайнюю точку в тягостном положении Мандельштама. Однако именно 1930 год, начинавшийся так мучительно, странным образом подводил поэта к одному из самых счастливых событий его жизни.

17 Один добавочный день (Армения 1930)

Мечта Мандельштама об Армении. Вмешательство Бухарина. «Командировка» и «социальный заказ». Апрель 1930 года в Сухуми: «океаническая весть» о самоубийстве Маяковского. Май 1930 года в Ереване. Армения, библейская «обетованная земля», кусок Европы «на окраине мира». Храмы и монастыри: Эчмиадзин, Звартноц, Гегард. Дикость как защитное средство: «дикая кошка» армянского языка. Армения как символ культурного самоутверждения. Посмертная маска и «народ упрямлян». Чтение Гете и собственный «восточно-западный диван» Июль 1930 года на берегу Севана. Новое чувство времени и жизненной опасности. Советский кошмар в мертвом городе Шуша. Политическое стихотворение «Фаэтонщик». Сталин как «чумный председатель». Октябрь 1930 года в Тифлисе. Осуществление чуда: новые стихи, цикл «Армения». Соглядатай и чиновник. Стихи в день рождения Нади: «Куда как страшно нам с тобой…» Встреча в Ереване: дружба с Борисом Кузиным. Древняя армянская легенда и скрытые политические намеки. Сталин-«ассириец».

У Мандельштама была мечта. Он хотел поехать на Кавказ, который посетил еще летом 1921 года, когда, находясь «в командировке» с Лопатинским, совершил путешествие через Кисловодск, Баку и Тифлис в Батуми. В статье «Кое-что о грузинском искусстве» (1922), посвященной грузинскому эросу в русской поэзии, Мандельштам подчеркивает, что для русских классиков Пушкина и Лермонтова Кавказ представлял собой совершенно особый миф, прекраснейшим воплощением которого стала не Армения, а Грузия (II, 233). Однако Мандельштам мечтал об Армении, оказавшейся в 1921 году за пределами его маршрута. В его записях 1931–1932 года говорится о «вожделенном путешествии в Армению», о котором он «не переставал мечтать» (III, 379).

В трудном 1929 году такая возможность, казалось, вот-вот представится. В седьмой главе «Четвертой прозы» упоминается об Асканазе Мравьяне, наркоме просвещения Армянской ССР, пригласившем Мандельштама в Ереванский университет для ведения семинара по вопросам поэзии. Однако Мравьян умер в том же 1929 году, а его наследник не нашел оснований для приглашения в Армению московского писателя, замешанного в «деле Уленшпигеля». В «Четвертой прозе» Мандельштам с грустью вспоминает о своем «покровителе» в «муравейнике эриванском» (III, 172). Мечта об Армении преломилась в озорные бунтующие эскапады «Четвертой прозы»:

«Если б я поехал в Эривань, три дня и две ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой. Халды-балды! […] И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой» (III, 172–173).

Мечта продолжала жить. И благодаря Бухарину ей суждено было осуществиться. Этот человек, который в 1928 году помог выходу в свет последних книг Мандельштама, еще не был в то время полностью отстранен от власти. Правда, в декабре 1929 года — после того как Бухарин выступил против сталинской экономической политики — его выводят из состава Политбюро и лишают важнейших властных полномочий. Но влияние его было еще достаточно велико для того, чтобы устроить Мандельштаму «командировку» в Армению. Писателей в то время как раз нацеливали на то, что следует посещать и изучать стройки и новые промышленные центры, писать восторженные статьи об успехах начавшегося Первого пятилетнего плана и с энтузиазмом рассказывать о строительстве социализма в советских республиках. Насколько Мандельштам не годился для таких заказных работ, выяснится в 1933 году на волне скандала, возникшего вокруг его прозы «Путешествие в Армению».

В марте 1930 года Мандельштам вновь стал жаловаться на сердце; пришлось обратиться в одну из московских клиник. Врач-кардиолог констатировал миокардит (воспаление сердечной мышцы) и направил больного к невропатологу, который предписал ему — на основании «острого психастенического состояния» (IV, 154; письмо к Н. Я. Мандельштам от 14 марта 1930 года) — санаторное лечение. Однако Мандельштам не горел желанием ехать в санаторий; его тянуло на Кавказ. И в конце марта 1930 года ему это удается при поддержке Бухарина. В сопровождении жены он отправляется поначалу в Сухуми, столицу Абхазии, расположенную на юго-восточном побережье Черного моря, где проводит шесть недель, осматривая город и совершая экскурсии в его окрестности. Так, он посетил оливковый совхоз в Новом Афоне, угольное производство в Ткварчели и другие аналогичные «стройки».

Подобно другим «командированным» писателям, Мандельштам поселился в Доме Орджоникидзе — правительственной даче на горке Чернявского. Одним из тех, кто отдыхал на даче именно в это время, был Николай Ежов, будущий исполнитель кровавых сталинских «чисток»[263]. Пути палачей и жертв пересекались в ту раннюю пору в самых невинных, казалось бы, местах — так было и в 1923 году, когда Мандельштамы, направляясь в Гаспру, столкнулись в купе поезда с Вышинским, впоследствии государственным обвинителем на показательных процессах 1930-х годов.

В Сухуми Мандельштам узнает о том, что 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский покончил жизнь самоубийством: загнанный в угол «барабанщик революции» пустил себе пулю в сердце. По иронии судьбы, Мандельштаму сообщил об этом пролетарский поэт Александр Безыменский, активный деятель РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей), которая своей необузданной травлей и довела поэта до состояния безысходности. Правда, в своей последней поэме «Во весь голос» (1930) Маяковский еще заявлял о том, что привык наступать «на горло собственной песне». А в своем прощальном письме ко «всем» он написал о «любовной лодке», которая якобы «разбилась о быт». Но поэт, конечно, имел в виду не только свою несчастную любовь к Лиле Брик и не последнюю мучительную историю с актрисой Вероникой Полонской. Сопротивляемость Маяковского подточила полемика с пролетарскими догматиками, которая начиная с 1929 года становилась все более острой.

Для многих представителей творческой интеллигенции эта смерть прозвучала зловещим сигналом. Она знаменовала собой конец целой эпохи и порождала дурные предчувствия в отношении судеб поэзии в советском государстве. Мандельштам заносит в свою записную книжку: «Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (III, 381). И хотя в своих очерках 1922–1923 годов Мандельштам критиковал Маяковского за тенденциозность, он ничуть не сомневался в том, что из жизни — вслед за Блоком, Гумилевым, Хлебниковым, Есениным — ушел еще один великий поэт его поколения. Саркастические отзывы о Безыменском в записных книжках Мандельштама, как и более поздние в «Путешествии в Армению», говорят о том, насколько он был поражен отсутствием реакции на смерть Маяковского со стороны писателей и литературных чиновников: «Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. […] В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни» (III, 381). А далее в записной книжке потрясенный Мандельштам с благодарностью отмечает свою встречу с подлинной древней скорбью — местным погребальным обрядом: «…В Сухуме меня пронзил древний обряд погребального плача» (III, 382).

Огорченный и раздраженный, Мандельштам ожидал получения бумаг, необходимых для продолжения путешествия, и, наконец, в мае 1930 года отправился в Ереван — «в чужую страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом…» (III, 377). Конечно, командировка «нормального» писателя на ударные стройки одной из советских республик предполагала совершенно иную программу. Оба эти аспекта резко противопоставлены в записях Мандельштама: его собственная поэтическая программа и официальный «заказ» — прославление достижений социализма.

«Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой.

Но глаз мой […] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь, растительный орнамент действительности… […]

Неужели я подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует, солнечных зайчиков?» (III, 378).

Мандельштам ищет «первую природу» Армении, ее историческое бытие, ее изначальное ядро. Он словно пытается обнаружить библейскую страну. Уже в «Четвертой прозе» он писал об Армении как о «младшей сестре земли иудейской» (III, 172). Для еврея Мандельштама Армения была своего рода «обетованной страной». Не удивительно, что уже в отрывке одного из уничтоженных стихотворений 1931 года она предстает в библейском обличии:

А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут (III, 56).
«…В чужую страну, чтобы […] подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом»

Осип Мандельштам (первый ряд, справа) на развалинах Аванского храма близ Еревана (1930)


Согласно первой книге Моисеевой (8, 4), Ноев ковчег прибился к горе Араратской, куда голубь принес Ною масличный лист — предвестие новой жизни. Армяне с гордостью говорят о себе как о первых людях после потопа, и древние персидские легенды подтверждают это, называя Арарат колыбелью человечества. В одном из стихотворений армянского цикла, возникшего после его путешествия, Мандельштам вспоминает «прекрасной земли пустотелую книгу, / По которой учились первые люди» (III, 39).

В путевой прозе Мандельштама, как и в его стихах, постоянно сияет Арарат — священная гора армян: «доменная печь Арарат», «дорожный шатер Арарата», «отец Арарат». Поэт-пришелец скоро выработал в себе «шестое — “араратское” чувство: чувство притяжения горой» (III, 206). Здесь — и не только здесь — Мандельштам определенно отталкивается от своего великого предшественника Александра Пушкина, отправившегося на Кавказ ровно за сто лет до него, в 1829 году, и от его памятных путевых очерков «Путешествие в Арзрум» (полностью напечатанных в 1836 году). Пушкин так же изумленно стоял перед Араратом, покоренный силой его притяжения. «Что за гора? — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»[264]

Путешествие Мандельштама приблизило его к истокам цивилизации, привело в землю с богатейшей культурной традицией — первую в истории христианскую страну. Армения была для него частицей Европы «на окраине мира» (слова из четвертого стихотворения «армянского цикла» — III, 37), восточным форпостом еврейско-христианской и европейской культуры. Уже в 301 году царь Тиридат III сделал христианство государственной религией Армении. В одной из глав своих путевых очерков, посвященной церкви Кармравор в Аштараке (VII в.), Мандельштам восхищается архаикой армянских церквей, предопределивших дальнейшее развитие романской архитектуры.

«Дверь — тише воды, ниже травы.

Встал на цыпочки и заглянул внутрь: но там же купол, купол!

Настоящий! Как в Риме у Петра, под которым тысячные толпы, и пальмы, и море свечей, и носилки. […]

Кому же пришла идея заключить пространство в этот жалкий погребец, в эту нищую темницу — чтобы ему там воздать достойные псалмопевца почести?» (III, 207).

Из Еревана, куда он приезжает в мае 1930 года и где проводит июнь, Мандельштам совершает экскурсии к местам, насыщенным древней символикой. Он посещает Эчмиадзин, в двадцати километрах к западу от Еревана, церковную столицу Армении, резиденцию католикоса, и находящиеся поблизости развалины Звартноца, кафедрального собора, посвященного ангелам неба и возведенного в 643–652 годах н. э. Нерсесом III, католикосом-«строителем», — этим памятникам посвящено седьмое стихотворение «армянского цикла» (III, 38). Солнечные часы, которые увидел Мандельштам на этих руинах «в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень» (III, 184), подвели его не в последнюю очередь к новому пониманию времени, возникшему в результате его пребывания в Армении. Первое стихотворение цикла с его «бычачьими церквями» («Плечьми осьмигранными дышишь / Мужицких бычачьих церквей» — III, 35) наводит на мысль, что Мандельштам посетил также монастырь Герард, расположенный в сорока километрах к юго-востоку от Еревана. Над порталом церкви, построенной в 1215 году, изображены два борющихся быка.

Намеки на эти места содержатся в стихах Мандельштама, но самих стихов во время путешествия еще не было. Этот цикл поэт создает — черпая в своих воспоминаниях — уже после отъезда из Армении, в грузинской столице, начиная с 16 октября 1930 года. Во время самого путешествия Мандельштам ничего не писал; он лишь предавался созерцанию и впитывал то, что видел, всеми своими чувствами. Вся его армянская эпопея была путешествием к истокам культуры, чувственного восприятия и — самого себя. Она ничуть не походила на обычное паломничество человека культуры, к местам ранней цивилизации. Мандельштам чутьем угадывал в Армении ее нерастраченные силы, ту самую «первую природу», которая никак не вписывалась в первый сталинский пятилетний план.

Одна из основных отличительных черт Армении для Мандельштама — ее «дикость». «Дичок» шиповника в пятом стихотворении армянского цикла перерастает в символ самой Армении. А в первом стихотворении цикла поэт воспевает армянских «зверушек-детей», и это те же неугомонные «дикие дети», которые в первой главе «Путешествия в Армению» лазают, «как зверьки», по гробницам монахов (III, 180). Для Мандельштама они становятся разительно контрастным противопоставлением тем полумертвым, лишь на вид живым «новым советским людям», коих образчики он с ужасом наблюдал в Москве. И даже «дикая кошка» армянской речи превозносится им как своего рода противоядие против деревянного политжаргона партийных чиновников:

Колючая речь араратской долины,
Дикая кошка — армянская речь,
Хищный язык городов глинобитных,
Речь голодающих кирпичей (III, 41).
Объезжая в седле пастбища кочевников на склонах горы Арагац (Алагез), поэт размышляет о народе «упрямлян» — народе, «который старше римлян» (III, 210). К этому народу он причисляет, конечно, и армян, и — самого себя. Мандельштаму хотелось вдохнуть в себя «труднейший и благороднейший воздух» армянской истории. Это означает, что он, помимо всего прочего, воспринимал Армению и как символ отчаянно-настойчивого культурного самоутверждения. Мандельштам, травля которого в 1930 году шла уже полным ходом, проявляет свою солидарность с армянским народом, всегда находившимся под угрозой уничтожения. Долгая история угнетения, гонения и жестокого истребления армян достигла своего наивысшего трагизма в 1915 году, когда турки учинили массовую резню, в результате которой погибло полтора миллиона человек. Памятуя о тех катастрофах, Мандельштам пишет исповедальные строки:

Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвожденный народ (III, 40).
Мандельштам искал изначальную и вечную Армению в стихийно-чувственной форме ее бытования. Но в его текстах не найти и следа армянской идиллии. Все время подразумевается, что эта хлебнувшая лиха страна и ныне, в дни правления Сталина, подвержена разного рода опасностям. Четвертое стихотворение армянского цикла завершается словами о «посмертной маске», которую снимают с Армении (III, 37). Неукротимое и почти ликующее жизнелюбие, которое излучают обращенные к Армении тексты Мандельштама, его стихи и проза, не должно вводить читателя в заблуждение: оно постоянно единоборствует с силами смерти[265].

Для чтения Мандельштам взял с собой в поездку «Итальянское путешествие» Гете (III, 387). Его собственный замысел, связанный с Арменией, также обернется встречей Востока и Запада в духе «Западно-восточного дивана» Гете, однако — в характерно мандельштамовском ключе. Поэт Гафиз (1320–1389), которого почитал Гете, упоминается в первом стихотворении армянского цикла. Будучи в Ереване, Мандельштам читает в кабинете Мамикона Геворкяна, директора Национальной библиотеки Армении, персидский национальный эпос «Шах Наме» («Книгу королей»), творение поэта Фирдоуси (939—1020); он читает эту книгу во французском переводе, уподобляя свое наслаждение сказочному восточному пиршеству: «…И книги, подаваемые на стол этого сатрапа, получают вкус мяса розовых фазанов, горьких перепелок, мускусной оленины и плутоватой зайчатины» (III, 205).

Июль 1930 года Мандельштам проводит на берегу Севана, самого большого из всех кавказских озер, расположенного на высоте 1900 метров над уровнем моря, в «первом в Армении профсоюзном доме отдыха». На Севанском острове (ставшем ныне — после понижения уровня воды — полуостровом) он предается созерцательности. «Жизнь на всяком острове, — будь то Мальта, Святая Елена или Мадера, — протекает в благородном ожидании. […] Ушная раковина истончается и получает новый завиток» (III, 181). Внутренне переродившись, он начинает по-новому ощущать время, опасности, грозящие жизни, и ее поразительно высокую ценность; он снова осознает, что «жизнь — драгоценный неотъемлемый дар» (III, 204). Таков и смысл одного происшествия, случившегося на Севане. Химик Гамбарян, пожилой человек, хотел, соревнуясь с одним из комсомольцев, обогнуть вплавь Севанский остров. Он потерялся, и в течение нескольких часов его считали попавшим в беду или утонувшим; а когда он наконец нашелся, его встретили аплодисментами. И Мандельштам замечает: «Это были самые прекрасные рукоплескания, какие мне приходилось слышать в жизни: человека приветствовали за то, что он еще не труп» (III, 183). Пассаж наводит на мысль, что Мандельштам в какую-то секунду отнес эти рукоплескания к самому себе. Мол, он еще жив!

В эту пору спокойствия и созерцания в нем зреют образы, определившие его позднее творчество. Один из самых прекрасных пришел ему в голову на берегу озера Севан — образ взаимопроникновения культуры и природы, истории и библейского времени, эпохи Гутенберга и современности:

«Великолепный пресный ветер со свистом врывался в легкие. Скорость движения облаков увеличивалась ежеминутно, и прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную гуттенберговскую Библию под тяжко насупленным небом» (III, 180). Пребыванию на берегах Севана и посвящена первая глава прозаических очерков, написанных позднее и озаглавленных «Путешествие в Армению». На косе Самакаперт (Цамакаберд) Мандельштаму довелось видеть обнаруженное при раскопках кувшинное погребение древних урартов, чье царство (с 9-го по 6-ой век до P. X.), завоеванное ассирийцами, ведет свое название от горы Арарат. В том месте путешественник «с уважением завернул в свой носовой платок пористую известковую корочку от чьей-то черепной коробки» (III, 181). Он мысленно прикоснулся к истокам человечества.

Не пытаясь замкнуться внутри частного мифа, Мандельштам устанавливает контакты с армянскими учеными; в своих путевых очерках он набрасывает портреты археолога Хачатурьяна, этнографа Сагателяна и химика Гамбаряна (пловца, заслужившего рукоплескания!). В то же время он держится на расстоянии от обычных «командированных» и их писаний, для которых в своей записной книжке находит лишь саркастические слова, упоминая, например, о «нашей москвошвейной литературе» или «деревянных сырах нашей кегельбанной доброкачественной литературы»: «…Давайте почувствуем, что предметы не кегельбаны!..» (III, 375, 378). Деревянно-догматическая пролетарская рапповская трескотня никогда не подвергалась столь резкому осмеянию, как в этих фразах из мандельштамовской записной книжки.

После Севана Мандельштам еще раз возвращается в Ереван, откуда — верхом через пастушьи кочевья — отправляется к горе Арагац и в село Аштарак, лежащее на ее южном склоне, в тридцати километрах к северо-западу от Еревана. Два заключительных очерка «Путешествия в Армению» посвящены этим поездкам, которые стали для него отнюдь не туристскими прогулками. «Ну и емкий денек выпал мне на долю! И сейчас, как вспомню, екает сердце. Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова» (III, 209). Итак, еще раз: библейская Армения! Осип-Иосиф, сын патриарха Иакова, открывает в своей памяти библейские сундуки.

Но последнее путешествие из Еревана вглубь страны возвратило его назад — в полный советский кошмар. Это была поездка в Нагорный Карабах, подробно описанная Надеждой Мандельштам: ведь именно эта поездка дала толчок к появлению политического стихотворения «Фаэтонщик». На рассвете они отправились автобусом из Гянджи в Шушу. «Город начинался с бесконечного кладбища»[266] — это были следы армянской резни, учиненной в марте 1920 года азербайджанцами, союзниками турок: тогда погибло 35 000 человек. Шуша в стихотворении Мандельштама — мертвый город («Сорок тысяч мертвых окон» — III, 58). В мусульманах, оставшихся в Карабахе, поэт видел наследников тех убийц и говорил, что «в Шуше то же, что у нас, только здесь нагляднее…»[267]. Покидая Шушу, Мандельштамы вынуждены были взять извозчика, у которого кожаная нашлепка закрывала часть обезображенного лица; так возникла параллель к дьявольскому извозчику, «чумному председателю» по имени Сталин — «рябому черту» из «Четвертой прозы».

Нам попался фаэтонщик,
Пропеченный, как изюм,
Словно дьявола погонщик,
Односложен и угрюм. […]
Под кожевенною маской
Скрыв ужасные черты,
Он куда-то гнал коляску
До последней хрипоты. […]
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил, черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!
Он безносой канителью
Правит, душу веселя,
Чтоб вертелась каруселью
Кисло-сладкая земля… (III, 58).
Историческая резня и сталинская современность сливаются у Мандельштама в один сплошной ужас. Короткое посещение Шуши взбудоражило его настолько, что еще в июне 1931 года он пытается «изгнать» этот ужас в своем стихотворении о фаэтонщике.

В середине октября 1930 года Мандельштамы вновь оказываются в Тифлисе (Тбилиси), столице Грузии. Армения осталась позади. И тут происходит чудо: Мандельштам, который с весны 1925 года не писал стихов (за исключением детских), вновь обретает — тоскуя о том, что путешествие в Армению закончилось, — голос лирического поэта. Черпая в своих воспоминаниях, он создает между 16 октября и 5 ноября «армянский цикл», состоящий из двенадцати текстов. Пребывание в Армении было для него временем обострения чувств и углубления восприятия. Теперь, в третьем стихотворении цикла, он описывает свою разлуку с этой страной как утрату зрения и слуха: «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло, / Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра» (III. 36).

О том, что эта разлука — навеки, явственно говорится в одиннадцатом стихотворении, хотя тоска по Армении будет терзать Мандельштама вплоть до середины тридцатых годов:

Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну прищурясь
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных —
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди (III, 39).
Однако армянский цикл проникнут не только ностальгической тоской и горечью; в нем воспевается — после первой утраты чувств — их возрождение в стихе. В поэтику Мандельштама вторгается новая острота и едкость. Порой в стихах, примыкающих к циклу, она разрешается сильными приступами ярости.

В Тифлисе Мандельштаму первоначально покровительствует сам Ломинадзе, первый секретарь компартии Грузии. Но после того как Ломинадзе внезапно вызывают в Москву и понижают в должности, свобода передвижения Мандельштама становится ограниченной; за ним устанавливают слежку[268]. Спор с соглядатаем и «чиновником» («лицо как тюфяк») приводит в стихотворении, написанном в ноябре 1930 года, к трезвому взгляду на советскую жизнь, омрачая на миг даже восхищение армянским языком, который обычно Мандельштам безудержно славил:

Дикая кошка — армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь:
О, лихорадка, о, злая моруха! […]
Страшен чиновник — лицо, как тюфяк.
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так!
Без подорожной в армянские степи. […]
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено — по какому разряду?
Нам роковое в груди колотье,
Да эрзерумская кисть винограду (III, 41–42).
Он снова в плену советской действительности. Возвращается сердечное заболевание, возвращается страх. 31октября 1930 года, отмечая в Тифлисе свой тридцать первый день рождения, Надежда ухитрилась раздобыть ореховый торт. По этому случаю Мандельштам написал для жены небольшое стихотворение; в нем явственно слышится страх ведущий мотив стихов Мандельштама первой половины двадцатых годов.

Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мот бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом,
Да, видно, нельзя никак… (III, 35).
В этом стихотворении — и трезвость, и зоркость. Но важнейшим итогом кавказского путешествия — и этого нельзя не видеть! — было другое: к Мандельштаму вернулся драгоценный дар стихосложения.

Армения многообразно одарила поэта. К числу ее «подарков» следует отнести знакомство, обернувшееся многолетней дружбой. В мае 1930 года в чайхане во дворике ереванской мечети Мандельштам знакомится с московским зоологом Борисом Кузиным, который впоследствии расскажет об этой встрече в своих ярких воспоминаниях[269]. Кузин был командирован в Армению Московским университетом для изучения процесса оплодотворения самок кошенили, из которых добывают кармин, натуральный краситель. Кузин был оригинально мыслящим человеком, весьма начитанным: он любил стихи Пастернака и Мандельштама и глубоко почитал немецкую культуру, Гете и Баха. Дружба с Кузиным станет для Мандельштама в начале тридцатых годов важнейшим стимулом для занятий биологией и теорией эволюции, а также — немецким языком. Борису Кузину посвящены отдельные части «Путешествия в Армению» и стихотворение «К немецкой речи», написанное в августе 1932 года. Благодаря своему другу Кузину Мандельштам, порвавший в 1930 году с «литераторами» и ненавистным ему «писательством», заводит ряд знакомств в кругу московских зоологов.

«Я изучал живую речь ваших длинных, нескладных рук, созданных дли рукопожатии в минуту опасности»

Московский зоолог Борис Кузин, с которым Мандельштам познакомился в Ереване в 1930 году


Многообразны армянские дары. Прочная дружба с Кузиным — далеко не самый легковесный из них.

Трудно переоценить значение этого путешествия. Мандельштам обрел «один добавочный день», день, «полный слышания, вкуса и обоняния», — такие слова он напишет в конце «Путешествия в Армению», пересказывая древнюю легенду, восходящую к армянской исторической хронике Фавстоса Бюзанда (V век). Намеки и параллели, зашифрованные Мандельштамом в этой легенде, окажутся в 1933 году главной причиной нового скандала вокруг его прозы. Поэт рассказал историю свергнутого короля Аршака II (345–367), которого жестокий персидский царь Шапух заточил в подземелье Ануш («крепость забвенья»). Один из придворных по имени Драстамат, которому Шапух обещал исполнить его желание, молит царя о милости для Аршака, своего бывшего повелителя: «Дай мне пропуск в крепость Ануш. Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния, как бывало раньше, когда он развлекался охотой и заботился о древонасаждении» (III, 211).

Эта история отражает политическую ситуацию вокруг Мандельштама. За Шапухом здесь скрывается Сталин, за Драстаматом («самый образованный и любезный из евнухов») — Бухарин, а низвергнутый король Аршак — это сам Мандельштам. Характерно, что безжалостный властитель Шапух выведен у Мандельштама «ассирийцем»: «Ассириец держит мое сердце». Не случайно еще в 1922 году в статье «Гуманизм и современность» Мандельштам связывал грядущий тоталитаризм с Ассирией.

Путешествие в Армению оказалось для самого Мандельштама точно таким же «добавочным днем», последним свободным вздохом перед погружением в сталинский кошмар тридцатых годов. Этот «один добавочный день» сменится множеством других — беспросветных.

18 Я тоже современник (Ленинград / Москва 1931)

Декабрь 1930 года: Петербург-Ленинград, город детства, город мертвых. Ожидание ночных гостей из ОГПУ. Петербург «гроб». Отсутствие жилья. Январь 1931 года: сорокалетие, кухонный бивак и кочевая жизнь. Переезд в «буддийскую Москву». Март — апрель 1931 года: мрачные предчувствия. Москва — «курва». Стихи про «век-волкодав» и стремление отдалиться от волчьей крови. «Шерри-бренди» и чума сталинских лет. Май 1931 года: «Пора вам знать: я тоже современник». Лето в Замоскворечье. Работа над прозой «Путешествие в Армению». «Арбузная пустота» России и мечта об Армении. Возвеличивание глаза: «Французы» К истокам модернизма. Стихотворение «Канцона»: возвращение блудного сына. Царь Давид, начальник евреев. Ключ к «малиновой ласке»: кар тина Рембрандта в Эрмитаже. Мандельштам последний «эллинско-иудейско-христианский поэт».

Поначалу Мандельштам надеялся найти в Тифлисе квартиру и работу, однако падение Ломинадзе не оставило ему ни малейшего шанса. Уже в ноябре 1930 года он возвращается в Москву, а в декабре едет в Ленинград — искать себе какое-нибудь пристанище. Он вновь встречается с городом своего детства, который — после расстрела Гумилева в 1921 году — стал для него и городом своих мертвых. Перемены последних лет потрясли Мандельштама. Стихотворение «Ленинград», написанное в декабре 1930 года, колеблется между старым названием города и новым политическим ярлыком, между городом детства и городом мертвых:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухших желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей […]
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Стихотворение проникнуто предчувствием смерти, которую можно изгнать лишь магическим способом: назвав ее по имени. Зато в конце стихотворения отчетливо звучит острая политическая нота:

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных (III, 42–43).
Под «черной лестницей» подразумевалась квартира его брата Евгения — он жил на Васильевском острове, 8-я линия, дом 31. Ну а кто такие ночные «гости» и почему они ассоциируются у поэта с кандалами узников, — это было понятно любому читателю-современнику. Мандельштам имеет в виду сотрудников ОГПУ, которые обычно являлись по трое, и всегда по ночам, когда люди спали (или пытались заснуть, преодолевая страх). Это стихотворение, видимо, по цензурному недосмотру появилось в подборке с другими стихами в «Литературной газете» 23 ноября 1932 года. Оно принадлежит к сильнейшим политическим стихам Мандельштама: поэт возвышает свой голос против арестов и смерти.

К январю 1931 года относятся три строчки, оставшиеся неопубликованными при жизни поэта; здесь город открыто называется «гробом» (III, 44). А в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Мандельштам окончательно прощается с городом своего детства. Напечатанное в апреле 1931 года в ленинградском журнале «Звезда» (№ 4), это стихотворение содержало в себе опасные слова «чуя грядущие казни» и явное оскорбление города Ленина — «колыбели Октябрьской революции»:

Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый! (III, 43).
Воистину наступила пора прощания с Петербургом-Ленинградом. Жилищная комиссия Горкома писателей, которую возглавлял официозный советский поэт Николай Тихонов, отказалась в январе 1931 года предоставить Мандельштаму жилье в Ленинграде. На самом деле это означало изгнание поэта, ведь у него опять не было ни пристанища, ни работы. К. этому присоединились и другие заботы. Надежда была больна, ее мучили приступы лихорадки — последствия не вылеченного до конца туберкулеза. Немалого напряжения стоило и совместное проживание с младшим братом: Мандельштам ладил с ним куда хуже, чем с Александром, который был всего на год его моложе. Об этом рассказывает одно из писем Мандельштама к отцу (IV, 138).

Новый отъезд в Москву означал отъезд в неизвестность, начало кочевой жизни, которую Мандельштамам придется вести в тридцатые годы. Это совпало с сорокалетием Мандельштама 15 января 1931 года. В записной книжке поэта читаем: «В январе мне стукнуло сорок лет. […] Постоянные поиски пристанища и неудовлетворенный голод мысли» (III, 378). Эту бездомность, существование между кухонным биваком (у немногих друзей и родственников) и новым переездом лаконичнее и точнее всего передает «кухонное стихотворение» Мандельштама, возникшее в январе 1931 года:

Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал (III, 44).
Стихотворение, при всей своей простоте, производит гнетущее впечатление именно потому, что в нем не сказано, по какой причине нужно куда-то уезжать и кто именно их ищет. Стихотворение проникнуто тягостной бесприютностью, но поэт не один. За словом «мы» ощущается супружеская пара, присутствие Нади, которая разделит с поэтом весь кошмар сталинских тридцатых годов. Здесь отсутствует поэтическое «я».

Итак, в середине января 1931 года они снова в Москве — и вместе, и порознь. Надежда живет у своего брата Евгения на Страстном бульваре, а Мандельштам, не желающий быть обузой для ее родственников, останавливается на первое время у своего брата Александра и его жены, художницы Элеоноры Гурвич, и делит с ними семнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире в доме 10 по Старосадскому переулку. В одном из стихотворных отрывков Мандельштам говорит о том, что он был «насильно» возвращен в Москву, и наделяет нелюбимый город эпитетом, имеющим у него крайне отрицательное значение: «в буддийскую Москву» (III, 56). Для Мандельштама, который воспринимал себя как «последнего эллинско-иудейско-христианского поэта», это слово, начиная с его статей «Пушкин и Скрябин» и «Девятнадцатый век», означало неприятие мира и отрицание жизни, отказ от индивидуального существования и косность мысли, стремление к небытию и пустоте нирваны; а в политическом смысле оно было синонимом «азиатчины» и «деспотизма». Несмотря на свое прощание с Петербургом, Мандельштам оставался петербуржцем и европейцем. К новой столице, которую еще в 1918 году он назвал «непотребной», он относился с нескрываемым недоверием.

Действительно, его стихи, написанные в марте апреле 1931 года и названные им — после армянского чуда, то есть возврата поэзии — «новыми стихотворениями», отличаются редкой остротой и едкостью. Москва предстает в них как «великая мура» и «курва» (III, 48). Поэта обступает вездесущая «шестипалая неправда», от которой он сам не в силах спастись (III, 48). Шестипалой в мире русских сказок бывает ведьма, баба-яга (ее зовут также «неправдой»), Надежда Мандельштам утверждает, что по Москве ходил слух, будто у Сталина на одной руке шесть пальцев[270].

Март 1931 года был полон мрачных предчувствий. В знаменитом стихотворении про «век-волкодав», которое при первом аресте Мандельштама в мае 1934 года вызовет у следователей НКВД особое внимание, «я» поэта резко отделяется от волчьей крови своего времени. В нем поэт предсказывает и свою будущую ссылку в Сибирь:

Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей… […]
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет (III, 46 47).
Окончательную концовку этого стихотворения Мандельштам найдет лишь в 1935 году в воронежской ссылке. В этих последних строчках — невероятный вызов. Сталин и его приспешники уже не равны ему как противники («И меня только равный убьет»). А сам поэт — сердечник, борющийся с одышкой, — обретает величие эпического героя. Трагическое предвидение: поэта, произнесшего эти слова, уже нельзя уничтожить; но человеку предстоит умереть в Сибири[271].

В другом стихотворении так называемого «волчьего цикла» открыто говорится о сибирском каторжнике и тягостных кошмарах: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. / Душно — и все-таки до смерти хочется жить» (III, 46). Не менее кошмарно и стихотворение, написанное 3 мая 1931 года. Здесь поэт отождествляет себя с «непризнанным братом» и «отщепенцем», который должен найти в лесу топорище — для древней казни (III, 51).

Но даже в этот период творчества, исполненный мрачных предчувствий, появляется прелестное стихотворение, отмеченное грустным, меланхолическим юмором, — о еврейском музыканте Александре Герцевиче, всегда игравшем одну и ту же сонату Шуберта. В коммунальной квартире на Старосадском через стенку действительно жил сосед, игравший на пианино[272]. Утешая музыканта, поэт пытается утешить самого себя:

[…]
Что Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно! (III, 47).
«Что Александр Герцевич, / На улице темно?»

Слева направо: Элеонора Гурвич (жена Александра Мандельштама), Осип и Надежда Мандельштамы (Москва, 1931)


Датируемое тем же мартом 1931 года стихотворение про шерри-бренди («Все лишь бредни — шерри-бренди, — / Ангел мой» — III, 45–46) возникло в Зоологическом музее на Никитской улице. Это случилось во время пирушки в кругу московских зоологов, с которыми Мандельштам познакомился через Бориса Кузина — своего обретенного в Армении друга. Все сидели и пили кавказское вино. Вдруг Мандельштам поднялся и стал расхаживать взад-вперед, бормоча какие-то слова. Надежда Мандельштам уверяла, что в этом стихотворении он обращается к ней. Однако при имени Мэри русский читатель невольно вспоминает о персонаже из маленькой трагедии Пушкина «Пир во время чумы» (1830). Вряд ли стоит долго гадать о том, какую чуму имел в виду Мандельштам. Речь идет о чуме сталинской эпохи. Отдельные мотивы (срамота, соленая пена на губах, пустота, нищета) явственно дают понять читателю: не следует заблуждаться, ибо никакое веселье застольной песни не может заслонить бедствий, перечисленных в этом стихотворении[273].

Провокационный саркастический тон, проникающий в стихи Мандельштама, всего явственней различим в другой «застольной песне», написанной в апреле 1931 года. Лирический герой этого стихотворения пьет за все, что ставилось ему в укор:

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте или папского замка вино (III, 49).
В этой «застольной песне» появляется горький привкус, когда вспоминаешь, что поэт, поднимающий тост за свою роскошную шубу и автомобиль рольс-ройс, в то время мог с трудом обеспечить себя ежедневным куском хлеба. Его шуба, якобы «аристократическая» или «буржуазная», была в действительности рыжим облезшим енотом из Ростова-на-Дону, изъеденным молью! А за «солдатскими астрами», вызывающими в памяти эполеты и розетки на лацканах военных мундиров, скрывается другой упрек: поэт, мол, славил «милитаризм империалистического Запада»; упрек, не менее абсурдный, чем предыдущий, если знать, что Мандельштам еще в 1916 году создал пацифистскую оду «Зверинец». Поэта «корили» также за недостаточное участие в социалистическом строительстве и за внимание к Западной Европе. Не удивительно, что «застольная» превращается у него в маленький иронический гимн Западной Европе, в котором угадываются разные страны. Так, наименования двух сортов вин, завершающие текст стихотворения, — шутливые символы итальянской и французской культур, да и всей Европы[274]. Намеренная «распущенность» и дерзость Мандельштама не ограничивались таким образом откровенно политическими стихами.

Морально ободрить поэта могло то обстоятельство, что цикл его стихов об Армении появился в марте 1931 года в «Новом мире». Членом редколлегии этого журнала состоял Михаил Зенкевич, в прошлом — товарищ Мандельштама по акмеизму. Но и ему, конечно, не удалось бы провести через редколлегию политически острые стихи «волчьего цикла» (март апрель 1931 года), не говоря уже о цензуре. Мандельштам еще раз предложит этому журналу подборку из десяти стихотворений. Но после того как только одно из них окажется принятым к печати, он откажется публиковать его отдельно. «Это стихотворение, — пишет Мандельштам 3 июля 1931 года Вячеславу Полонскому, главному редактору «Нового мира», — даст читателю, с которым я и без того достаточно разобщен, крайне неполное понятие о последних этапах моей лирики…» (IV, 143).

В одном из писем к отцу Мандельштам рассказывает в середине мая 1931 года о своих «литературных мытарствах», безденежье, неутомимом литературном труде:

«Денег — только на завтрашний обед. […] Большой цикл лирики, законченный на днях, после Армении, не принес мне ни копейки. Напечатать нельзя ничего. Журналы кряхтят и не решаются[275]. […] Я вполне примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем нигде не прошу… Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их поставить — безразлично… Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать весело и хорошо…» (IV, 142).

Речь в этом письме идет также об упреках, которыми отец, только что написавший дилетантские стихи во славу пятилетнего плана, осыпал своего строптивого сына, ставшего посторонним наблюдателем и «отщепенцем». В ответном письме Мандельштама содержится чистосердечное политическое признание:

«Ты говоришь об отвратительном себялюбии и эгоизме своих сыновей. Это правда, но мы не лучше всего нашего поколения. Ты моложе нас: пишешь стихи о пятилетке, а я не умею. Для меня большая отрада, что хоть для отца моего такие слова, как коллективизм, революция и пр., не пустые звуки. […]

Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо.

Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее» (IV, 140–141).

Но где же современность? Скрытый упрек Мандельштама сводился к тому, что именно современность в сталинскую эпоху как бы утаивается — подменяется обещаниями «светлого будущего». Однако отцовские укоры не привели к отчуждению, напротив: обособившись от него в «Шуме времени» (1925), Мандельштам продолжает сближаться с отцом.

В письме Мандельштама к отцу отразились также мечты бездомного кочевника о «крошечной квартирке», неясные перспективы и робкие надежды, которые в конце концов рухнули: заведующий районным управлением народного имущества отказался выдать ордер, «ссылаясь на 2 тысячи красноармейцев, ожидающих очереди на площадь». Мандельштам обратился тогда к «авторитетным товарищам» (возможно, из окружения Бухарина), и те ответили, что он «по-своему тоже мобилизован» и тоже состоит «в какой-то очереди» (IV, 141). Мечтам «мобилизованного» о квартире не суждено было сбыться, но в мае 1931 года происходит все же маленькое чудо, хотя и не на жилищном фронте.

«Держу пари, что я еще не умер»

Осин Мандельштам, начало 1930-х годов


После стихов марта апреля 1931 года, наполненных предчувствиями насилия, ссылки и казни, после бунта против «курвы Москвы» и «шестипалой неправды», после всех усилий совладать с бесами, поэт дает себе слово идти навстречу эпохе, держаться с ней более свободно и открыто. Он не уединяется в Старосадском переулке, обличая пером свое лживое время, — часами блуждает по улицам Москвы, впитывая в себя новую действительность. Некоторые из его стихов содержат требования, открытые призывы, весенние излияния жизненного чувства. Таково, например, стихотворение, написанное 7 июня 1931 года («Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..»):

Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывет (III, 57).
А в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (дата: 4 июня 1931 года) это ощущение жизни оборачивается императивом: «Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!» Посредством свободного стиха и моментальных снимков гуляющий по Москве поэт воссоздает ее «буддийское лето», ночной ремонт трамвайных путей, толпу людей, выходящих из кино и оглушенных настолько, что «им нужен кислород» (какую бессмысленную пропагандистскую ленту им только что пришлось посмотреть?!), музеи и парки. Глубоко затаенная острота ума побуждает Мандельштама по-новому взглянуть на эпоху. Он доходит до принципиально важного утверждения, опровергающего то, что он писал в январе 1924 года, отказываясь от современности («Нет, никогда ничей я не был современник…»). Теперь его вызов звучит совсем по-другому:

Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
         Попробуйте меня от века оторвать, —
         Ручаюсь вам себе свернете шею! (III, 53).
Собственно говоря, Мандельштам назначает себе курс омоложения. Он, который состарился ужасающе рано — к сорока годам (об этом свидетельствуют многие современники), беззубый, страдающий от одышки и сердечного заболевания, опирающийся на палку, — воспевает летом 1931 года жажду жизненных ощущений. Это явствует из стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…» — оно завершается (в сохранившемся варианте) гимном, прославляющим сверкающие темные спины молодых татарских рабочих, и призывает к наслаждению беспокойством:

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить…
И рождены для наслажденья бегом
Лишь сердце человека и коня (III, 60).
Кажется, что этим стремительным порывом он хочет защититься от своего преждевременного старения. «Еще далеко мне до патриарха»: так начинается состоящее из десяти строф стихотворение, возникшее все тем же летом 1931 года. Яркими поэтическими деталями предстают здесь будничные приметы городской жизни: уличные фотографы, телефонные разговоры, торговцы и старые книги, китайская прачечная, скрипучие трамвайные вагоны, асфальт и строительные леса («в начале стройки ленинских домов»), И поэт подытоживает: «И не живу, и все-таки живу». Однако именно последняя строфа демонстрирует одиночество Мандельштама в ту эпоху, болезненное для него отсутствие подлинных собеседников:

И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,
Сказать ему: нам по пути с тобой (III, 55).
Эта горстка стихов, в которых сквозит подчеркнуто свободное и открытое общение с современностью, никоим образом не свидетельствует о том, что поэт готов был раствориться в своем времени, примириться с ним или приспособиться к нему. Слишком ощутимы в них язвительные намеки, направленные против современников и современности. Поэт заставляет себя признаться в своей любви к «московским законам», но не строит себе, однако, иллюзий насчет современной жизни, подчиненной законам насилия: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» (III, 56). И все же это стихи человека, желающего идти по Москве с открытыми глазами, гонимого пробудившимся в Армении «голодом зренья», как о том говорится в одном из фрагментов от 6 июня 1931 года:

Не разбирайся, щелкай, милый кодак,
Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы,
А не стекляшка!
Больше светотени —
еще, еще! Сетчатка голодна! (III, 56).
В июне Мандельштамы въезжают на несколько месяцев в дом на Большой Полянке в Замоскворечье — старом купеческом районе Москвы, расположенном напротив Кремля «за Москвой-рекой». В квартире юриста, который подолгу отсутствует, они снимают тихую комнату. Мандельштаму нужна тишина, поскольку летом 1931 года он интенсивно работает над своим прозаическим произведением «Путешествие в Армению».

Благодаря ворчливым соседям ему открывается малопривлекательный тип нового человека. «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь» (III, 187). Все контролируют друг друга, добавляет он в записной книжке, «в соблюдении правил коммунального общежития» (III, 379). Когда во дворе спиливают старую липу, Мандельштам отождествляет себя с деревом («Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы») и осмеивает в своем произведении «неумелых исполнителей гнусного приговора» (III, 187). Воскресшая в нем мечта о жизненной полноте Армении неумолимо наталкивается — при таком печальном соседстве — на жестокие контрасты: «Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России» (III, 187). Противопоставление русской пустоты армянской полноте — один из критических мотивов путевой прозы, над которой он в то время работает.

Кроме того, «Путешествие в Армению» — книга о юном и свежем зрении. В ней прославляется любознательный жадный глаз, проникающий в новую среду. «Спокойно, не горячась — как татарчата купают в Алуште лошадей, — погружайте глаз в новую для него материальную среду — и помните, что глаз благородное, но упрямое животное» (III, 199). Глава «Французы», в которой попеременно высвечиваются Сезанн («Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка!»), Матисс («Шахские прихоти парижского мэтра!»), Ван Гог («Дешевые овощные краски […] лающий колорит»), Ренуар («волдыри на ладонях»), Синьяк («кукурузное солнце») и другие, демонстрирует, на что способен этот освобожденный, независимый глаз.

Глаз — универсальный орган, «обладающий акустикой» (III, 200), первичный орган, который объединяет и облагораживает чувства. Вся глава, посвященная французским импрессионистам и пуантилистам, — это смелый, насыщенный всевозможными дерзостями гимн динамическому созерцанию картины, вне зависимости от каких бы то ни было предварительных суждений. Это — приглашение к рискованному зрительному приключению. Речь идет не только об эстетике. Имеется в виду также свободный взгляд, не замутненный никакой идеологией. «Путешествие…» отвергает все шаблоны видения.

Но где мог Мандельштам видеть «французов»? В Государственном музее нового западного искусства на Пречистенке, в бывшем доме Морозова. Этот музей был создан в 1928 году на основе национализированных Лениным частных коллекций знаменитых собирателей дореволюционной поры: Сергея Щукина и Ивана Морозова. Мандельштам часто и охотно посещал этот музей, называя его «посольством живописи». В его путевых очерках сообщается также о том, как он, обнаружив в особняке на Большой Якиманке (там жил Борис Кузин) книгу Синьяка под названием «От Делакруа до неоимпрессионистов» (1899; рус. перевод — 1913), пережил своего рода явление божества:

«Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря, к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.

При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени…

Мне показалось, будто я сменил копытообразную и пропыленную городскую обувь на легкие мусульманские чувяки.

За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь» (III, 186).

Замысел книги об Армении таким образом еще более расширялся. Речь шла не только о путешествии к истокам культуры и чувственного восприятия жизни, но и к истокам современной живописи, духа модернизма. Мандельштам не мог говорить о живописи русского авангарда, уже уличенной в «формализме», но старался обнажить ее корни, уходящие во французское искусство конца XIX века. Девиз армянского путешествия — «назад к истокам!» — сказался и в этом случае.

Зрительное «приключение» не сводится для Мандельштама в 1931 году к одному ракурсу. Его взгляд стремится проникнуть в историческую глубину. Загадочное стихотворение «Канцона», написанное 26 мая 1931 года, — еще одно видение Армении, на пейзаж которой накладывается Палестина, «обетованная земля». Поэт славит прозорливость, одолевающую пространство и время, и «бинокль Цейса», полученный Зевсом, повелителем богов, в дар от псалмопевца Давида («Дорогой подарок царь-Давида»). В «Канцоне» Мандельштам соединил три культурных потока, которые воспринимал как свой единый жизненный флюид. Это стихотворение — манифест; оно свидетельствует об уверенности Мандельштама в том, что он — «последний эллинско-иудейско-христианский поэт». Новое осознание своей причастности к еврейству достигает здесь наивысшей точки:

Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу «села» начальнику евреев
За его малиновую ласку (III, 52).
Еврейское слово «села» употребляется в псалмах для выражения приветствия, хвалы или благодарности и означает обращенное к безымянному богу «Да будет так вовеки». А «начальник евреев» для Мандельштама — не Моисей, предводитель евреев в их странствовании и провозвестник заповедей, а дважды упомянутый царь Давид, поэт и псалмопевец. К такому толкованию подводит иносказательная формула «села».

Во втором томе своих мемуаров Надежда Мандельштам разъясняет (в главе «Начальник евреев») происхождение загадочной «малиновой ласки». Она называет картину Рембрандта «Возвращение блудного сына», написанную около 1666 года; на Мандельштама, многократно посещавшего петербургский Эрмитаж, эта картина произвела глубочайшее впечатление. Отец (с красной накидкой на плечах), творя жест прошения, кладет руки на плечи своему коленопреклоненному вернувшемуся домой сыну. Вся фигура отца источает теплые красные тона. «У него добрые руки», — сказал Мандельштам жене[276]. Язык дарующих прощение рук и обернулся «малиновой лаской».

Это стихотворение — последнее признание «блудного сына» Мандельштама. После описанного в «Шуме времени» (1925) отдаления от «иудейского хаоса» в детстве и юности Мандельштам завершает здесь путь своего постепенного возвращения к еврейству. Через очерк «Клев» (1926), где внимание устремлялось к еврейскому Подолу, портрет актера Михоэлса, вдохновленный образом «еврейского Диониса» (1926), и, наконец, «Четвертую прозу» (1929–1930), где гордо заявлялось о крови, «отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей», Мандельштам приближается в «Канцоне» к «начальнику евреев» и благодарно приветствует его словом «села» — из библейских псалмов.

Разумеется, возвращение в «отчий дом» не было для Мандельштама возвратом к ортодоксальному местечковому еврейству своих предков по отцовской линии. Его погружение в русскую культуру носило бесповоротный характер. Любопытно свидетельство Надежды Мандельштам, утверждавшей, что ее муж боялся ветхозаветного бога с его «тоталитарной грозной властью». Христианство же, полагал Мандельштам, своим учением о троичности преодолело единовластие иудейского бога[277]. Таким образом, это не было возвращение, обусловленное религиозными мотивами или «зовом крови», о чем также пишет Н. Я. Мандельштам. По ее словам, Мандельштам вернулся к еврейству «через европейскую мысль и культуру», памятуя о том «европейском мире, в котором он жил»[278]. Его связывала с еврейством «огромная художественная сила», которую он открыл для себя в облике Михоэлса. Отныне европеец Мандельштам уже никогда не откажется от еврейского элемента в своем «эллинско-иудейско-христианском» художественном синтезе. Игнорируя один из этих элементов, можно потерять всего Мандельштама. Своей «малиновой лаской» Рембрандт указал ему обратный путь к «начальнику евреев», который был для Мандельштама творцом и поэтом. Подарок царя Давида стал драгоценнее, чем когда-либо.

19 Власть отвратительна, как руки брадобрея (Москва / Крым 1932–1933)

Надежда в Боткинской больнице. Обострение обоняния. Возвращение в Дом писателей на Тверском бульваре. Прошлые заслуги и принципиальная «непригодность». Партийное постановление от 23 апреля 1932 года: единообразие советской литературы. Занятия биологией и теорией эволюции. Эссе о Дарвине и стихотворение о Ламарке: протест против погружения в «глухоту паучью». Прежняя веселость в новых шутливых стихотворениях Разговор с русскими поэтами прошлого: «Сядь, Державин, развалися». Мечта о немецком языке и «пра-книге» поэзии. Приветствие Генриху Гейне. Сентябрь 1932 года: дело Саргиджана. Принижение роли Мандельштама в литературной энциклопедии 1932 года. Пророк и шаман: последние публичные выступления. «Современник Ахматовой». Апрель 1933 года: Старый Крым. Голодающие крестьяне, насильственная коллективизация. Политическое стихотворение о голоде в Крыму. «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Итальянские сны европейца Мандельштама: Ариосто, Тассо, Данте. Июнь-июль 1933 года в Коктебеле: встреча с Андреем Белым. «Разговор о Данте»: поэтологическое эссе и политический памфлет. «Путешествие в Армению» последняя прижизненная публикация. Нападки в советской печати. Чтение Данте вместе с Ахматовой. Ненапечатанный Мандельштам.

Осенью 1931 года Надежде пришлось лечь в Боткинскую больницу. Еще в мае Мандельштам писал отцу о том, что у Нади — спазмы в кишечнике, тошнота, похудание (IV, 142). Как и в 1929 году во время Надиной операции в Киеве, Мандельштам заботится о своем «солнышке», посылает ей «сливки, компот» — для укрепления организма (IV, 145). Он не отходит от нее ни на шаг, ночует в больнице. Позднее Надежда напишет, что в этот период у него обострилось чувство обоняния. Путешествие в Армению и созерцание французской живописи обновили его зоркость, Боткинская больница — обоняние. В концовке одного из стихотворений, в котором поэт оглядывается на прожитую жизнь («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…»), стоят рядом два остро схваченных чувственных ощущения: звук разрываемой марли и запах карболовой кислоты (III, 50). Надежда Мандельштам относит эти слова к тому времени, когда он навещал ее в Боткинской больнице[279].

В январе 1932 года Мандельштамы вселяются в крохотную комнатку Дома Герцена на Тверском бульваре; именно здесь десять лет тому назад Мандельштам пережил свой первый конфликт с Всероссийским союзом писателей. Тогда он в негодовании оставил это писательское общежитие. Возвращение окрашено горечью, но все-таки — крыша над головой! Он живет теперь в правом флигеле, в сырой десятиметровой комнате, своего рода кладовке в доме советских литераторов. «Помещение мне отвели в сыром, негодном для жилья флигеле без кухни, питьевой кран в гниющей уборной, на стенах плесень, дощатые перегородки, ледяной пол и т. д…», — жалуется Мандельштам весной 1932 года в письме к И. М. Гронскому (IV, 146). Но и для такой «привилегии» потребовалось новое вмешательство Бухарина, который, кроме того, выхлопотал Мандельштаму жалкую ежемесячную персональную пенсию в 200 руб. за его «заслуги перед русской литературой» (имелась в виду литература дореволюционная) — ввиду его принципиальной «непригодности» для советской литературы. Это решение от 23 марта 1932 года будет впоследствии отменено: после окончания ссылки в 1937 году поэт лишится «пожизненной пенсии»[280].

Итак, Мандельштам становится — слишком рано! — нищим пенсионером; он объявлен непригодным для своей эпохи, которой, по выражению Сталина, нужны «инженеры человеческих душ». 23 апреля 1932 года было принято партийное постановление, имевшее важные последствия: все писательские организации, включая РАПП, ликвидировались; на их основе должен был возникнуть единый Союз советских писателей. Тем самым окончательно обеспечивалось единообразие советской литературы, уже в 1929 году завершившей период экспериментаторства.

«Они не знают, кто я!»

Осип Мандельштам (1932) — «ранний пенсионер»

(ввиду принципиальной «непригодности» для советской литературы)


К весне 1932 года жилищные условия Мандельштама улучшаются: из сырой кладовки в Доме Герцена ему удается — после разбирательства дела «жилищно-хозяйственной тройкой» — переехать в более светлую и сухую соседнюю комнату. 1932 год разносторонне обогатит Мандельштама в духовном отношении, что было вознаграждением для оказавшегося в изоляции поэта. Благодаря своему другу Борису Кузину и его коллегам, сотрудникам Зоологического музея на Никитской, он предается глубоким размышлениям о биологии и теории эволюции. В своей записной книжке Мандельштам признается в том, что естествоиспытатели Ламарк, Бюффон и Линней «окрасили» его зрелость, а челюсть кита в вестибюле Зоологического музея пробудила в нем «ребяческое изумление перед наукой» (III, 386).

Ученым-натуралистам посвящена в армянских очерках целая глава. Кроме того, 21 апреля 1932 года Мандельштам публикует в журнале «За коммунистическое просвещение», печатном органе Наркомпроса, статью о «литературном стиле» Чарльза Дарвина (к пятидесятилетию со дня его смерти). Поэт возвеличивает великого натуралиста, в котором видит прежде всего писателя. Дарвин, по его словам, вступает с природой в отношения военного корреспондента, интервьюера, отчаянного репортера (III, 393, 398); Мандельштам восторженно пишет о «колоссальной тренировке аналитического зрения» у Дарвина (III, 397), о «небывалой свежести» его стиля (III, 212), об изгнании из литературного обихода натуралиста какой бы то ни было риторики и велеречивости (III, 213, 391).

Публикация этого текста состоялась благодаря Александру Моргулису, который работал в редакции журнала «За коммунистическое просвещение» и сумел на короткое время устроить туда и Надежду Яковлевну. Мандельштам близко знал Моргулиса с 1927 года — они часто виделись в Детском Селе. Жена Моргулиса, пианистка Иза Ханцин, не раз играла на рояле для Мандельштама, восторженно слушавшего ее игру. Своеобразное свидетельство особых отношений, соединявших Мандельштама с Моргулисом, — целая серия «моргулет», коротких шутливых стишков, которые неизменно начинались со слов «Старик Моргулис…» (Моргулис, родившийся в 1898 году, был на семь лет моложе Мандельштама; он погибнет в лагере, в том же, что и Мандельштам, в 1938 году). Вот лишь один пример: «У старика Моргулиса глаза / Преследуют мое воображенье, / И с ужасом я в них читаю: “За / Коммунистическое просвещенье"!» (III, 146).

В начале тридцатых годов к Мандельштаму вообще возвращается прежняя веселость, которой ему часто недоставало во второй половине двадцатых годов — в «период молчания». Он опять с удовольствием сочиняет шутливые стихотворные экспромты, которые часто рождаются за веселой беседой в дружеском кругу — за чаем или бутылкой вина, как вспоминает Надежда Яковлевна. Продолжается и серия иронических автопортретов: «Шапка, купленная в ГУМе / Десять лет тому назад, / Под тобою, как игумен, / Я гляжу стариковат» (III, 152).

Шутливые портретные зарисовки Мандельштам делал и в кругу зоологов — сослуживцев Бориса Кузина. Одна из них относится к зоологу Юлию Вермелю, который увлекался философией Канта и постоянно его цитировал. Мандельштам откликнулся на это остроумным стихотворением, основанным на богатой игре слов:

Вермель в Канте был подкован,
То есть был он, так сказать,
Безусловно окантован,
То есть Канта знал на ять.
В сюртуке, при черном банте,
Философ был прямо во!
Вермель съел собаку в Канте,
Кант, собака, съел его (III, 150).
Визиты кзоологам оборачивались для Мандельштама не только веселым времяпрепровожденьем, но и серьезными раздумьями над биологическими вопросами — и над своей эпохой. В мае 1932 года он пишет стихотворение, посвященное французскому естествоиспытателю Жану Батисту де Ламарку (1744–1829), — Борис Кузин, друг Мандельштама, был нео-ламаркистом. Это стихотворение — воображаемое движение вниз по ламарковой лестнице живых существ, тягостный спуск по ступеням развития, нисхождение в ад, означающее потерю и человеческих чувств, и теплой крови.

Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил (III, 62).
Этот срыв в слепоту и глухоту ощущается еще болезненнее, если вспомнить, как превозносил Мандельштам в очерках об Армении чувственные ощущения — зрение и слух. Стихотворение «Ламарк» — протест против «глухоты паучьей» сталинского времени, против детерминизма, слепой веры в прогресс и концепции «нового человека».

1932 год отмечен также влечением к чарующим звукам. Мандельштам с воодушевлением принимается изучать итальянский — ему хочется прочесть в оригинале поэтов Средневековья и Возрождения: Петрарку, Ариосто и Тассо. Стихотворение «Новеллино», написанное 22 мая 1932 года, восходит к эпизоду из «Божественной комедии» Данте, которому год спустя он посвятит свое самое значительное эссе: «Разговор о Данте». Этот текст повествует также о чувственном наслаждении, дарованном итальянской речью, которая теперь начинает ему открываться:

«Когда я начал учиться итальянскому языку […] я вдруг понял, что центр тяжести речевой работы переместился: ближе к губам, к наружным устам. Кончик языка внезапно оказался в почете. Звук ринулся к затвору зубов. Еще что меня поразило — это инфантильность итальянской фонетики, ее прекрасная детскость, близость к младенческому лепету, какой-то извечный дадаизм» (III, 218).

Все более отдаляясь от современного читателя, Мандельштам обращается и к русским поэтам прошлого. В мае 1932 года он пишет шутливо-ироническое завещание, в котором упоминаются поэты Тютчев, Баратынский и Лермонтов («Дайте Тютчеву стрекозу…» — III, 65). За ним в июне следует стихотворение, посвященное «нежному» Батюшкову, который тоже почитал итальянскую поэзию и сплетал свои русские стихи со строками Петрарки и Торквато Тассо (III, 65–66). А в цикле, озаглавленном «Стихи о русской поэзии», Мандельштам фамильярным жестом подзывает к себе Гаврилу Державина (1743–1816), великого одописца XVIII столетия: «Сядь, Державин, развалися…» (III, 66–67). Этим движением легко устраняется дистанция, преодолевается пропасть во времени. Обращения к поэтам лукаво-бесцеремонны, но в них чувствуется и боль поэта, которому закрыт доступ к его современникам.

В августе 1932 года Мандельштам создает стихотворение «К немецкой речи» и посвящает его своему другу Борису Кузину, восторженному поклоннику немецкой культуры. Это — духовное путешествие в немецкий XVIII век. Союзником Мандельштама становится Эвальд Христиан фон Клейст (1715–1759), поэт и приятель Лессинга, прусский офицер, погибший во время Семилетней войны в битве с русскими при Кунерсдорфе. Поэзия — возведение мостов между временами и языками, попытка прорваться в чужой мир, несмотря на все опасности, грозящие стихотворцу:

Себя губя, себе противореча,
Кик моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор, без фарисейства —
Поучимся ж серьезности и чести
На Западе у чуждого семейства (III, 69).
Стихотворение уводит читателя в поэтическую Валгаллу и во Франкфурт — возможно, в еврейском гетто этого города жили некогда предки Мандельштама. В нем сквозит мечта о встрече еврейской мистики с немецким Просвещением XVIII века, о бракосочетании Каббалы с Разумом. В то же время в нем скрыта и почтительная память о родителях: отце, увлеченном немецкими поэтами, и матери, чья семья была захвачена идеями еврейского просвещения — Гаскалы.

И еще: это стихотворение — приветствие Генриху Гейне, также проделавшему в свое время путь из стихии родного языка на чужбину. «Бог Нахтигаль», к которому дважды взывает Мандельштам, восходит к стихотворению Гейне «В начале был соловей»[281]. Магия стиха соединяет Клейста, Гейне и Мандельштама в один поэтический образ. «Соловьиная горячка» из стихотворения 1918 года все еще сохраняет свое «теплое сердце» (I, 134). В августе 1932 года — за год до прихода Гитлера к власти — Мандельштам провидит «новую чуму» и «семилетнюю бойню», но выражает, тем не менее, свою веру в немецкий язык и некую «пра-книгу» поэзии:

Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая нам снится. […]
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум и семилетних боен,
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен (III, 70).
Все фантазии о русской поэзии и мечта о «пра-книге» относятся к лету 1932 года. Новый, с тяжкими последствиями, конфликт быстро возвращает Мандельштама к советской действительности: дело Саргиджана. Молодой советский писатель Сергей Бородин (псевдоним — Амир Саргиджан), сосед Мандельштама по Дому Герцена, в чьи обязанности входило, вероятно, шпионить за поэтом, ворвался — после очередного спора — к нему в комнату и ударил его жену. Поводом для выяснения отношений послужил денежный долг: одолжив у Мандельштама, который и сам постоянно страдал от отсутствия денег, 40 или 75 рублей, Саргиджан не захотел или не смог вернуть эту сумму.

13 сентября 1932 года состоялся созванный Союзом писателей товарищеский суд под председательством официозного советского писателя, «красного графа» А. Н. Толстого. Суд вынес порицание обеим сторонам: должнику и драчуну Саргиджану, но и высокомерному Мандельштаму, не сумевшему сдержать своего презрения к Саргиджану. Толстой разговаривал с Мандельштамом якобы весьма пренебрежительно. Большинство в зале, вспоминает один из очевидцев, было явно на стороне Саргиджана — такие же как и он сам, советские литераторы-приспособленцы[282]. Мандельштам же, напротив, воспринимался как «бывший поэт» и сомнительный современник, к тому же способный учинить скандал. Другой свидетель рассказывает, как возмущался Мандельштам решением товарищеского суда, высказавшего ему порицание: он вскочил на стол и, размахивая маленьким кулачком, стал негодующе что-то выкрикивать[283].

Подобно тому как в августе 1923 года Мандельштам вышел из Всероссийского союза писателей, а в декабре 1929 года выступил с «Открытым письмом к советским писателям», так и теперь: чувствуя себя униженным и бесправным, поэт отвечает письменным протестом, обращенным в Горком писателей. «Расправа, достойная сутенера или охранника, изображается как дело чести», — возмущается Мандельштам в одном из писем (адресат не установлен). «Постановщики», по его словам, превратили Саргиджана в «юридического палача» (IV, 147). Мандельштаму было ясно, что удар, нанесенный его жене, предназначался, собственно, ему самому. На этом, однако, дело не закончилось: в мае 1934 года в Ленинграде Мандельштам публично даст пощечину Алексею Толстому (через неделю его арестуют).

В Доме Герцена изгой Мандельштам общался с коллегами сравнительно мало. Он дружески относился к крестьянскому поэту Сергею Клычкову (расстрелянному в 1937 году), и тот отвечал ему взаимностью. Нередко Мандельштамов навещал художник Лев Бруни — автор знаменитого «голубого портрета», созданного еще в 1916 году, — вместе с женой. Поэт продолжал поддерживать добрые отношения с Виктором Шкловским. Но по отношению к писательской касте Дома Герцена он был настроен враждебно. И эта враждебность тоже зиждилась на взаимности. Мандельштам ощущал себя поэтом, совершенно не признанным своей эпохой: «Они не знают, кто я!», — сказал он однажды, по свидетельству Надежды Вольпин, о своих современниках[284].

Если бы ему потребовалось подтверждение того, что его официально деквалифицировали, достаточно было открыть шестой том советской «Литературной энциклопедии», появившийся как раз в 1932 году. Там можно было прочесть следующее: творчество Мандельштама представляет собой «художественное выражение сознания крупной буржуазии», в нем проявились «полный индиферентизм к современности», «крайний фатализм и холод внутреннего равнодушия ко всему происходящему», «крайний буржуазный индивидуализм». Анатолий Тарасенков, автор этой статьи, клеймил его творчество как «зашифрованное идеологическое увековечивание капитализма и его культуры»[285]. Такое уничижение Мандельштама возмутит в 1961 году Илью Эренбурга. «Трудно сказать большую нелепость о стихах Мандельштама, — писал он. — Вот уж воистину кто менее всего выражал сознание буржуазии, и крупной, и средней, и мелкой!» При этом Эренбург приводит любопытный факт, разоблачающий ложь и двоемыслие тогдашних писателей: «…Статья написана была молодым критиком, который не раз прибегал ко мне и восторженно показывал неопубликованные стихотворения Мандельштама, переписывал его стихи, переплетал, дарил друзьям»[286].

Представление о нем как о «поэте прошлого», не способном что-либо сказать своим современникам, Мандельштам сумел опровергнуть уже через два месяца после прискорбного товарищеского суда. 10 ноября 1932 года он выступает в редакции «Литературной газеты» (в том же Доме Герцена) с чтением своих произведений. Именно эта газета усердно способствовала травле Мандельштама в 1929 году. Один из посетителей вечера, Николай Харджиев, специалист по русскому авангарду, рассказывал в письме к Б. М. Эйхенбауму (между 10 и 15 ноября 1932 года): «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол. часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) — в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: “Я завидую Вашей свободе. Для меня Вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода”»[287].

В конце 1932 года Мандельштам, находясь в писательском поселке Переделкино под Москвой, пишет письмо своему отцу. Он сообщает о двух выступлениях, которые Союз писателей вынужден был ему разрешить, «чтоб прекратить нежелательные толки»: «Эти выступления тщательно оберегались от наплыва широкой публики, но прошли с блеском и силой, которых не предвидели устроители. Результат — обо всем этом ни слова в печати». Каждый его шаг, пишет Мандельштам, по-прежнему затруднен, и искусственная изоляция продолжается (IV, 148). Тем не менее, 23 ноября 1932 года «Литературная газета» публикует подборку его стихотворений: «Полночь в Москве», «К немецкой речи» и политически острое стихотворение «Ленинград» (декабрь 1930), увидевшее свет исключительно по недосмотру цензуры. В первые месяцы 1933 года у Мандельштама состоялось еще несколько более или менее «публичных» выступлений: два в Ленинграде и два в Москве. Союз писателей имел возможность регулировать такого рода мероприятия, ограничивая раздачу пригласительных билетов или приглашая только тех лиц, которые считались политически «благонадежными». Тем не менее, последние публичные выступления Мандельштама обернулись для него неожиданным успехом. В то время он носил бороду и был похож на библейского пророка. Подобно шаману, декламирующему все свои стихи свободно и с нескрываемым пафосом, он чувствовал себя в своей стихии. 22 февраля 1933 года он читал в Ленинграде — высокомерно опершись о стул и не подымая на публику глаз. Всем своим видом, вспоминала Анастасия Цветаева, он как бы показывал: мне вы не нужны[288].

14 марта 1933 года состоялось еще одно выступление Мандельштама — в московском Политехническом музее, где Маяковский некогда обрушивал на публику свои грохочущие стихи. Когда Мандельштам вышел на сцену, начались бурные и продолжительные аплодисменты, удивившие его самого. Поклонников его поэзии собралось куда больше, чем рассчитывали устроители вечера, который превратился в триумф. Вступительное слово произнес литературовед Борис Эйхенбаум, высоко оценивший творчество поэта. Когда Мандельштаму послышалось в его речи критическое замечание в адрес Маяковского, он выбежал на подмостки и громко крикнул в зал, что Маяковский — «точильный камень русской поэзии»[289]. Эта похвала — последнее слово Мандельштама, критически отзывавшегося о Маяковском в статьях 1922–1923 годов и ошеломленного «океанической вестью» (III, 381) о его самоубийстве в апреле 1930 года. В этот раз Мандельштам читал и ранние свои стихотворения периода «Камня»; после незатихающих аплодисментов ему вновь и вновь приходилось читать на бис.

Во время другого выступления, 2 марта 1933 года в ленинградском Доме печати, ему задали провокационный вопрос: по-прежнему ли он тот самый Мандельштам, который был акмеистом? Немного подумав, Мандельштам ответил: «Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой». Это было молчаливое — и опасное — признание своим соратником Николая Гумилева, расстрелянного уже в 1921 году. Солидарность с осужденными не слишком поощрялась в то время. Павел Флоренский, богослов и ученый-энциклопедист, чей первый арест в мае 1928 года глубоко потряс Мандельштама, был вновь арестован 26 февраля 1933 года и приговорен к десяти годам исправительно-трудовых работ. (В декабре 1937 года его расстреляют на Соловках.)

«…Тот самый Мандельштам, который был, есть и будет […] современником Ахматовой»

Анна Ахматова и Осин Мандельштам (1934)


3 апреля 1933 года был в первый раз арестован друг Мандельштама Борис Кузин; причина — неосторожные высказывания. Независимые политические и научные взгляды Кузина, за которые его так ценил Мандельштам, еще не раз обернутся для него разного рода неприятностями. Мандельштам отчаянно пытается помочь Кузину. 5 апреля он пишет письмо Мариэтте Шагинян — советской писательнице, автору «производственных романов» и члену партии с влиятельными связями. Мандельштам встречался с ней в Армении, куда она приезжала «в командировку» — писать хвалебные статьи про пятилетний план. Мандельштам отправил ей «Путешествие в Армению» и подробное письмо в защиту Кузина, которое, впрочем, содержит интонации, не слишком приятные для официального уха. Еще в Армении Шагинян предъявила своему ненадежному товарищу по литературной работе ряд претензий. «Вы всегда бранили меня за то, — пишет ей Мандельштам, — что я не слышу музыки материализма или диалектики, или все равно как называется». Вместе с Кузиным, пишет далее Мандельштам, они «раздирали идеалистические системы на тончайшие материальные волоконца и вместе смеялись над наивными, грубо-идеалистическими пузырями вульгарного материализма». В том же письме — свидетельство Мандельштама о том, какое значение приобрел для него этот человек: «Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период т[ак] н[азываемого] “зрелого Мандельштама”. […] У меня отняли моего собеседника, мое второе “я”» (IV, 149–150).

Кузина освободили, продержав неделю на Лубянке. Осип и Надежда Мандельштамы как раз отправлялись в Крым; недолго думая, они взяли Кузина с собой. 18 апреля 1933 года они прибыли в Старый Крым — город татарских ханов в юго-восточном Крыму, и нашли приют у Нины Грин, вдовы писателя Александра Грина. Новая встреча с Крымом ошеломила Мандельштама. Всюду бросались в глаза последствия коллективизации (проводившейся в рамках первого пятилетнего плана). 1 февраля 1930 года Сталин провозгласил «ликвидацию кулачества как класса», что повлекло за собой катастрофическое обнищание крестьян на Украине, Дону и Кубани. Раскулачивание коснулось не только зажиточных крестьян, которых либо расстреливали на месте как «контрреволюционеров», либо подвергали конфискации их имущество, а самих отправляли в Сибирь. Но и крестьяне среднего достатка, и даже бедняки были захвачены этой волной репрессий — их уничтожали, чтобы получить «установочные цифры». Оставшихся в живых загоняли в колхоз «оружием голода». Расстрелы, депортация людей и попытки взять их измором — одиннадцать миллионов человек оказались жертвами этой политики. По словам историка Гюнтера Штёкля, это была «величайшая гуманитарная катастрофа, которую когда-либо обрушивало какое-либо правительство на собственный народ»[290]. Все карательные акции осуществляло ГПУ, усиленное спецотрядами, которые расстреливали людей, «рабочими бригадами», вооруженным городским отребьем. Это был планомерно организованный хаос. 2 марта 1930 года появилась известная статья Сталина в «Правде» — «Головокружение от успехов». Сельское хозяйство оказалось разоренным. Массовая гибель крестьян привела к тому, что в течение последующих десятилетий Советский Союз не мог обеспечить себя продовольствием.

Старый Крым также был наводнен голодными крестьянами; они блуждали по улицам, выпрашивая кусок хлеба, или взламывали дома, надеясь раздобыть себе хоть какую-нибудь пищу. Мандельштамам пришлось еще в Москве запастись едой на месяц вперед, ибо в Старом Крыму есть было нечего. Потрясенный зрелищем голода в Крыму, Мандельштам пишет в мае 1933 года одно из своих острейших политических стихотворений: «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым. / Как был при Врангеле […] Природа своего не узнает лица, / И тени страшные Украйны и Кубани…» (III, 73). В мае 1934 года, когда Мандельштам окажется под следствием на Лубянке, это стихотворение будет фигурировать в его деле. Слова «как был при Врангеле», означавшие «так же, как и в гражданскую войну», звучали суровым приговором сталинскому «оружию голода», злодейски направленному против крестьян.

Парадоксы биографии поэта: в Старом Крыму внимание Мандельштама приковано не только к страшным последствиям убийственной политики коллективизации, провозглашенной Сталиным, но одновременно и к итальянским поэтам Возрождения — Ариосто и Тассо. Но поэтическое не всегда можно оторвать от политического. В стихотворении «Ариост», посвященном автору «Неистового Роланда» (1505–1521), бичуется и современная фашистская Италия Муссолини: «В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна, как руки брадобрея» (III, 71). Конечно, за словами об «отвратительной» власти скрывается не только Муссолини.

Изучение итальянского языка и поэтов Возрождения было не простым увлечением, а отчаянной попыткой прорыва к мировой поэзии. Очарованный Мандельштам терзался чувством вины. Лишенный общения с современным читателем, подвергнутый общественной изоляции, он искал разговора с поэтами Средневековья и Возрождения. В мрачном провидческом стихотворении, возникшем все в том же мае 1933 года («Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…»), он упоминает про беззаконный восторг, за который «изменническим губам» уготована «лихая плата»: уксусная губка (III, 73). Намек на сцену распятия — еще одно предсказание собственного конца.

Для него, «неисправимого звуколюба», кажется, уже нет спасения. Он упорно предсказывает свою «неисправимость», как и свою неотвратимую казнь. Тяга к созвучиям чужого языка, тоска по европейской и мировой культуре были глубоко заложены в фундамент его творчества и нераздельно с ним слиты. Концовка стихотворения «Ариост» свидетельствует о том, что Мандельштам продолжал ощущать себя европейцем. Перед лицом нынешнего европейского «холода» он грезит об утопической Европе братского единения — Европе поэтов, в которой и Ариосто, поэт итальянского Возрождения, и современный русский поэт Мандельштам найдут свое место и зазвучат в лад в едином средиземноморском и черноморском пространстве:

Любезный Ариост, быть может, век пройдет
В одно широкое и братское лазорье
Сольем твою лазурь и наше черноморье.
…И мы бывали там. И мы там пили мед… (III, 71).
«…Человека приветствовали за то, что он еще не труп»

Осип Мандельштам весной 1933 года


Пропасть между поэзией Мандельштама и советской литературой давно уже стала непреодолимой. Насколько глубока была эта пропасть, выяснилось именно в мае 1933 года, когда в ленинградском журнале «Звезда» появилось «Путешествие в Армению» — его последняя прижизненная публикация. Цезарь Вольпе, завотделом журнала, сразу же лишился своей должности: вопреки цензурному запрету он напечатал и пересказ древнеармянской легенды, в которой Мандельштам метафорически изобразил современную политическую ситуацию: Сталин — ассириец, Бухарин — образованный евнух, а сам он — низверженный царь-поэт[291].

Разразился громкий скандал. В «Литературной газете» от 17 июня и «Правде» от 30 августа 1933 года Мандельштам подвергается уничтожающим нападкам. Оказывается, вместо того чтобы славить «достижения социализма», механизацию и коллективизацию, Мандельштам тянется к той изначальной и непреходящей Армении, что сохранила верность самой себе. Не Армения, занятая «социалистическим строительством», увлекает поэта, а библейская, вечная, неизменно сущая. Очевидная провокация.

«…Дивная геологическая случайность, именуемая Коктебелем»

На лестнице дома Волошина в Коктебеле летом 1933 года: Мандельштам — во втором ряду справа; Андрей Белый — в последнем ряду (в тюбетейке)


Пока Мандельштам находился в голодающем Старом Крыму, в Москве уже грозно сгущались тучи. 28 мая 1933 года он переезжает из Старого Крыма в Коктебель, в дом Максимилиана Волошина, знакомый Мандельштаму по его давнему пребыванию в Крыму летом 1915 и 1916 годов, — приют для художников, превращенный после смерти Волошина в государственный Дом творчества писателей. Конфликт с Волошиным, история с пропавшим изданием Данте в смутную пору гражданской войны — все было забыто. Мандельштам поднялся к могиле Волошина, погребенного высоко над Коктебельской бухтой, и записал в свой блокнот последнее хвалебное слово поэту, «почетному смотрителю дивной геологической случайности, именуемой Коктебелем», где он «вел ударную дантовскую работу по слиянию с ландшафтом» (III, 411).

Имя Данте появляется здесь не случайно. еще в Старом Крыму Мандельштам начал работу, которая станет его важнейшей поэтологической декларацией: «Разговор о Данте». В долгих прогулках по берегу Черного моря, на усеянном галькой коктебельском пляже он набрасывает свой «Разговор» и неожиданно находит себе первого собеседника. Им оказался бывший символист Андрей Белый, который отдыхал в Коктебеле одновременно с Мандельштамом (июнь — июль 1933 года) и писал там книгу «Мастерство Гоголя». Сохранилась групповая фотография, на которой изображены Мандельштам и Андрей Белый; они сидят — вместе с другими отдыхающими — на лестнице коктебельского дома. Каждый из них — как-то «выпадает из ряда»; у каждого перед мысленным взором — свой «фотограф»: свой Гоголь, свой Данте. Но при этом и старые раздоры, которые следовало устранить.

Ни о ком из поэтов символистского поколения Мандельштам не отзывался в своих статьях 1922–1923 годов столь полемически, как об Андрее Белом, самом преданном русском ученике антропософа Рудольфа Штейнера. Он высмеивал его, называл «дамой», просиявшей «нестерпимым блеском мирового шарлатанства — теософией» (II, 237), «болезненным и отрицательным явлением в жизни русского языка» (I, 221). Белый оказался наилучшей мишенью для Мандельштама в его полемике с «буддизмом» и «теософией» — неприятие восточного «тайноведения» коренилось у Мандельштама в его эллинско-иудейско-христианском мировосприятии[292]. На протяжении всей своей жизни Белый был чрезвычайно любознателен, глубоко восприимчив ко всему оккультному и иррациональному, тайнам Востока, индуистскому и буддистскому вероучению. Тем не менее, сокрушительно критикуя книгу Белого «Записки чудака» (1923), подвергая ее прямо-таки разносу, Мандельштам не позволяет себе издевательского тона в отношении автора эпохального романа «Петербург» (1912, 1916). «А над Белым смеяться не хочется и грех: он написал “Петербург”. Ни у одного из русских писателей предреволюционная тревога и сильнейшее смятение не сказались так сильно, как у Белого» (II, 322)[293].

«Ни у одного из русских писателей предреволюционная тревога и сильнейшее смятение не сказались так сильно, как у Белого»

Андрей Белый (1929)


Теперь наступила другая пора. После партийного постановления 1932 года, которое унифицировало советскую литературу, двум крупным русским поэтам уже незачем было спорить друг с другом, отстаивая свои мелкие разногласия; оставалась лишь духовная жизнь — свободный разговор о поэзии, культуре, Европе. Белый, один из последних представителей Серебряного века русской литературы, выразитель высококультурной, давно минувшей и ныне запрещенной эпохи, оказался для Мандельштама ценнейшим собеседником в те чуждые духовности времена, когда страной правил «ассириец» Сталин.

Надежда Мандельштам рассказывает, что оба поэта, сидевшие в коктебельском писательском доме за одним столом, прекрасно понимали друг друга, тогда как жена Белого, Клавдия Бугаева, противилась их позднему сближению[294]. Тем не менее, именно Белый стал первым, кто обсуждал с Мандельштамом «Разговор о Данте», написанный летом 1933 года. Этот «Разговор» — в высшей степени оригинальная попытка осмыслить творчество итальянского поэта XIII–XIV века, заглянуть в его словесную лабораторию и одновременно — постигнуть динамическую суть поэтического искусства, к которой Мандельштам приближается, используя новые и все более смелые метафоры.

Но его эссе имеет и политическую окраску. В то время как партийное постановление от апреля 1932 года обрекло советскую литературу на застой и неподвижность, Мандельштам пытается говорить о ходе и движении, пути и мышлении. «У Данта, — пишет он, — философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах» (III, 220). еще в 1923 году в статье «Огюст Барбье (Поэт Парижской революции 1830 г.)» Мандельштам заметил, что «Божественная комедия» была для своего времени «величайшим политическим памфлетом» (II, 304). Не случайно в свой антисталинский памфлет «Четвертая проза» (1929–1930) Мандельштам ввел начальный стих дантовского «Ада» («Nel mezzo del cammin di nostra vita…»[295]) — этими словами он обозначил свое собственное вступление в сталинский ад тридцатых годов.

Когда в седьмой главе «Разговора» Мандельштам подробно передает рассказ Уголино (33-я песнь «Ада») о пизанском архиепископе Руджери, морившем голодом его с тремя сыновьями в тюремной башне, нет сомнений: поэт говорит и о переполненных тюрьмах современной эпохи, ее «аппарате устрашения» и той «удивительной беспечности», с какой людей бросают в застенок. Кроме того, работа над Данте — при том, что основная задача была поэтологической, — приобщила Мандельштама к судьбе изгнанника. Не пройдет и года, как автор «Разговора о Данте» будет сам арестован и выслан из города — подобно Данте, изгнанному в 1302 году из Флоренции.

«Разговор о Данте» не был опубликован при жизни Мандельштама (впервые он появился в 1966 году в американском двухтомном «Собрании сочинений», затем, в 1967 году, — отдельным изданием в Москве). Когда Мандельштам возвращается из Крыма в Москву, на него обрушивается убийственная критика его армянских очерков — статья в «Правде» от 30 августа 1933 года. Резко отрицательной была уже рецензия в «Литературной газете», напечатанная 17 июня 1933 года; однако «Правда» высказалась еще более резко. «Бедность мысли», «анемичная декламация», «старый, прелый великодержавный шовинизм» — вот что, дескать, определяет эту прозу, воспевающую лишь экзотику и «рабское прошлое» Армении. Мандельштам, говорилось в этой статье, «прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении»[296]. «Правда» припомнила Мандельштаму и его колкости в адрес пролетарских писателей, например, Безыменского, видного рапповского деятеля, который осмеивался в «Путешествии…» как «силач, подымающий картонные гири […], продавец птиц, — и даже не птиц, а воздушных шаров РАППа» (III, 197). Беспримерная дерзость в отношении священной пролетарской литературы!

Двойная атака в печати привела к тому, что издание «Путешествия в Армению» отдельной книгой, подготовленное Издательством писателей в Ленинграде (еще в июле Мандельштам читал корректуру), не могло состояться по политическим мотивам. Журнальная редакция «Путешествия…» в «Звезде» (май 1933 года) стала его последней прижизненной публикацией. Рухнул и поддержанный Бухариным проект двухтомника избранных сочинений Мандельштама в ГИХЛе (Государственное издательство художественной литературы): несмотря на доводы и угрозы ответственного редактора Мандельштам ни под каким предлогом не соглашался на то, чтобы исключить из состава будущей книги «Путешествие в Армению».

Армянские очерки выражали самую суть его художественного метода, а там, где дело касалось творчества, Мандельштам не мог пойти на уступки и компромиссы. Он предпочел отказаться от этого последнего в его жизни издательского проекта, тем более что аванс уже был получен.

«Разговор о Данте» был предложен редакции журнала «Звезда» и Издательству писателей в Ленинграде, но уже без малейшей надежды на успех. 3 сентября 1933 года, через четыре дня после критического выступления «Правды», Мандельштам пишет заявление в Издательство писателей в Ленинграде и просит вернуть отклоненную рукопись (IV, 155). Впрочем, этому сочинению Мандельштама, которое было для него важнее, чем какое-либо другое, не пришлось затеряться в ящике письменного стола: еще в Коктебеле он читал его Андрею Белому и Анатолию Мариенгофу, в сентябре в Ленинграде — литературоведам Виктору Жирмунскому и Юрию Тынянову, поэтам Бенедикту Лившицу и Анне Ахматовой, наконец, в Москве — Борису Пастернаку и художнику Владимиру Татлину. «Разговор о Данте» настоятельно требовал разговора с другими деятелями культуры.

Особенно ценным собеседником была для него Анна Ахматова: они вместе читали Данте. Знакомство с произведениями Данте имело для Ахматовой огромное значение, что отразилось и в ее стихах («Муза», 1924; «Данте», 1936). Видимо, акмеистам — жертвам своего инфернального времени — автор «Ада» мог сказать куда больше, чем все современники вместе. Незадолго до смерти Ахматова, отвечая на вопрос, что общего между ней, Гумилевым и Мандельштамом, написала: «Любовь к Данте»[297]. В «Листках из дневника» она вспоминает об одной из встреч с Мандельштамом в 1933 году, когда Осип «бредил Дантом, читая наизусть страницами»[298]. Мандельштам и Ахматова помнили наизусть целые отрывки по-итальянски. Однажды, вспоминает Ахматова, когда она прочитала несколько строк, Мандельштам заплакал. Она испугалась. «Нет, ничего, — сказал Мандельштам, — только эти слова и вашим голосом»[299].

Итак, три начинания, три задуманные новые книги, развалились почти одновременно после политического разноса в советских газетах: «Путешествие в Армению», двухтомник избранных сочинений и «Разговор о Данте». Уксусная губка приближалась к «изменническим губам» постепенно, окольными путями. Впрочем, Мандельштам давно уже привык к тому, что его не печатают. Он выгнал одного молодого поэта, пришедшего жаловаться, что его не публикуют, со словами: «А Андре Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?»[300]

20 Проклятая квартира (Москва / Чердынь 1933–1934)

Осень 1933 года: квартира в Нащокинском переулке, 5. Обличение «гробовой» квартиры. «Не могу молчать». Эпиграмма на Сталина, «душегубца и мужикоборца». Восьмистишия после удушья: воздушная струя поэзии. Мария Петровых и «самое прекрасное любовное стихотворение XX века». 8 января 1934 года: смерть Андрея Белого. «Мой реквием» и «Я к смерти готов». Встреча с Пастернаком: «ненависть к фашизму». 21 марта: конфликт с Литературным музеем, письмо к Бонч-Бруевичу. 6 мая: пощечина Алексею Толстому. 16–17 мая 1934 года: домашний обыск, конфискация рукописей, арест. Допросы на Лубянке. Антисталинское стихотворение — «беспрецедентный контрреволюционный документ». Реактивный психоз и попытка самоубийства. 27 мая 1934 года, приговор: высылка в Чердынь на Урал. Распоряжение: «Изолировать, но сохранить». Причины мягкого приговора. 3–4 июня 1934 года: вторая попытка самоубийства в Чердыни. Письмо Бухарина Сталину: «Поэты всегда правы». 12 июня: пересмотр приговора, формула «минус двенадцать». 13 июня: телефонный звонок Сталина Пастернаку. «Он ведь мастер, не правда ли?» 25 июня 1934 года: прибытие в Воронеж.

Осенью 1933 года стало казаться, что по крайней мере в жилищном вопросе забрезжил просвет — наступил конец кочевой и бивачной жизни. После долгих, многомесячных проволочек Мандельштаму удается вселиться в дом писательского кооператива в Нащокинском переулке (район Арбата). Незадолго до этого переулок переименовали в улицу Фурманова — в честь умершего в 1926 году писателя Дмитрия Фурманова, который в годы гражданской войны служил комиссаром у легендарного партизанского вождя Чапаева и увековечил его в одноименном романе. В этом доме, надстроенном тремя этажами, Мандельштаму была предоставлена — опять-таки благодаря тактичному вмешательству Бухарина — квартира 26 на пятом этаже[301]. На обустройство Мандельштаму пришлось истратить весь аванс, полученный им за несостоявшийся двухтомник своих избранных сочинений, а также все прочие деньги, какие удалось наскрести. Многие писатели, которые жили в том доме, поддерживали «линию партии»; они недоверчиво взирали на Мандельштама и выражали сомнение: правомерна ли в отношении него такая привилегия. Однако в этом же доме жил в квартире 44 (вплоть до своей смерти в 1940 году) другой сомнительный современник — Михаил Булгаков, работая над своим эпохальным романом «Мастер и Маргарита». Нет тайны в том, что в образе «мастера» Булгаков создал автопортрет, но, обозначив несчастного мастера буквой М, вдохновлялся также судьбой своего соседа по дому.

В апреле 1933 года Мандельштам идиллически пишет отцу о «прелестной миниатюрной солнечной квартирке из двух комнат на 5 этаже с газовой плитой и с ванной» (IV, 154). Роскошь обернулась халтурой: в новой квартире с самого начала требовался ремонт (дом снесли в 1976 году). Стены были тонкие и звукопроницаемые; двери обиты войлоком, который вскоре пожрала моль, постоянно порхавшая по квартире. После долгожданного вселения Мандельштам стал опасаться, что за эту «милость» высшие инстанции ждут от него уступок в творчестве. В разговоре с Анастасией Цветаевой он назвал эту квартиру «гробом» и добавил: «Отсюда лишь одна дорога: в Ваганьково» (то есть на московское Ваганьковское кладбище)[302]. Когда однажды к нему заглянул Борис Пастернак, поздравил с новосельем и заметил, что теперь у него есть квартира — можно писать стихи, Мандельштам пришел в ярость и воскликнул, что для этого ему не нужна квартира[303]. Этот эпизод иллюстрирует разницу между Пастернаком, далеким от приспособленчества, но все же тяготевшим к «примирению с действительностью», и его антиподом Мандельштамом, непримиримым и воинственно настроенным. В результате появилось стихотворение «Квартира тиха, как бумага…», где резко обличается новое жилье:

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть. […]
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна (III, 74–75).
Мандельштам посылает проклятие квартире всеми десятью строфами этого стихотворения — одного из самых острых его политических стихотворений, в котором разоблачаются насильственная современность и ее «палачи» и упоминаются «плаха» и «давнишнего страха струя».

Дом в Нащокинском переулке, где Мандельштам в ноябре 1933 года написал антисталинское стихотворение и другие политические тексты, оказавшиеся для него роковыми; в этом же доме жил Михаил Булгаков, автор романа «Мастер и Маргарита»


В том же ноябре 1933 года ярость Мандельштама обратилась и против верховного вождя и диктатора, которого поэт считал ответственным за все несчастья в стране. Он вспоминал о жертвах раскулачивания и голодных крестьянах, которых видел в Крыму. Вначале он написал саркастическую колыбельную для «кулацкого младенца», бичующую «колхозного бая» (III, 75). «Не могу молчать», — говорил он своей жене[304]. А потом сочинил ту роковую эпиграмму на Сталина, за которую в конечном итоге и поплатился жизнью. Точнее, он создал ее в своей голове и читал вслух в узком кругу друзей и более или менее близких знакомых — впрочем, этот круг угрожающе расширялся. Он запишет ее лишь по просьбе следователя на Лубянке.

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина (III, 74).
Анне Ахматовой Мандельштам сказал в то время, что стихи теперь должны быть гражданскими[305]. Но пересилить самого себя он не мог: его подлинной стихией была лирическая поэзия. Одновременно с политическими и сатирическими стихами Мандельштам приступает к созданию «поэтологического» цикла восьмистиший (с ноября 1933 по январь 1934 года). Этот цикл представляет собой образное погружение в суть поэзии, в процесс ее возникновения, постижение связей между поэтическим творчеством и дыханием.

И уже в самом его начале звучит мучительно-гнетущая — вызванная не только болезнью сердца — тема удушья и освободительной, как воздушная струя, поэзии:

Люблю появление ткани,
Когда после двух или грех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вздох.
И дугами парусных гонок
Зеленые формы чертя,
Играет пространство спросонок —
Не знавшее люльки дитя (III, 76).
В этом цикле из одиннадцати стихотворений прославляется поэзия как универсальная сила и инструмент познания, противоположный застывшему причинно-следственному мышлению; здесь присутствует знание о «бесконечности», таящейся в поэзии — вселенной, наделенной детскими чертами: «Большая вселенная в люльке / У маленькой вечности спит» (III, 79).

Удивительный парадокс: поэтология и чистая лирика соседствуют с острейшими политическими выпадами. Своеобразно-смелые, в духе оригинала, переложения четырех сонетов Петрарки (из «Canzoniere»), которые Мандельштам создает в декабре 1933 и январе 1934 года (III, 80–82), — продолжение его работы над итальянскими поэтами Средневековья и Возрождения, но также и раздумья о связях, соединяющих лирику, любовь и смерть. В этом увлечении Петраркой и обожествленной им Лаурой сказалась, конечно, недолгая — и безответная — влюбленность Мандельштама в двадцатипятилетнюю поэтессу и переводчицу Марию Петровых — с ней Мандельштамов познакомила Ахматова. Петровых жила со своей сестрой в Гранатном переулке возле Никитских ворот, куда любил наведываться Мандельштам. Строгая Ахматова с похвалой отзывалась о ее стихах и естественной открытой манере поведения. Мария Петровых с ее девическим обаянием производила впечатление грациозной женщины, но в ней угадывалась сильная личность. Она не была ослепительной красавицей, как Ольга Арбенина, о которой Мандельштам грезил осенью 1920 года, или как Ольга Ваксель, чье появление в 1925 году привело к тяжелейшему кризису в семье Мандельштамов, однако современники описывают ее теплый и нежный взгляд и очарование, которым лучилась эта женщина. Во всяком случае, 13 февраля 1934 года Мандельштам написал для Марии Петровых то самое стихотворение, о котором Ахматова скажет: «…Лучшее, на мой взгляд, любовное стихотворение XX века»[306]:

Мастерица виноватых взоров,
Маленьких держательница встреч,
Усмирен мужской опасный норов,
Не звучит утопленница-речь.
Ходят рыбы, рдея плавниками,
Раздувая жабры: на, возьми!
Их, бесшумно охающих ртами,
Полухлебом плоти накорми. […]
Не серчай, турчанка дорогая:
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тебя кривой воды напьюсь (III, 85–86).
«Мастерица виноватых взоров»

Мария Петровых (начало 1930-х годов)


«Я с тобой в глухой мешок зашьюсь»

Автограф «лучшего любовного стихотворения XX века» (Ахматова), написанного Мандельштамом в 1934 году для Марии Петровых


Лирический герой мечтает утонуть вместе с возлюбленной, и никто не знает, где разыгрывается это эротическое действо: в постели или в аквариуме. Нежно упомянуты в стихотворении конкретные признаки женской красоты — взоры, блеск зрачков, брови, губы; однако — всюду подстерегает смерть. Мечта о совместном сне, погружении и смерти заканчивается тремя императивами:

Ты, Мария, — гибнущим подмога,
Надо смерть предупредить — уснуть.
Я стою у твердого порога.
Уходи, уйди, еще побудь! (III, 334)
Мария Петровых была частой гостьей в Нащокинском переулке. Мандельштамам доставляло удовольствие принимать друзей и знакомых: после неустроенной кочевой жизни они могли угостить их на свои жалкие средства. Вскоре выяснится, что среди посетителей были и осведомители. Современникам запомнилась необычная пустота в двухкомнатной квартире Мандельштамов; они пишут про непременный матрац, лежавший на полу, простой стол, на котором стоял телефон, про потертый чемодан и пару корзин.

Обстановка квартиры, так непросто доставшейся Мандельштаму, — еще одно свидетельство того равнодушия, с каким он всю жизнь относился к собственности.

Все же Мандельштам мог теперь приобретать у букинистов старые книги, тогда как в эпоху кочевий по чужим кухням все его имущество умещалось в одной плетеной корзине. На его книжной полке выстроились в ряд любимые итальянские поэты Средневековья и Возрождения, старофранцузские эпические поэмы, латинские и немецкие авторы, русские писатели XIX века, а также — памятники древнерусской словесности. Особенно любил Мандельштам «Слово о полку Игореве» — это произведение конца XII века придаст ему сил и в воронежской ссылке: «Как Слово о Полку, струна моя туга, / И в голосе моем после удушья / Звучит земля — последнее оружье» (III, 96). Мандельштам высоко ценил и жизнеописание мученика-старовера Аввакума (1621–1682), сожженного за свои убеждения на костре. Протопоп Аввакум служил для него образцом неповиновения и несгибаемой воли. Таковы были скромные сокровища поэта-скитальца, который никогда не мог похвастаться большим собранием книг, да и в своем новом жилье по-прежнему оставался бесприютным. Не говоря уже о том, что его пребывание в Нащокинском переулке продлилось всего пару месяцев; на этом доме, по словам Ахматовой, с самого начала лежала «тень неблагополучия и обреченности»[307].

Ахматова посетила Мандельштамов уже в ноябре 1933 года; ее двадцатидвухлетний сын Лева Гумилев жил у них несколько недель. Между прочим, он тоже пытался ухаживать за Марией Петровых, что вдохновило Мандельштама на шутливый «библейский» сонет «Мне вспомнился старинный апокриф…», в котором сквозь шаловливое дурачество проглядывают Мариины прелести: «А между тем Мария так нежна, / Ее любовь так, боже мой, блажна, / Ее пустыня так бедна песками, / Что с рыжими смешались волосками / Янтарные, а кожа — мягче льна» и т. д. (III, 152). Влюбленность Мандельштама (безответная, как и у Льва Гумилева) волнующе напоминала ему об осени 1920 года, когда в Петрограде вместе с Левиным отцом он добивался любви привлекательной артистки Ольги Арбениной; через несколько месяцев Николая Гумилева расстреляют. Хрупкое девическое очарование Марии Петровых означало для рано состарившегося Мандельштама, который в цитированном выше сонете изобразил себя в образе комического патриарха, еще и мечту об ушедшей юности. Впрочем, несмотря на «изменнические стихи», его любовь к Надежде не подвергалась на этот раз серьезной угрозе. Их союз был крепок, супружеского кризиса — подобного тому, что разразился в 1925 году, — не предвиделось. Но как и тогда, когда он был влюблен в Ольгу Ваксель, он вынашивал в себе «неслыханное» стихотворение, которое требовало воплощения. И ради такого стихотворения поэт мысленно позволял себе миг измены.

Шутливых стихов удостоился тогда и бездомный поэт Владимир Пяст, недавно вернувшийся из ссылки; Мандельштамы подкармливали его и пускали ночевать. Это были недели, наполненные встречами и дружеским общением, но омраченные в то же время мыслями о смерти. 8 января 1934 года умер Андрей Белый, последний представитель Серебряного века русской литературы. Именно этому поэту-символисту, о котором он так резко отзывался в своих статьях 1922–1923 года и с которым близко познакомился летом 1933 года в Крыму, Мандельштам посвятил большой семичастный реквием, обладающий совершенно особой интонацией: между поклонением и кажущейся непочтительностью:

Голубые глаза и горячая лобная кость —
Мировая манила тебя молодящая злость. […]
На тебя надевали тиару — юрода колпак,
Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак! […]
Меж тобой и страной ледяная рождается связь —
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
Да не спросят тебя молодые, грядущие те,
Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте… (III, 82–83).
«Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак»:

Ольга Форш. Синтетический портрет Андрея Белого (1933/1934)


Своей жене Мандельштам сказал: «Это и мой реквием». Позднее самоотождествление с Белым? Надежда нашла этому объяснение: «Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: “Чего ты себя сам хоронишь?” — а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит»[308].

Словно он тогда уже знал, что у него не будет ни гроба, ни реквиема, что его безымянным опустят в землю, закопают в общей могиле, в самой дальней точке Дальнего Востока, под Владивостоком, вдали от его любимого Средиземноморья, — так, словно все это произойдет на другой планете.

В феврале 1934 года Мандельштам при встрече с Ахматовой сказал: «Я к смерти готов»[309]. Эпиграмма на Сталина была уже создана, хотя еще и не записана. Мандельштам предчувствовал, что этим он подписал себе смертный приговор. В конце марта 1934 года он встретил на Тверском бульваре Бориса Пастернака и прочитал ему свое антисталинское стихотворение. Пастернак насмерть испугался. По воспоминаниям Ольги Ивинской, его последней спутницы жизни, он якобы сказал Мандельштаму: «Я этого не слыхал, вы этого мне не читали. […] Потому что знаете, сейчас начались странные, страшные явления, людей начали хватать; я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слыхал». А на вопрос, что побудило его написать это стихотворение, Мандельштам ответил, что более всего ненавидит фашизм во всех его проявлениях[310].

До ареста Мандельштама оставались считанные недели. Весной 1934 года ему еще раз пришлось столкнуться с советской литературой — ее официальными учреждениями и представителями. В. Д. Бонч-Бруевич, старый большевик и друг Ленина, директор основанного в 1933 году Центрального музея художественной литературы (позднее — Государственный Литературный музей), обращался тогда к разным писателям с предложением: продать их литературный архив Музею, иначе — государству. Постоянно страдавший от денежной нужды Мандельштам решил не упускать такой возможности. Он жил в долг, пользуясь подаянием добрых людей и продавая от случая к случаю свое и без того жалкое имущество.

Согласно протоколу от 16 марта 1934 года, экспертная комиссия Литературного музея собиралась приобрести мандельштамовский архив за унизительно смехотворную цену в 500 рублей. Для сравнения: Михаил Кузмин продал в декабре 1933 года свой архив за двадцать пять тысяч рублей[311]. Мандельштам был вынужден забрать свои бумаги назад; 21 марта после трудного телефонного разговора с Бонч-Бруевичем он пишет ему гневное письмо:

«…Вы почему-то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку Вашего неуважения к моим трудам. Таким образом покупку писательского архива Вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. […] Мне как писателю, конечно, неприятно, что ошибки, подобные этой, могут подорвать авторитет Литературного музея Наркомпроса, но Ваш способ заставлять выслушивать Вами же приглашенное лицо совершенно ненужные ему домыслы и откровенности — вызывает во мне справедливое негодование» (IV, 156).

Это все тот же поэт, который снова — как и в письме Всероссийскому союзу писателей в 1923 году или в «Открытом письме советским писателям» 1929 года — отстаивает свое достоинство человека, художника и современника: весьма не советское поведение! Кроме того, он пишет издевательское стихотворение о народе «архивян», не столько покупающих, сколько продающих писательские архивы. В варианте этого стихотворения содержится намек на то, что власть имущие, приобретая через музей писательские архивы, могут использовать их как им заблагорассудится, даже уничтожить; музей превращается таким образом в алчного и продажного посредника («Паршивый промысел его: / Начальству продавать архивы» — III, 154)[312].

Подозрение не покажется надуманным, если вспомнить, сколько произведений художественного творчества действительно было уничтожено советским государством в XX столетии. Правда, случалось, что НКВД или КГБ выступали, скорее, в роли хранителей — так произошло, например, с дневником Михаила Булгакова (в 1990 году он обнаружился в недрах КГБ, при том, что сам Михаил Булгаков якобы сжег его еще в 1929-м). Однако такие случаи были, к сожалению, исключением из правила. Оптимистическая фраза «рукописи не горят», которую в романе «Мастер и Маргарита» произносит дьявольский Воланд, конечно, великолепна, но не всегда справедлива. Печи Лубянки поглотили великое множество рукописей, в том числе и сорок восемь листков, изъятых у Мандельштама при аресте. Впрочем, сотрудники секретного ведомства не учли одного обстоятельства: Надежда Мандельштам многое сохранит в своей памяти. Выходит, в конечном итоге Булгаков был все же прав.

В середине апреля 1934 года Мандельштам с Надеждой приезжает в Ленинград. Здесь 6 мая в Доме печати происходит тот самый инцидент, который вдова Мандельштама сочтет настолько существенным для его судьбы, что начнет свою мемуарную книгу с изложения именно этой истории: «…Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…» Алексей Толстой председательствовал в товарищеском суде по делу Саргиджана, вынесшем 13 сентября 1932 года осуждающий вердикт Мандельштаму. Поэт ждал случая, чтобы посчитаться с «красным графом» и официальным советским писателем. И вот после собрания в Ленинграде он быстро подошел к Толстому, нанес ему пощечину и воскликнул: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены». Толстой схватил Мандельштама за руку и прошипел: «Разве вы не понимаете, что я могу вас уничтожить». Задыхаясь от ярости, Толстой бросился к Горькому, который якобы сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей!»[313].

Очевидно, это стало последней каплей, переполнившей чашу, но во всяком случае, далеко не единственной причиной ареста Мандельштама. Агентурные сообщения о «контрреволюционных» стихах Мандельштама давно уже поступали в ОГПУ. Свое антисталинское стихотворение про «душегубца» и «мужикоборца» Мандельштам не мог или не хотел держать в секрете, как того требовала осторожность. Он не был опытным заговорщиком — он был поэтом, желающим, чтобы его слушали. Тщетно пытались близкие люди, например, жена Шкловского Василиса, указать ему на опасность. «Я говорила: “Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее”. Но он: “Не могу иначе…” И было несколько человек, и тут же донесли»[314]. Не только в присутствии одного собеседника — Мандельштам не мог сдержаться и перед несколькими людьми. Даже спустя десятилетия, в октябре 1970 года, его друг Борис Кузин с ужасом вспоминает: «Я в полном смысле умолял О. Э. обещать, что Н. Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но все же обещание никому больше эти стихи не читать О. Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными […] Нет, не сдержит он своего обещания […] Буквально дня через два или три О. Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б. Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О. Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О. Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно»[315].

«А стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать» Слева направо: Александр Мандельштам, Мария Петровых, Эмиль Мандельштам, Надежда и Осип Мандельштамы, Анна Ахматова (в Нащокинском переулке, 1934)


В ночь с 16 на 17 мая 1934 года, около часа, в дверь Мандельштама постучали три сотрудника ОГПУ; начался обыск, продолжавшийся до самого утра. Искали вполне определенные «провокационные» тексты: анти-сталинское стихотворение (не существовавшее в письменной форме), стихи о «веке-волкодаве», стихотворение «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…» — о жертвах голода и принудительной коллективизации, стихи, проклинающие московское «жилье», и другие политические стихотворения. Гепеушники обшарили все углы, рылись в ящиках письменного стола и просмотрели, надрезая переплет, каждую книгу. Сомнительные рукописи они складывали на стул, остальные швыряли на пол и топтали их сапогами. Их подозрение вызвал даже короткий шутливый стишок про Себастьяна и «баха», где под видом повествования о грубом управдоме, разрушителе органа, иносказательно обличалось официально санкционированное изничтожение культуры. Надежда Мандельштам опишет впоследствии тягостные подробности той роковой ночи в двух первых главах своей мемуарной книги: «Майская ночь» и «Выемка». Гавайская гитара Кирсанова, непрерывно звучащая в соседней квартире, молодой сотрудник ОГПУ, который во время обыска умиленно разглядывает книги и постоянно предлагает своим жертвам сладкие леденцы из жестяной коробочки… Призрачные сладости, призванные скрасить грубое вторжение в жизнь поэта.

При обыске присутствовала высоко значимая свидетельница. Как раз накануне Ахматова приехала из Ленинграда в Москву. Об этом ее настоятельно просил Мандельштам после того, как дал пощечину Алексею Толстому. Она тоже оставила воспоминания о том ночном призрачном действе. В семь часов утра Мандельштама увезли на Лубянку — в штаб-квартиру ОГПУ; подозрительные рукописи изъяли. Надя приготовила чемоданчик с бельем и книгами, среди которых был и «Ад» Данте (но брать книги в камеру не разрешалось). Приказ об аресте был подписан не Ягодой, как показалось Надежде Мандельштам, а его заместителем Аграновым; их подписи были похожи. На другое утро сотрудники ОГПУ снова явились в Нащокинский переулок. Но антисталинского стихотворения так и не удалось обнаружить.

Мандельштама поместили в так называемую «внутреннюю тюрьму», расположенную во дворе Лубянки. 18 мая 1934 года его впервые вызвали на допрос к следователю Шиварову, которого Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях именует по отчеству — «Христофорович». Допрос длился всю ночь. Протоколы допросов были впервые обнародованы в 1991 году, в горбачевскую эпоху, когда на короткое время приоткрылись архивы КГБ. Писателю Виталию Шенталинскому удалось ознакомиться с делом Мандельштама (№ 4108) и опубликовать из него ряд материалов.

Шиваров потребовал, чтобы Мандельштам произнес вслух те стихи, которые, по мнению поэта, могли стать причиной его ареста. Мандельштам прочитал две строфы из стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…» и одну строфу из стихотворения, содержащего проклятие московскому «жилью». Шиваров записывает, а затем, как козырь, извлекает из папки антисталинское стихотворение в его первоначальном и наиболее опасном варианте — со словами «душегубец» и «мужикоборец». Какой-то доносчик из окружения Мандельштама (кто именно — до сих пор не выяснилось) потрудился на славу! Мандельштам не отрицает своего авторства. Ему приходится собственноручно записать все стихотворение и поставить под ним свою подпись. Надежда Мандельштам позднее напишет: «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно — это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы»[316]. Дознаватель назвал мандельштамовское стихотворение «беспрецедентным контрреволюционным документом»[317]. Воистину беспрецедентно. По словам Шенталинского, это было «более, чем стихотворение»: «поступок, отчаянный по смелости, акт гражданского мужества»[318]; история литературы не знает ничего подобного. Не существует ни одного антисталинского стихотворения, столь уничтожающего по своей силе. До сих пор не известно, знал ли сам Сталин текст этого стихотворения. Кто из подчиненных отважился бы показать мстительному тирану этот документ — «террористический», как сказал следователь?

Шиваров перечислил Мандельштаму имена его посетителей в Нащокинском переулке — следователь получил их от доносчика. Дознаватель пытается внушить поэту, будто некоторые из них уже арестованы и дают против него показания. Он требует, чтобы Мандельштам назвал тех, кому он читал свое стихотворение. Мандельштам сперва называет восемь человек, среди них — Ахматову и ее сына Леву, однако не говорит о тех, кто слышал его стихотворение за пределами квартиры (например, Пастернак!). Поверив на какой-то момент, что запись, которой с самого начала располагал Шиваров, сделана рукой Марии Петровых, он, сперва умолчав о ней, называет ее имя на следующем допросе, утром 19 мая. Она была единственным человеком, записавшим это стихотворение в Нащокинском переулке — правда, с обещанием уничтожить запись. Но эта женщина, которая до конца жизни пользовалась доверием Анны Ахматовой, осталась вне всяких подозрений. Такой она должна остаться и на страницах этой книги.

Екатерина Петровых утверждает в своих воспоминаниях, что Мандельштам, давая показания следователю, намеренно оговаривал ее сестру: отвергнутый влюбленный был, по ее словам, одержим бредовой надеждой, что Марию отправят вместе с ним в ссылку[319]. Однако в протоколах допроса, опубликованных В. Шенталинским и Э. Поляновским, нет ничего, что подтверждало бы подобное подозрение. Оно кажется нелепым еще и потому, что Мандельштам вовсе не думал тогда о ссылке, а боялся лишь одного: смертной казни. Видимо, слухи о том смятенном состоянии, в котором пребывал Мандельштам на Лубянке, породили и в сознании его современников целый ряд нелепых догадок.

Оказавшись в лапах ОГПУ, Мандельштам вел себя совсем не по-геройски. Он тяжело переносил сам факт заточения. Можно вспомнить о том эпизоде периода гражданской войны в Крыму, когда арестованный в августе 1920 года врангелевской контрразведкой Мандельштам стучал в дверь камеры и кричал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы!» Кто искренне думает, что Мандельштаму следовало на допросах хранить героическое молчание, тот вовсе не представляет себе насыщенной ужасом атмосферы Лубянки. Страх перед пытками, которые поручались в ОГПУ специально подготовленным, известным своей жестокостью сотрудникам, был, конечно, велик. И хотя систематические пытки стали применяться на Лубянке лишь с 1937 года, в распоряжении тайной полиции имелись хорошо проверенные средства для того, чтобы сломить заключенного. Ночные допросы, постоянное яркое освещение, при котором невозможно заснуть, пересоленная пища без капли воды — все это Мандельштаму пришлось испытать на себе. Однажды на него надели даже смирительную рубаху — вещь, которой он прежде никогда не видел. В заключении у него стал прогрессировать реактивный психоз, осложненный галлюцинациями. Надежда Мандельштам пишет, что ему слышались голоса и женский плач за стеной его камеры. Он решил, что его жену тоже арестовали и подвергают истязаниям. Возможно, эти голоса представляли собой звукозапись, которую проигрывали для психического воздействия.

На Лубянке Мандельштам пытался покончить с собой, вскрыл себе вены на запястье. Он сделал это лезвием бритвы, которое с этой целью — в предвидении возможных пыток — заранее запрятал в каблук своей туфли. Уже в «Четвертой прозе» (1929–1930) он многозначительно описывает этот инструмент смерти:

«Пластиночка бритвы жиллет с чуть зазубренным косеньким краем всегда казалась мне одним из благороднейших изделий стальной промышленности. […] Пластиночка бритвы жиллет — изделие мертвого треста, куда входят пайщиками стаи американских и шведских волков» (III, 172).

Попытка самоубийства не удалась: ее пресекли надзиратели. Однако, несмотря на признаки психического расстройства, Мандельштама и в заключении не покидала ясность ума — это доказывают его вопросы к сокамернику, которого ОГПУ подсадило к нему, чтобы его запугать и сделать управляемым. «Отчего у вас чистые ногти? — спрашивал Мандельштам. — Почему от вас пахнет луком, когда вы возвращаетесь с допроса?» Типично мандельштамовские вопросы. Сокамерника пришлось удалить; Мандельштам остается в одиночке[320].

Один из эпизодов того времени свидетельствует об извращенном сотрудничестве писателей с тайной полицией. Петр Павленко, приспособленец, автор произведений в духе «социалистического реализма» и ярый апологет Сталина, распространял по Москве — в подтверждение того, сколь жалко выглядит Мандельштам на допросах, — разного рода подробности: дескать, Мандельштам несет чепуху, у него все время сползают брюки и т. п. Откуда он мог это знать? Вероятно, Павленко получил задание: распускать слухи, дабы выставить Мандельштама в смешном виде и тем самым лишить его ореола трагической жертвы. Шиваров, приятель Павленко, приводил его в свой кабинет и прятал не то за дверью, не то в шкафу, позволяя ему тайно присутствовать на допросах. Во всяком случае, Мандельштам был убежден, что видел Павленко в коридорах Лубянки. Он рассказывал Эмме Герштейн: «Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: “Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?” Я поднял голову. Это был Павленко»[321]. В биографии поэта будет еще одна дата — март 1938 года, когда этот пособник тайной полиции, подвизающийся на литературной ниве, вновь сыграет свою жуткую роль.

25 мая — по прошествии семи суток — Мандельштаму в ходе допроса предложено изложить свою политическую биографию.

По поводу 1917 года он заявляет: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно». По его словам, «политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата», началась уже в конце 1918 года. О 1927 годе: «…Не слишком глубокие, но достаточно горячие симпатии к троцкизму…» 1930 год: «…В моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса». Шиваров возвращается к главному преступлению — «контрреволюционному пасквилю против вождя Коммунистической партии и Советской страны». Он просит Мандельштама описать реакцию людей, которым он читал свой «пасквиль». Поэт признает, что «плакатная выразительность» стихотворения сделала его «широко применимым орудием контрреволюционной борьбы»[322]. Одного такого признания достаточно для десяти расстрелов!

Тем временем близкие Мандельштама не бездействовали. Надежда Яковлевна поставила в известность Бухарина, которому Мандельштам был многим обязан: изданием своих книг, поездкой в Армению и содействием в получении квартиры. Поначалу Бухарин проявляет осторожность («Не написал ли он чего-нибудь сгоряча?»), но затем все же вступается за Мандельштама — в последний раз. В разговоре с Бухариным Надежда Яковлевна умолчала об антисталинском стихотворении, и эта тактическая ложь продлила жизнь Мандельштама на четыре года. Сразу же после ареста Ахматова встретилась с Пастернаком, который, со своей стороны, попросил Бухарина сделать для Мандельштама все, что только возможно. Сама же она отправилась к грузинскому партийному руководителю и члену ЦК Авелю Енукидзе, близкому соратнику Сталина. Совместные усилия в защиту Мандельштама не остались, похоже, безрезультатными.

26 мая 1934 года — во исполнение инструкции «сверху»: «Изолировать, но сохранить» — Мандельштаму был вынесен приговор: три года ссылки в Чердынь (Пермской области). Учитывая тяжесть проступка, приговор оказался исключительно мягким, и его следовало воспринимать как особую милость. За вопиюще «террористический документ» Мандельштама могли попросту расстрелять. Определенно, он сам рассчитывал именно на такой исход. Или же его могли отправить на Беломоро-Балтийский канал, который именно в эти годы строила армия заключенных, изнуренных и гибнущих от непосильного рабского труда. И еще одна милость, еще одно чудо: Надежде Мандельштам разрешалось — в силу психической неустойчивости ее мужа — сопровождать его в ссылку. 27 мая ее вызывают на Лубянку; здесь впервые после ареста она встречается с мужем; у него — перевязанные запястья. Ей сообщают, что на заключительный вопрос: «Ваше отношение к советской власти?» — он якобы ответил: «Готов работать со всеми органами советской власти, за исключением Чека». Эти слова он произнес в лицо не кому-нибудь, а следователю-чекисту.

В этой истории довольно много необычного. Не случайно Надежда Мандельштам употребляет слово «чудо». Никого из людей, названных Мандельштамом на допросе, не арестовали, тем более не расстреляли. Никаких новых арестов по этому делу не последовало. Все эти факты свидетельствуют об одном: приближенные Сталина не доложили ему о мандельштамовском стихотворении. Ибо мстительный «широкогрудый осетин», с тараканьими глазищами и толстыми пальцами, окруженный сбродом «тонкошеих полулюдей», наверняка добрался бы до каждого, кто слушал эти разоблачительные стихи. Мария Петровых до конца своей жизни пребывала в убеждении, что Сталин их не знал. Правда, 27 октября 1935 года был арестован Лев Гумилев — один из тех, кому Мандельштам читал свое стихотворение, однако это произошло на волне массовых арестов после убийства Кирова. Сын расстрелянного в 1921 году «контрреволюционера» Николая Гумилева, он будет впоследствии еще не раз арестован и отправлен в лагерь — ответчиком и за Анну Ахматову, свою мать.

О причинах мягкости приговора, вынесенного Мандельштаму в 1934 году, можно лишь строить домыслы (собственно, «мягким» он казался лишь поначалу). Арест Мандельштама совпадает по времени с подготовкой Первого съезда советских писателей, проходившего в Москве с 17 августа по 1 сентября 1934 года и призванного — в пропагандистских целях — продемонстрировать единство партии и интеллигенции. На фоне нацистской Германии, где сжигались книги, советская власть стремилась показать себя миру оплотом культуры и гуманности — точно так же, как и на антифашистском Конгрессе в защиту культуры, который будет организован в Париже на следующий год, с 21 по 25 июня. Расстрелянный за политические стихи, Мандельштам плохо «вписался» бы в эти пропагандистские акции. Да и в качестве самоубийцы — после громких самоубийств Есенина и Маяковского в 1925 и 1930 годах — он мог нанести ущерб репутации советского режима, все еще стремившегося к легитимизации. Итак, свершившееся чудо было мнимым, ибо принесло пользу самой власти. Чудо оказалось отсрочкой.

«Потому что не волк я по крови своей»

Мандельштам на Лубянке после первого ареста в мае 1934 года


29 мая 1934 года на Казанском вокзале Мандельштамы простились со своими родственниками: Евгением Хазиным, братом Надежды, и Александром, братом Осипа Эмильевича. Среди знакомых в Нащокинском переулке Анна Ахматова собрала немного денег для ссыльных; Елена Булгакова, жена автора «Мастера и Маргариты» (и прообраз Маргариты в этом романе) расплакалась и отдала все деньги, что были у нее в сумочке. Конвой состоял из трех вооруженных сотрудников ОГПУ. Путь в ссылку продолжался пять дней — с 29 мая по 3 июня 1934 года. Сперва ехали поездом до Свердловска (ныне снова Екатеринбург), затем по узкоколейке до Соликамска и оттуда — пароходом по реке Каме — до райцентра Чердынь, захолустного городка на Урале в Пермской области. В течение всего пути Мандельштам находится в тяжелом психическом состоянии: страдает галлюцинациями, боится, что его расстреляют. Один из конвоиров сказал Надежде Мандельштам: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают». Он думал, что за стихи расстреливают только в буржуазных странах[323].

В относительно спокойные минуты Надежда Яковлевна читает вслух Пушкина — с собой в дорогу она взяла томик его стихов. В вагоне звучит поэма «Цыгане» (в ней старый цыган вспоминает об изгнаннике Овидии!); ее слушают и конвоиры. 1 июня 1934 года на людном свердловском вокзале, где ссыльным несколько часов пришлось ждать состава на Соликамск, у Мандельштама сложилось короткое стихотворение про портного, горькое и, на первый взгляд, наивное:

Один портной
С хорошей головой
Приговорен был к высшей мере.
И что ж? — портновской следуя манере,
С себя он мерку снял
И до сих нор живой (III, 155).
Юридический термин «высшая мера», означающий смертную казнь, стал в эпоху сталинизма тридцатых годов одной из повседневных примет мрачной действительности. Однако это стихотворение — попытка заклясть угрозу «высшей меры» магией языка: «И до сих пор живой!»

В пятидневном путешествии, тяжело сказавшемся на психике Мандельштама, был и момент прозрения, которое воплотится лишь год спустя в стихотворениях «Воронежских тетрадей», вобравших в себя кошмарные образы тех дней. Особенно глубоко врезалась в память Мандельштама поездка пароходом по Каме. Вот несколько строк из стихотворения-диптиха «Кама» (1935):

Так я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
А со мною жена пять ночей не спала,
Пять ночей не спала, трех конвойных везла (III, 93).
Ссыльным воспрещалось смотреть в окно на окружающую природу. В поездах и на пароходах оконные занавески были всегда задернуты. И все же стихотворение «Кама» озарено, как вспышками, некоторыми деталями. Так, ель, горящая на берегу реки, передает лихорадочный жар, пытающий в мозгу измученного поэта. Но самое полновесное эхо — отзвук бессонного пути в ссылку — протяжно раскатилось по длинным анапестическим строкам стихотворения, написанного в Воронеже между апрелем и июнем 1935 года. В нем, подобно галлюцинациям, возникают, то зачаровывая, то ужасая, бесконечные леса и бескрайний простор «растущего на дрожжах» российского пространства:

День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо (III, 92 93).
Начиная с пушкинского стихотворения «К морю» (1824), в котором оно уподоблено «свободной стихии», море стало символом свободы. Готовность осужденного и сосланного поэта Мандельштама довольствоваться одним лишь «вершком», говорит о том, насколько ему не хватало «свободной стихии».

Мандельштама доставили, однако, не к берегу желанного моря, а в край бесконечных лесов, холодов и болот. Чердынь представляла собой уральскую глухомань, большую часть года покрытую снегом и скованную льдом; летом же над болотами здесь роятся полчища комаров. Это было далекое русское захолустье, с вязкими размытыми дорогами, лишенное и проблесков культурной жизни, безо всяких надежд на перемены — в девятнадцатом веке его мог бы описать Чехов. Едва Мандельштам прибыл к месту назначения, его тут же, после регистрации в комендатуре ОГПУ, поселили в бывшей земской больнице. Но ему не довелось, подобно Ивану Громову из знаменитой чеховской повести «Палата № 6», встретить там понимающего врача. В Чердыни был лишь один районный врач — женщина, строго соблюдавшая служебные предписания.

Психическое заболевание не отпускает Мандельштама: ему слышатся грубые мужские голоса, которые запугивают его и упрекают в содеянном. Ему кажется, что Ахматову расстреляли и он должен найти ее тело в овраге. В череде безумных видений ему мерещится и его собственный расстрел, который должен состояться «в шесть часов вечера». Желая обмануть своего мужа, Надежда Мандельштам вновь и вновь переводит стрелки стенных часов. В конце концов, он приходит к мысли, что ему остается лишь единственный выход: самоубийство. Он еще раз пытается покончить с собой: в ночь с 3 на 4 июня 1934 года бросается из окна второго этажа местной больницы и падает на вскопанную грядку, вывихнув себе правое плечо и сломав плечевую кость. Но этот безумный прыжок в никуда приводит его в чувство. Миг возвращения к ясности описан в седьмом стихотворении воронежских «Стансов» (май июнь 1935 года):

В семивершковой я метался кутерьме!
Клевещущих козлов не досмотрел я драки
Как петушок в прозрачной летней тьме
Харчи да харк, да что-нибудь, да враки
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме (III, 336).
Опасаясь, что Мандельштама поместят в пермскую психиатрическую клинику и тем самым окончательно погубят, Надежда Яковлевна, не медля, начинает хлопотать. Она обращается к Пастернаку и Ахматовой, просит их вмешаться; остаток денег уходит на телеграммы: Бухарину и даже в ЦК Коммунистической партии. Бухарин пишет Сталину знаменитое письмо с примечательной фразой: «Поэты всегда правы; история за них». И добавляет: «И Пастернак тоже волнуется»[324].

Советские правители вовсе не желали — за несколько недель до открытия писательского съезда — запятнать себя самоубийством еще одного поэта. Еще стояли, если воспользоваться выражением Анны Ахматовой, «вегетарианские времена»: неукротимая слепая воля Сталина к уничтожению людей начнет проявляться лишь с 1936 года — с началом эпохи «чисток». 12 июня по указанию «сверху» приговор был пересмотрен. 13 июня состоялся известный телефонный разговор Сталина с Пастернаком, чье мнение о Мандельштаме вождю хотелось услышать. «Он ведь мастер, не правда ли?» — спросил Сталин. Пастернак уклонился от ответа, сказав, что желает поговорить со Сталиным «о жизни и смерти». Сталин повесил трубку[325]. В милосердии, проявленном Сталиным к Мандельштаму после первого его ареста в 1934 году, есть оттенок коварства, который свидетельствует: Сталин ясно понимал, что будущая его слава в значительной степени зависит от поэтов. Возможно, он рассчитывал и на то, что сумеет заставить гениального поэта Мандельштама написать оду, восхваляющую его как вождя? В то же время телефонный звонок Сталина к Пастернаку доказывает, что великий вождь не знал разоблачительной мандельштамовской эпиграммы. Вероятно, клевреты убедили его в другом: дескать, строптивый Мандельштам арестован из-за пощечины, которую он дал Алексею Толстому. Пощечину, нанесенную ему лично, диктатор не простил бы ни одному человеку.

14 июня в Чердынь приходит официальная телеграмма, подтверждающая пересмотр приговора. Мандельштам получает право выбора места своей ссылки по формуле «минус двенадцать», воспрещающей проживание в Москве, Ленинграде и еще десяти крупнейших городах Советского Союза.

Явившись 15 июня в чердынское ОГПУ к коменданту, Мандельштам сообщил, что выбрал Воронеж (город в среднерусской черноземной полосе, в шестистах километрах к югу от Москвы). Один из его знакомых, ботаник Николай Леонов, отец которого служил в Воронеже тюремным врачом, однажды в разговоре похвалил ему этот город. Там можно было найти сносное медицинское обслуживание, а кроме того — в отличие от чердынской глухомани — какую-то, пусть и провинциальную, культурную жизнь. Своей жене Мандельштам сказал: «Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач»[326].

16 июня 1934 года Мандельштамы возвращаются — через Пермь и Казань — обратно в Москву; им снова приходится пережить «день о пяти головах», в этот раз — с надеждой на то, что их положение улучшится. Еще в феврале 1937 года Мандельштам вспомнит об этом возвращении в жизнь, а также — о гигантских портретах Сталина на каждом углу. Двусмысленный образ «благодетеля», которому Мандельштам был обязан отсрочкой губительного приговора, появляется в одном из его стихотворений:

Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
Со стены этих глаз журьба (III, 117).
В Москве Надежда Яковлевна снова пытается попасть на прием к Бухарину, однако тот отказывается ее принять. Ягода, начальник ОГПУ, успел за это время ознакомить его с антисталинским стихотворением, так что Бухарин испугался и отказался поддерживать Мандельштама[327]. Из политических соображений он не мог позволить себе продолжать общение с этим поэтом. После короткого, двух-трехдневного пребывания в столице Мандельштамы вновь садятся в поезд, однако теперь они едут в самом желанном для Мандельштама направлении — на юг. Около 25 июня 1934 года они прибывают в Воронеж. Их ожидало то, что спустя десятилетия Надежда Яковлевна в своих воспоминаниях еще раз назовет «чудом».

21 Воронежское чудо (Воронеж 1934–1936)

Старый пограничный город Воронеж. Попытка свыкнуться с положением ссыльного. Скромные возможности заработка. Дом в яме: «улица Мандельштама». Апрель 1935 года: первые стихи «Воронежских тетрадей». Музыка и чернозем — источники жизненной энергии. «Я должен жить, хотя я дважды умер». Черный свет свечи: чувство вины перед любимой женщиной и страх за нее. Девиз: «Жить, дыша и большевея». Февраль 1935 года: идеологический допрос в присутствии писателей. Акмеизм как «тоска по мировой культуре». Радиоочерк «Молодость Гете». Реквием по Ольхе Ваксель. Июнь 1935 года: слухи вокруг убийства Кирова. Состояние «полного отрезвления» и политические стихи. Неудавшийся репортаж о совхозах. Случайные заработки в театре. Середина декабря: припадок на улице. Конец года в тамбовском санатории. «Заявление Минскому пленуму»: временное перемирие. Февраль 1936 года: визит Анны Ахматовой. Сердечные приступы и «страшная безвыходность». «Последнее лето» в Задонске. Август 1936 года: первый показательный процесс в Москве. Начало сталинских «чисток».

Воронеж расположен на берегу одноименной реки — перед ее впадением в Дон. Со дня своего официального основания (1585) этот город был призван защищать южные рубежи России от набегов кочевников. Петр I заложил здесь корабельные верфи и начал продвижение по Дону к Азовскому морю. В восемнадцатом столетии, когда границы Российской империи расширились до Черного моря, Воронеж потерял свое стратегическое значение и превратился в обычный русский губернский город; здесь торговали зерном, шерстью и кожей. Он был знаменит на всю Россию, пожалуй, лишь Митрофаньевским монастырем — в его кельях после 1917 года чекисты устроили тюремные и пыточные камеры. Частично разрушенный в годы Второй мировой войны, этот монастырь был в конце концов снесен. Старый Воронеж вообще сильно пострадал в годы войны. С июля 1942 по январь 1943 года линия фронта проходила прямо через город; здесь вермахт и Красная армия вели друг с другом артиллерийскую дуэль.

Литературную славу этим местам принесли еще в XIX веке народные поэты Иван Никитин и Алексей Кольцов, «воронежские близнецы», — их именами и ныне названы городские улицы, парки и библиотеки. В Воронеже родились также Иван Бунин, первый русский лауреат Нобелевской премии по литературе (1933), и Андрей Платонов, автор «Чевенгура» и «Котлована». Но в историю мировой поэзии Воронеж войдет благодаря Осипу Мандельштаму. За три года ссылки, проведенные в этом городе, он создаст свои последние стихотворения, известные как «Воронежские тетради». Эти стихи — не только высочайшие достижения русской лирики XX века: поэтические заветы, полные бездонного трагизма, свидетельства нужды и ужаса, но также — дерзновенные порывания, послания к потомству, проникнутые жизнеутверждающей волей.

Стихи появились не сразу.Первые месяцы прошли в поисках жилья и работы, в попытках избавиться от психоза, вызванного пребыванием на Лубянке, и свыкнуться со своим положением ссыльного. В тридцатые годы в Воронеже было много политических ссыльных. Дважды в неделю Мандельштаму следовало отмечаться в местном отделении недавно созданного НКВД: согласно постановлению Центрального исполнительного комитета от 17 июля 1934 года Объединенное государственное политическое управление (ОГПУ) вошло в качестве Главного управления государственной безопасности (ГУГБ) в Народный комиссариат внутренних дел (НКВД).

Найти жилье оказалось не простым делом. Воронежские жители весьма неохотно сдавали комнаты людям, высланным из Москвы или Ленинграда; политические ссыльные постоянно вызывали подозрение. На них лежало какое-то несмываемое пятно. Поначалу Мандельштамы остановились в гостинице «Центральная» на проспекте Революции. Затем им удалось снять жилье на летние месяцы у повара-пенсионера на улице Урицкого, недалеко от вокзала[328]: правда, не комнату, а небольшую веранду. «Крыша над головой» — это можно сказать лишь с большой натяжкой; хорошо хоть не на улице. В конце июня Мандельштама обследует врач-психиатр и констатирует ослабление реактивного психоза. А Надежда, заразившаяся во время поездки сыпным тифом, оказывается в инфекционной больнице на улице Фридриха Энгельса; в конце августа она опять попадает в ту же больницу — с дизентерией. 31 октября 1934 года, еще не вполне поправившись, она пишет отчаянное письмо к советской писательнице Мариэтте Шагинян:

«…Изоляция, отщепенство, бесправие — вот почва для стихов Мандельштама. Именно это положение в литературе и привело к безответственным стихам, вернее, к выпаду, за который Мандельштам был выслан. […] у Мандельштама стихи — это разряд несчастья, неразрешенности, страха смерти. Они шли от предчувствия катастрофы и зазывали ее. […] Мандельштам из схем выпадал. С ним попросту не знали, что делать. […] Кроме того, общий жизненный разлад: этот конвейер болезней и несчастий. […] Я всегда удивлялась живучести Мандельштама. Сейчас у меня этого чувства нет. По-моему, пора кончать. Я верю, что уже конец. Быть, может, это последствие тифа и дизентерии, но у меня больше нет сил, и я не верю, что мы вытянем»[329].

Однако подлинный конец был еще впереди. Первая половина воронежской ссылки прошла относительно спокойно. В сентябре 1934 года Мандельштам обращается в воронежское областное отделение Союза советских писателей с просьбой о работе. В октябре вместе с группой журналистов, сотрудников газеты «Коммуна», он выезжает на открытие первого деревенского театра в Воробьевском районе. Тем временем Пастернак предпринимает еще одну попытку похлопотать за Мандельштама: в августе он пишет начальнику Отдела культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП (б) и просит его дать Мандельштаму возможность заниматься в Воронеже каким-нибудь литературным трудом. 20 ноября 1934 года П. Ф. Юдин, заместитель заведующего этого Отдела, направляет письмо в областной комитет ВКП (б) Центральночерноземной области товарищу М. Генкину и предлагает ему «вовлечь» Мандельштама в писательскую работу[330].

Вплоть до августа 1936 года, когда в Москве начнется первый показательный процесс и положение Мандельштама резко ухудшится, он получает возможность скромного заработка; вместе с пожертвованиями от московских родственников и знакомых этого еле хватает для сносного существования. Его используют в качестве консультанта в местном журнале «Подъем», для которого он пишет несколько рецензий о книгах-однодневках советских поэтов. Кроме того, он сам задумывает издать книгу под названием «О старом и новом Воронеже».

Ему нравился этот город: его роль пограничного пункта при Петре Великом, его близость к Украине и югу России. Здесь теплилась скромная культурная жизнь: театр, музей, симфонический оркестр. Ничего общего с Чердынью. Но ни на минуту он не сможет забыть, что здесь он — ссыльный. В четверостишии, посвященном городу своего изгнания, он обыгрывает его название, вычленяя, словно заклятье, из его звукописи «ворона», птицу смерти в русском фольклоре, и «нож», символ насилия:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь, —
Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож… (III, 89).
Наступила середина октября, и спать на веранде стало не слишком уютно. Мандельштамы вновь приступают к поискам комнаты. Первое достоверно установленное их местожительство в Воронеже (с осени 1934 по апрель 1935 года) — чуть в стороне от северной части проспекта Революции. Точный адрес: Вторая Линейная, дом 4 — этим названием улица была обязана проходившей рядом железнодорожной линии. Дом сохранился (нынешний адрес: улица Швейников, дом 4 б); он расположен на косогоре, в лощине. Искусно обыгрывая название улицы (Линейная) и низинное положение дома («в яме»), Мандельштам в апреле 1935 года создает стихотворение, в котором самоирония сочетается с сарказмом:

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама… (III, 88).
Это было то самое жилье, хозяин которого, агроном по фамилии Вдовин, расхаживал за стеной в русских сапогах, вдалбливая в сознание поэта, что он здесь чужой. В одном из воронежских стихотворений сказано: «За стеной обиженный хозяин / Ходит, бродит в русских сапогах». Ссыльный поэт обречен на бессонницу: «У чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка» (III, 88).

Именно здесь — незадолго до переезда в другое жилье — и возникают первые стихи «Воронежских тетрадей». Они записывались в дешевые школьные тетрадки — отсюда и название. Первые строки стихотворения «Скрипачка» появляются 5 апреля 1935 года — после концерта скрипачки Галины Бариновой, чьи жесты и прическа напомнили Мандельштаму о Марине Цветаевой и их любовной истории 1916 года. Игра скрипачки принесла ему утешение и способствовала высвобождению его жизненных сил: «Играй же на разрыв аорты / С кошачьей головой во рту, / Три чорта было — ты четвертый, / Последний чудный чорт в цвету» (III, 87). Витальная энергия музыки помогла стихам прорваться наружу. Правда, еще 12–13 ноября 1934 года в Воронеже гастролировала пианистка Мария Юдина. Эту гастрольную поездку она намеренно составила так, чтобы сыграть для сосланного Мандельштама. Она посетила его и играла для него в пустом зале Дома Красной армии. Но тогда время стихов еще не наступило.

Лишь весной 1935 года Мандельштам — после перенесенных нервных потрясений — вновь возвращается к жизни. Отчасти это стало возможным благодаря его близости к русскому чернозему — распаханным под Воронежем полям. Поэт культуры, Мандельштам открывается навстречу окружающей природе. Чернозем издавна был неким образом, укоренившимся в его поэтическом словаре. В статье «Слово и культура» (1921) он называл поэзию «плугом», взрывающим «время», так что его «чернозем» оказывается сверху (I, 213). Слова «чернозем» или «черноземный», которыми обозначают особенно плодородный почвенный слой, а географически — обширную область в Центральной России, обогащаются в «Воронежских тетрадях» Мандельштама поэтическими оттенками, становятся емкой метафорой, образным выражением мира и жизни. Написанное в апреле 1935 года стихотворение «Чернозем» соединяет речь с пахотой, поэзию — с распаханной землей («Тысячехолмие распаханной молвы»), утверждает творческую силу и свободу:

Переуважена, перечерна, вся в холе,
Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,
Вся рассыпаючись, вся образуя хор, —
Комочки влажные моей земли и воли… […]
Как на лемех приятен жирный пласт,
Как степь лежит в апрельском провороте!
Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст…
Черноречивое молчание в работе (III, 90).
В «комочках земли и воли» заключена и скрытая политическая аллюзия. Именно в Воронеже состоялся в 1879 году съезд партии «Земля и воля», радикальной ветви народнического движения, к которой принадлежали такие известные революционеры, как Плеханов, Софья Перовская, Вера Фигнер, Желябов. Намек на событие из революционной истории придает этому стихотворению, созданному советским ссыльным, двусмысленно-горький, но и провокативный оттенок. Мандельштам переосмысливает революционный девиз, превращая его в манифест собственной жизненной воли. Сопричастность земле освободила Мандельштама, вернула его к непосредственной жизни. «Я должен жить, хотя я дважды умер», — восклицает он в другом стихотворении того времени (III, 89). «Поразительно, — пишет Анна Ахматова в “Листках из дневника”, — что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен»[331].

«Я должен жить, хотя я дважды умер»

Осип Мандельштам в Воронеже (1935)


Однако душевные потрясения и кошмарные видения еще не преодолены полностью. В одном жутком стихотворении раннего воронежского периода поэт предугадывает испытания, которые выпадут на долю любимой женщины:

Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.
Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать.
Твоим нежным ногам по стеклу босиком,
По стеклу босиком, да кровавым песком.
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь (III, 86).
«Узкие плечи» — характеристика Марии Петровых в стихотворении «Мастерица виноватых взоров…» (III, 85). «Веревки» же указывают на стихотворение «Мы с тобой на кухне посидим…» (III, 44), обращенное к Наде, которая видела себя и в этом воронежском стихотворении: по ее словам, Мандельштам написал его летом 1934 года, когда она болела сыпным тифом и дизентерией и он опасался за ее жизнь[332]. Однако Эмма Герштейн вспоминает, что импульсом к созданию этого стихотворения послужило раскаяние Мандельштама по отношению к Марии Петровых, которую он выдал во время допроса на Лубянке[333]. Но в этом жутком стихотворении, как в тревожном сне, обе женщины сливаются воедино — в ту, которой из-за него предстоит претерпеть страдания. Одолеваемое чувством вины, лирическое «я» тревожится за нее, зная, что близость к нему делает ее жизнь опасной. Свет черной свечки — это поздний отголосок мотива черного солнца в стихотворении 1916 года, написанном на смерть матери. Это мандельштамовская метафора вины.

Стихи рождались словно в жестокой лихорадке. Между 17 апреля и началом июля стремительно появляются на свет стихи первой из «Воронежских тетрадей». В начале апреля Мандельштам знакомится с Сергеем Рудаковым, молодым литературоведом, высланным в Воронеж из Ленинграда. Оказавшись свидетелем нового творческого подъема, который переживал тогда Мандельштам, Рудаков пишет 20 апреля 1935 года своей жене: «…Дико работает М. Я такого не видел в жизни. […] Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом — это то же) поэзии. […] Больше нет человека — есть Микеланжело. Он не видит и не понимает ничего. Он ходит и бормочет […] Для четырех строк произносится четыреста»[334].

Рудаков дискутировал и жарко спорил с Мандельштамом, делая записи для будущих комментариев: он обещал когда-нибудь издать его стихи. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях судит о нем довольно сурово. Она утверждает, что Рудаков перевез мандельштамовский архив (с большим количеством автографов) в Ленинград, где его жена — он сам погиб во время войны — впоследствии уничтожила его или распродала[335]. Для отверженного Мандельштама, лишенного возможности публиковаться и постоянно искавшего себе «собеседника», общение с Рудаковым было хоть какой-то отдушиной и надеждой. В декабре 1935 года он писал ему: «Вы самый большой молодец на свете» (IV, 161).

Ссыльный поэт цеплялся за каждый клочок культуры. Он посещал не только концерты, но и кинотеатр на проспекте Революции, радовался фильмам Чаплина («Огни большого города» и «Новые времена»), Там же в апреле 1935 года он увидел первый советский звуковой фильм «Чапаев» (1934) Сергея и Георгия Васильевых — и был поражен. В 1913 году в стихотворении «Кинематограф» Мандельштам подшучивал над немым кино — это искусство находилось тогда в младенческом состоянии; теперь же он так захвачен «говорящей картиной» о легендарном герое гражданской войны, что заимствует этот образ для двух своих стихотворений и даже отождествляет с ним себя самого:

Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего! (III, 93).
В этом новом внезапном извержении жизни и творческой силы желание преодолеть смерть сопрягалось у Мандельштама с другим желанием: вписаться в советскую жизнь. Он стремится взглянуть на действительность другими глазами — это стремление охватывало его не в первый раз. Еще в мае 1931 года назвавший себя «отщепенцем в народной семье» (III, 51), Мандельштам тяготился сознанием своего «отщепенства». Ему, русскому интеллигенту, связанному в дни юности с социалистами-революционерами, нелегко было переживать свою оторванность от народа. В стихотворении «Сумерки свободы» (1918) он называл народ «солнцем» и «судией». Приклеенный к нему ярлык «враг народа» был для Мандельштама мучением, и временами он действительно мечтал о том, чтобы быть заодно со всеми. В стихотворении «Стансы», написанном в Воронеже в мае — июне 1935 года, он пытается вообразить себе, что вступает в новый мир — объединившись с «хорошими людьми»:

Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши. […]
Проклятый шов, нелепая затея,
Нас разлучили, а теперь — пойми:
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея —
еще побыть и поиграть с людьми! (III, 95).
Этот поразительный девиз «Жить, дыша и большевея» — одно из проявлений той жизненной воли, что вновь пробудилась в нем весной 1935 года. Впрочем, желание «большеветь» владело им не полностью. Духовное убожество, окружавшее его в Воронеже, вновь и вновь бросалось Мандельштаму в глаза. Ему непросто было отречься от своего европейства, своей укорененности в мировой культуре. Уже в феврале 1935 года утонченному носителю городской культуры пришлось предстать перед собранием воронежских писателей, выходцев из пролетарской и крестьянской среды, и отчитываться перед ними за свое литературное прошлое и своих соратников, акмеистов. Но он, еще в 1933 году назвавший себя «современником Ахматовой», не стал — вопреки ожиданиям — «клеймить» своих петербургских товарищей и подтвердил свою нерушимую верность по отношению к ним: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых». Подразумевались Ахматова и расстрелянный в 1921 году Гумилев. А на провокационный вопрос, что такое акмеизм, ответил знаменитой репликой: «Тоска по мировой культуре»[336].

Эти ответы не могли не вызвать бурной реакции. В апреле 1936 года Стойчев, секретарь партбюро Воронежского отделения ССП, будет громить Мандельштама на одном из писательских партийных собраний. По словам Стойчева, февральское выступление Мандельштама показало, «что он ничему не научился, что он, кем был, тем и остался». Свое мнение Стойчев повторит и после первого московского показательного процесса в отчете на имя Владимира Ставского, генерального секретаря Союза советских писателей, отвечая на запрос о положении «с разоблачением классового врага на литературном фронте»[337]. В апреле 1937 года, вспоминая в письме к К. И. Чуковскому о своем выступлении перед воронежскими писателями в феврале 1935 года, Мандельштам использует выражение «нравственная пытка» (IV, 185). Он был взят в идеологические клещи и выглядел в глазах партийных писак полным неудачником.

Мандельштам ищет себе иных союзников и иные признаки культурной преемственности. В стихотворении «Я должен жить, хотя я дважды умер…» (апрель 1935 года) упоминается, наряду с черноземом, искусство Ренессанса (Возрождения!). В облаках, витающих над Воронежем, ему видятся скульптуры Микеланджело. «А небо, небо — твой Буонарроти…» (III, 89) — возможно, мысленному взору поэта явились «Пленники» во флорентийской Академии. Весной 1935 года Мандельштаму вновь представилась возможность выразить, пускай косвенно, свою «тоску по мировой культуре» и обозначить то, что было для него настоящей родиной: европейскую культуру. Для воронежского областного радиокомитета он готовит радиокомпозиции; одна из них называется «Молодость Гете», другая посвящена «Орфею и Эвридике» Глюка, любимой опере Мандельштама. Второй из этих текстов утрачен, зато сохранилось несколько рукописных фрагментов радиопередачи о Гете. Они дают представление о тех неделях между маем и июлем 1935 года, когда ссыльный Мандельштам вместе с Надеждой Яковлевной листал тома сочинений Гете, читал «Поэзию и правду» и увлеченно писал о ранних этапах жизни более удачливого германского поэта. Удивительный парадокс: пария пишет о баловне судьбы. В итоге был создан проникновенный портрет Гете, отнюдь не возвеличивающий этого любимца богов:

«Страсбургские каретные мастера не торопясь изготовляют тюрьму на колесах, лакированный гроб на рессорах, в котором величайшего поэта Германии должны доставить в карликовое королевство — герцогство Веймарское, — где он будет министром у помещика, чудом-юдом для показа гостям» (III, 421–422).

Радиокомпозиция, посвященная Гете, была также мечтой о собственной юности. Разглядывая портреты женщин — возлюбленных Гете, Мандельштам сказал, что все они чем-то похожи на Ольгу Ваксель[338]. Если темпераментная скрипачка Баринова расшевелила в нем воспоминания о Марине Цветаевой, то Гете оживил в его памяти страстную любовную историю, пережитую им в 1925 году («Заресничная страна, — / Там ты будешь мне жена»). Еще в Москве Мандельштам случайно узнал от одного знакомого на улице о самоубийстве Ольги — она застрелилась в Осло в 1932 году. И вот он создает свой поздний реквием по Ольге Ваксель: «Возможна ли женщине мертвой хвала?..»

И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели. […]
Я тяжкую память твою берегу —
Дичок, медвежонок, Миньона, —
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона (III, 97–98).
Раненная ласточка из сказки Андерсена соединилась здесь с образом гетевской Миньоны и «Зимним путем» Шуберта, чтобы передать грусть и печаль поэта. Ольга становится дня него Миньоной и воплощением его тоски по югу, которую выразил Гете в своей «Песне Миньоны» (в третьей части книги «Годы учения Вильгельма Мейстера»): «Ты знаешь край, где мирт и лавр растет, / Глубок и чист лазурный неба свод / Цветет лимон и апельсин златой»[339]. Но для ссыльного поэта эта тоска застывает в снегах. Он ведь оказался не на любимом юге, а на своем собственном «Зимнем пути»! Да и второе стихотворение, обращенное к покойной Ольге Ваксель — оно было написано в июне 1935 года, в самом начале лета — насыщено воспоминаниями о зимнем Петербурге и морозной стуже: «На мертвых ресницах Исакий замерз…» (III, 97).

«Возможна ли женщине мертвой хвала?»

Ольга Ваксель, страстная любовь Мандельштама (1925); покончила с собой в Осло в 1932 году


Первая воронежская тетрадь была закончена в июле 1935 года. Ее завершает обзор прожитой жизни, пропитанный чувственными ощущениями, зрительными и осязательными впечатлениями, запахами и шумами. Это — перечень потерь, каталог того, что кануло безвозвратно, перелившись в больничную стужу и смерть:

Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый,
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! […]
— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой! (III, 50)[340].
И все же первая воронежская тетрадь — это не путь сквозь царство теней. Нельзя не почувствовать ее противоборства, ее жизненной силы. Она решительно славит то, что происходит «здесь» и «сегодня», передавая коротким словцом «еще» их неустойчивую полноту, как, например, в написанном в мае 1935 года стихотворении: «Еще мы жизнью полны в высшей мере…» (III, 96–97). Вновь появляется юридический термин «высшая мера», означающий смертную казнь, — жуткая примета повседневности сталинской эпохи. Это вездесущее страшное слово Мандельштам переосмысляет в духе стоической витальности. И — в духе политической злободневности. Вопреки выраженному в «Стансах» намерению «жить, большевея», в первой из «Воронежских тетрадей» есть также стихи, свидетельствующие о том, что Мандельштама не покинуло политическое чутье.

К июню — июлю 1935 года относится стихотворение, в котором современным политическим событиям был иносказательно придан восточный декоративный облик — с рабами, мнительными султанами и хладными скопцами. «Бежит волна-волной, волне хребет ломая, / Кидаясь на луну в невольничьей тоске» (III, 98). Какова история этого стихотворения?

Приговор, по которому Мандельштам был отправлен в ссылку, касался лишь его самого, а не его жены. Она могла ездить в Москву, куда многократно и наезжала, предлагая редакциям его новые стихи — разумеется, безуспешно. Ни один редактор в то время не осмелился бы напечатать стихи осужденного поэта. Пропасть, отделяющая ссыльного Мандельштама от современной советской поэзии, давно уже стала непреодолимой. «Воронежские тетради» остались обращением к потомкам. 18 июня 1935 года, вернувшись из очередной безрезультатной поездки в Москву, Надежда Яковлевна рассказала мужу о слухах, связанных с убийством Кирова. Секретарь ленинградской партийной организации был убит 1 декабря 1934 года. Многие предполагали, что Сталин сам велел устранить этого видного и ставшего весьма популярным политика, чтобы затем, прибегнув к массовому террору, расправиться с «убийцами Кирова». После этих известий Мандельштам пришел в состояние «полного отрезвления»[341]. Так, в июле 1935 года возникло стихотворение о волнах, ломающих хребет другим волнам. Это поразительно точный образ для волн эпохи террора и «чисток» — тех бесчисленных репрессий, что в 1936–1938 годах захлестнут всю страну невыразимым ужасом.

Свое положение Мандельштам давно уже облек в ясные стихи. Упорный вызов сквозит в четверостишии, написанном в мае 1935 года. Сознавая себя узником, оторванным от всего мира, поэт возвеличивает то, что служит ему, как ни что другое, «последним оружьем» (III, 96). Это — губы, орган поэзии, оставшийся нетронутым:

Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять Вы не смогли (III, 94).
«Воронежское чудо» заключалось не только в отсрочке физического уничтожения поэта, но и в интенсивности его поэтической работы, в непрерывном шевелении губ. Впрочем, стихи трех «Воронежских тетрадей» не похожи на размеренный лирический дневник; появление их на свет — не длительный непрерывный процесс, а результат трех мощных творческих порывов: первый — с апреля по июль 1935 года, второй — с декабря 1936 по февраль 1937 года и третий — с марта по май 1937 года. Между первыми двумя лежит период молчания — долгие месяцы депрессии и апатии, нужды и болезни. В июле 1935 года первый порыв захлебнулся.

21 апреля 1935 года Мандельштамы — их воронежская Одиссея продолжается — переезжают в новую комнату. Она находилась в угловом доме, расположенном на перекрестке улицы 25 Октября (дом 45) и проспекта Революции. Мандельштам перебивается случайными и скудными заработками: перевод новеллы Мопассана «Иветта», радиокомпозиция о Гете и др. Он пишет рецензию для воронежского журнала «Подъем» — о стихах, посвященных строительству московского метро. Первая линия московского метро была открыта 15 мая 1935 года; эта «сталинская стройка», как никакая другая, на все лады превозносилась официальной пропагандой. И вот Мандельштаму, собеседниками которого были Овидий и Данте, пришлось рецензировать беспомощные славословия советских поэтов сомнительного дарования. Впрочем, это принесло ему грошовый заработок. Но Мандельштам не жалуется. В середине июля 1935 года он пишет отцу: «Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо» (IV, 160).

Однажды он даже получает «командировку» в Воробьевский район, которая длится с 22 по 31 июля 1935 года. По поручению местной газеты «Коммуна» Мандельштам должен был — в составе группы писателей и журналистов — посетить один из совхозов и написать восторженный репортаж. Однако Мандельштам совершенно не годился для таких типично советских заказных работ. Газета отклонила то, что он силился сочинить; сохранилось лишь несколько фрагментов этой неудачной затеи[342]. Однако в декабре 1936 года воспоминание о «командировке» неожиданно всплывет в одном из его стихотворений:

Я кружил в полях совхозных,
Полон воздуха был рот,
Солнц подсолнечника грозных
Прямо в очи оборот (III, 105).
Приезжий горожанин ведет себя в деревне весьма необычно: на сеновале, где ему отвели место для ночлега, Мандельштам всю ночь боязливо прислушивается к незнакомым шорохам, отгоняя палкой кузнечиков и летучих мышей[343]. Видимо, как поэт он был ближе к небу, чем к совхозному сеновалу. Впрочем, нельзя не вспомнить, что еще в 1922 году он, вдохновленный ощущением космоса, написал поэтологическое стихотворение, в котором вселенная видится с сеновала:

Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал —
Я дышал звезд млечной трухой,
Колтуном пространства дышал. […]
Распряженный огромный воз
Поперек вселенной торчит.
Сеновала древний хаос
Защекочет, запорошит… (II, 39–40).
10 октября 1935 года Мандельштам — с разрешения местного Союза писателей — получает скромную должность заведующего литературной частью в воронежском Большом Советском театре на улице Карла Маркса. На его сцене ставились пьесы-однодневки «прогрессивных» авторов, но также «Враги» М. Горького, «Слуга двух господ» Гольдони и «Вишневый сад» Чехова — последняя постановка подвигла Мандельштама на небольшую ядовитую заметку «О Чехове». «Выдать им билеты, например “трем сестрам” — и пьеса кончится» (III, 414), — иронизирует он. В октябре 1929 года в газете «Московский комсомолец» Мандельштам высказался по поводу Чехова в ином духе: «Чехов одинаково бесстрашно, спокойно и тщательно изображает врача, инженера и личность крестьянина» (II, 529).

Мандельштам был не театральным деятелем, а поэтом, и его работа в театре вскоре закончилась тем же, чем заканчивались ранее все его попытки служить в государственном учреждении. Он поддерживал поверхностно дружеские отношения с некоторыми из актеров — но никогда не читал им своих стихов и остался для них загадкой. Мандельштам был совершенно не способен «войти в коллектив»; неудивительно, что у него вскоре стали опять проявляться симптомы нервного переутомления. 19 ноября 1935 года его обследовал воронежский врач-психиатр и нашел глубокое истощение нервной системы.

В середине декабря Надежда Яковлевна вновь отправляется в Москву — в поисках литературной работы для Мандельштама и возможности напечатать его новые стихи. Через два дня с Мандельштамом прямо на улице случился припадок (в одном из писем жене он упоминает о «старинном “столбняке”» — IV, 163). В конце концов ему удается получить направление на лечение в тамбовском санатории для нервнобольных, расположенном на берегу реки Цны в двухстах километрах к северо-востоку от Воронежа. 18 декабря он едет — через Мичуринск — в Тамбов и поздней ночью прибывает в заснеженный город. Это таинственный миг, который год спустя образно промелькнет в одном из его стихотворений:

Въехал ночью в рукавичный,
Снегом пышущий Тамбов,
Видел Цны — реки обычной —
Белый-белый бел-покров (III, 105).
Тоскуя по Наде, он пишет ей почти ежедневно и поначалу (в письме от 26 декабря 1935 года) отмечает тамбовский «зимний рай, красоту неописанную» (IV, 163). «Живем на высоком берегу реки Цны, — сообщает он в том же письме. — Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильные синие леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслажденье» (IV, 164). В соответствии с обычным процедурным режимом, предписанным для нервнобольных, Мандельштам ежедневно принимает лечебные ванны и проходит курс электротерапии («электр[изация] позвоночника»).

«Зимний рай […] штрафной батальон»

Мандельштам в тамбовском санатории (конец 1935 года)


Однако упоение русской зимой продолжается недолго. Жизнь в санатории начинает ему казаться нудной. «Эти дни вроде дурного сна, — пишет он жене 1 января 1936 года. — Какой-то штрафной батальон…» (IV, 168). Он проводит еще несколько дней в промежуточном состоянии: между летаргией и нервным возбуждением. Однако измученный плохим питанием, шумом, скукой и тоской по Наде, он уже 5 января возвращается в Воронеж. Для сталинского психиатрического санатория Мандельштам навсегда останется трудным пациентом.

И все-таки он надеется на то, что теперь его положение ссыльного изменится к лучшему. Незадолго до своего отъезда в Тамбов он написал «Заявление Минскому пленуму советских писателей», которое передал в Воронежское отделение Союза писателей. Да и Надежда Яковлевна, отправляясь в Москву, также надеялась вручить копии этого «Заявления» А. С. Щербакову, первому секретарю Союза советских писателей, и Д. А. Марченко, секретарю партбюро ССП. Этот документ до настоящего времени не обнаружен, однако его содержание проясняется из письма Мандельштама к жене от 3 января 1936 года. Речь идет, по всей видимости, о выражении лояльности Партии и Союзу писателей или, по крайней мере, — о заключении временного перемирия. Мандельштам брал на себя обязательство никогда более не возвращаться в Москву, а поселиться в Крыму — в городе Старый Крым. Возможно, он отказывался и от сочинительства «враждебных» политических текстов, но хотел сохранить за собой «свободу передвижений по тому району в целом». «Без нее — будет ужасно», — добавляет он (IV, 170). Это означало бы изгнание на юг, «тихую» ссылку в любимейшем месте на земле — в Крыму. Однако обращенные к жене слова о том, что после отправки своего «Заявления» он «уже свободен», все же не соответствовали реальности: поэт выдавал желаемое за действительное. Время мягких приговоров и особых условий миновало, промелькнув с невероятной быстротой.

Получил ли Мандельштам официальный ответ, — неизвестно. В Воронеже он вновь погрузился в повседневный быт, включая материальные и медицинские проблемы. Радостным событием в его жизни ссыльного был визит Анны Ахматовой — с 5 по 11 февраля 1936 года. Они без конца разговаривали и читали друг другу стихи. Почти целую неделю Мандельштама вновь овевало дыхание петербургской культуры и живого прошлого. Приезд Ахматовой в Воронеж был вызван его телеграммой, содержавшей намек на то, что он близок к смерти. Едва она появилась, Мандельштам ожил. В дни пребывания Ахматовой он сказал ей, что поэзия — это власть, раз за нее убивают[344]. Вскоре после своего возвращения (4 марта 1936 года) Ахматова пишет знаменитое стихотворение «Воронеж»; оно заканчивается словами: «А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед. / И ночь идет, / Которая не ведает рассвета»[345].

После беспрерывных раздоров с хозяевами, желавшими избавиться от подозрительного жильца, 13 марта 1936 года Мандельштамы переезжают в другую комнату. Их новый адрес: ул. Ф. Энгельса, дом 13, кв. 39 (в 1991 году здесь установлена мемориальная доска). Новых стихов в этой квартире не пишется, но Мандельштамы завершают работу по составлению стихотворного сборника, известного как «Ватиканский список». Наряду со стихами первой «Воронежской тетради» сюда входят московские стихотворения, изъятые при обыске в мае 1934 года и теперь восстановленные по памяти.

Немало хлопот приносит обоим состояние их здоровья. В начале апреля 1936 года у Надежды Яковлевны обостряется болезнь печени. В просительном письме к ее брату Евгению Хазину Мандельштам описывает отчаянное положение, в котором они оказались:

«Мы совсем одни. […] Все время страх и тревога и страшная мертвая точка. На днях с трибуны облпленума писателей было здесь произнесено, что я “пустое место и пишу будуарные (бу-ду-ар-ны-е) стишки и что возиться со мной довольно”. […] Это такой ад, что нельзя больше выдержать и не с кем сказать слова. Помогите, потому что нам будет очень худо. […] Мы больше не можем» (IV, 170–171).

Несчастье следует за несчастьем: 13 апреля на улице Мандельштама опять настигает сердечный приступ. В письме к Борису Пастернаку он пишет 28 апреля 1936 года:

«Я действительно очень болен, и вряд ли что-либо может мне помочь: примерно с декабря неуклонно слабею, и сейчас уже трудно выходить из комнаты.

Тем, что моя “вторая жизнь” еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу — моей жене» (IV, 171).

7 мая во время исполнения Девятой симфонии Бетховена с участием скрипача Давида Ойстраха Мандельштам вновь почувствовал сердечное недомогание; не дождавшись антракта, он покидает концерт и отправляется в городскую поликлинику. Его признают нетрудоспособным, а в середине июня уведомляют об увольнении из воронежского театра.

Самыми преданными союзниками ссыльного поэта по-прежнему остаются Пастернак и Ахматова. В конце февраля 1936 года они обращаются к прокурору Катаняну с просьбой о смягчении участи Мандельштама. Кроме того, они посылают в Воронеж тысячу рублей, собрав эту сумму среди друзей и знакомых. На эти деньги Мандельштамы проводят несколько летних недель в Задонске, на высоком берегу Дона, в девяноста километрах от Воронежа; они снимают там комнату в крестьянском доме (адрес: ул. Карла Маркса, 10). Покинув Воронеж 20 июня 1936 года, они остаются в Задонске вплоть до начала сентября. Это — их последний совместный летний отдых. Надежда Яковлевна пишет акварели, словно пытаясь возродить то время, когда она в Киеве обучалась живописи. Спустя несколько месяцев, в декабре 1936 года, Мандельштам будет с тоской вспоминать об этом «последнем» лете в Задонске:

А Дон еще, как полукровка,
Сребрясь и мелко и неловко,
Воды набравши с полковша,
Терялся, что моя душа,
Когда на жесткие постели
Ложилось бремя вечеров,
И, выходя из берегов,
Деревья-бражники шумели (III, 104).
Это стихотворение начинается словами: «Пластинкой тоненькой жиллета / Легко щетину спячки снять: / Полуукраинское лето / Давай с тобою вспоминать» (III, 103). Лезвие бритвы жиллет, служившее орудием при попытке покончить с собой в мае 1934 года на Лубянке, становится здесь средством освобождения от «щетины спячки». А, возможно, и способом изгнать мысль о самоубийстве. В будущем Мандельштам никогда уже не напишет столь беспечных стихов, насыщенных всеми ароматами лета.

19 августа 1936 года Мандельштамы услышали по радио известие о начавшемся в Москве первом показательном процессе. Они молча шли по улице. «Говорить было не о чем — все стало ясно»[346]. Это был «Процесс шестнадцати» — над Зиновьевым, Каменевым и другими старыми большевиками и крупными партийцами. На советском жаргоне того времени он назывался делом «Троцкистко-зиновьевского террористического центра». В отчетах о процессе приводились тирады, источавшие ненависть к «убийцам Кирова». Последние новости можно было слышать прямо на улице: они транслировались через громкоговорители. В эфире гремел голос прокурора Вышинского. Было объявлено о готовящихся новых процессах. Началась эпоха печально известных «чисток» — Большого Террора, длившегося с 1936 по 1938 год. Сотни тысяч людей будут принесены в жертву.

22 Я — тень (Воронеж 1936–1937)

Сентябрь 1936 года: радикальные перемены к худшему; невозможность найти работу. «Повышенная бдительность» по отношению к «классовым врагам». Последний воронежский адрес и просвет: Наташа Штемпель. Лихорадочный декабрь: вторая воронежская тетрадь. Повседневные сообщники: «Рождение улыбки» и щегол. Стихотворение о кумире «внутри горы». Январь 1937 года «с веревкой на шее»: ода Сталину. Надежда на продление жизни, пародия, проклятие, болезнь? Антиодический цикл. Поэт в роли свидетеля. Стихотворение для «нищенки-подруги». Мечты об Италии. Травля и насилие: второй показательный процесс против «троцкистских заговорщиков». Март 1937 года: «Стихи о неизвестном солдате», реквием по безымянным жертвам. Одышка и «болезнь быть без тебя». Апрель 1937 года, крайняя точка. «Я тень». 23 апреля: «разоблачительная» статья, приобщение Мандельштама к «троцкистам и классовым врагам». Третья воронежская тетрадь: прощание с мировой культурой, стихи о смерти и воскресении. Любовное стихотворение, обращенное к «хранительнице». «Наташина книга». 15 мая 1937 года: конец воронежской ссылки.

Положение Мандельштамов чрезвычайно ухудшается в начале сентября 1936 года, когда оба возвращаются из Задонска в Воронеж. Москва распорядилась — после первого показательного процесса — проявлять «повышенную бдительность» по отношению к «классовым врагам» и «саботажникам». Мандельштам лишается возможности работать где бы то ни было: в газете, на радио, в театре. Отныне он — инвалид-сердечник и нищий, обреченный жить на подаяние родственников и знакомых.

Идеологическое давление усиливается. 11 сентября 1936 года на очередном собрании воронежских писателей объявлено о «борьбе с классовыми врагами на литературном фронте». В этой связи произносится имя Мандельштама. 16 сентября газета «Коммуна» выступает с полемической статьей против «явно чуждых людей», которые якобы распространяют свои «путаные и вредные теории». Снова названо имя Мандельштама. 28 сентября секретарь партгруппы воронежского отделения Союза писателей Стойчев рапортует генеральному секретарю ССП Ставскому (в ответ на запрос-телеграмму Ставского о том, как продвигается в Воронеже «разоблачение классового врага») — и повторяет то, что было сказано полгода назад на писательском партийном собрании по поводу Мандельштама и его выступления в феврале 1935 года: что Мандельштам «ничему не научился, что он, кем был, тем и остался»[347]. Трудно было придумать более страшный донос на ссыльного поэта.

Одновременно с ужесточением идеологического климата возобновляется и культ личности Сталина. 27 августа 1936 года «Литературная газета» публикует под заголовком «Жизнь Сталина — наша жизнь» резолюцию московского общего собрания ССП, состоявшегося 21 августа: «Сталин — гениальное качество нашей страны и образ нашего характера: он — бессмертен. Жизнь Сталина — наша жизнь, наше прекрасное настоящее и будущее». В этой атмосфере нарастающего преследования «классовых врагов» и прославления великого вождя Мандельштаму становится все труднее найти не только работу, но и крышу над головой — как ссыльный, он вызывает теперь еще большее подозрение. В октябре 1936 года Мандельштамы вновь вынуждены сменить адрес. Простая женщина, работающая портнихой в театре, соглашается сдать им комнату в своем доме. Это — последний воронежский адрес Мандельштамов: улица 27 февраля, дом 50. Знакомые, встретив Мандельштама на улице, теперь демонстративно от него отворачиваются, не здороваются с ним и делают вид, что его не знают.

Но и эта осень 1936 года не была беспросветной: Мандельштамы знакомятся с молодой учительницей Наташей Штемпель, которой суждено будет сыграть особую роль — роль хранительницы мандельштамовских стихов. О Мандельштамах Наташа узнала от Сергея Рудакова, вернувшегося в июле 1936 года из Воронежа в Ленинград. Однако ревнивый Рудаков взял с нее слово не посещать поэта и его жену. Наташа пренебрегла своим обещанием. Как-то раз, в одно из воскресений сентября 1936 года, она просто позвонила к ним в дверь[348]. За долгие годы Мандельштамы хорошо научились распознавать осведомителей и даже придумали для них особую классификацию[349]. Они могли безошибочно угадать доносчика среди своих посетителей, даже если он приносил — дабы удостоверить свою причастность к культуре — одну и ту же дешевую статуэтку Будды (именноМандельштаму, «последнему эллинско-иудейско-христианскому поэту» и «антибуддисту»!). Ко всему этому Наташа Штемпель не имела ни малейшего отношения. Она стала близкой приятельницей Мандельштамов, которую они всегда были рады видеть, и едва ли не единственным человеком в Воронеже, кто осмеливался навещать неблагонадежных супругов и оказывать им содействие.

Следует добавить, что Наташа Штемпель происходила из обедневшей дворянской семьи, чьи далекие предки были выходцами из Германии, — благодаря этому она и сама попала в разряд «социально подозрительных» лиц. Мать Наташи поначалу предостерегала ее от визитов к Мандельштамам: «Ты хорошо представляешь, какие могут быть последствия?»[350] Страну захлестывали волны арестов. По ночам Наташа и ее мать прислушивались: к какому дому подъехали тяжелые черные автомобили НКВД? Несмотря на это Наташа продолжала навещать Мандельштамов; а когда им было нечего есть, их приглашали на улицу Каляева, 40 и устраивали радушный прием. То, что Наташа и ее мать вели себя столь бесстрашно, вовсе не свидетельствует об их героизме: речь идет исключительно о личной порядочности и простой человечности. Странное, загадочное проявление гражданского мужества в тоталитарной системе!

В более спокойное время, в начале ссылки, Мандельштамы могли и сами помочь другим людям. Ссыльный Павел Калецкий упоминает в своих письмах тех лет, что Мандельштамы были единственными в Воронеже людьми, оказавшими ему во время болезни и смерти жены «большую и добрую человеческую поддержку»[351]. Калецкий характеризует Мандельштама как «очень трудного и обаятельного» человека, совершенно беспомощного в практических делах, и очень умного и вспыльчивого собеседника, «взрывающегося, как бомба, при мельчайшем споре»[352].

Но к концу года обозначился и другой просвет. Вообще, декабрь 1936 года — один из самых плодотворных периодов в творческой жизни Мандельштама. В лихорадочном угаре той поры появляются на свет стихи второй «Воронежской тетради». Остается загадкой, каким образом Мандельштам, тяжелый сердечник, страдающий одышкой и опирающийся при ходьбе на палку, официально заклейменный как «классовый враг» и почти всеми покинутый, находит в себе силы для этого творческого подъема. Однако он отдает себе отчет в том, что выходит из-под его пера. 12 декабря 1936 года он пишет отцу:

«И сейчас не могу себя сдержать: во-первых, я пишу стихи. Очень упорно. Сильно и здорово. Знаю им цену, никого не спрашивая; во-вторых, научился читать по-испански […] Положение наше — просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнал прелести 85-летнего возраста» (IV, 172).

Основной причиной, побудившей Мандельштама читать по-испански, была книга его старого знакомого Валентина Парнаха (прототип Парнока в «Египетской марке»!), которая называлась «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции» и была выпущена в 1934 году в Ленинграде издательством «Academia». Должно быть, Мандельштам, жертва сталинской инквизиции, находил в этой книге какое-то утешение. Особенно поразил воображение Мандельштама один испано-еврейский поэт: находясь в подземельях инквизиции, он каждый день мысленно слагал по сонету и затем хранил в памяти эти плоды своего заточения[353].

Если стихам первой «Воронежской тетради» помогли появиться на свет музыка и чернозем, то теперь их роль берут на себя мелкие обыденные случайности: улыбка младенца и пойманная птичка, щегол. Стихотворение «Рождение улыбки», начатое 8 декабря 1936 года, — это своего рода космогония в малом формате. Случайно пойманная улыбка грудного ребенка ассоциируется с рождением мира, а постижение ребенком вещей возвеличивается как первоисточник познания:

Когда заулыбается дитя
С развилинкой и горечи, и сласти,
Концы его улыбки, не шутя,
Уходят в океанское безвластье.
Ему непобедимо хорошо,
Углами губ оно играет в славе —
И радужный уже строчится шов,
Для бесконечного познанья яви (III, 100).
Это дитя — трагическое совпадение! — было ребенком писательницы Ольги Кретовой, позволявшей себе идеологические выпады против Мандельштама, а в апреле 1937 года поместившей в воронежской газете разгромную статью о «троцкистах и классовых врагах», к коим она причисляла и Мандельштама.

«Тоска по мировой культуре»

Осип Мандельштам в Воронеже (1936)


Сопричастность к жизненной первооснове получает у Мандельштама и политическую окраску — прочитывается как способ сопротивления эпохе, пронизанной насилием и смертью. В четверостишии, написанном вслед за «Рождением улыбки», он, восславляя улыбку, называет ее «неподдельной» и «непослушной»[354]. Это — отказ от сотрудничества с тем, что в условиях современной действительности, изуродованной сталинским тоталитаризмом, было враждебно жизни и исполнено презрения к человеку.

В стихах второй «Воронежской тетради» воспевается еще один союзник: щегол. Намек ли это на христианскую иконографию, в которой щегол является символом страстей Христовых? Во всяком случае, в стихотворении, написанном 4 февраля 1937 года, Мандельштам воссоздает рембрандтовскую сцену распятия (III, 119). Эта картина Рембрандта на голгофский сюжет находилась в Воронежском музее изобразительных искусств (в свое время сюда перевезли из Дерпта собрание старинной живописи). Не следует игнорировать культурную и религиозную подоплеку мандельштамовского стихотворения, однако поводом к его написанию послужил — как обычно у Мандельштама — эпизод из повседневной жизни. Вадик, маленький сын их новой хозяйки, расставлял силки и затем продавал пойманных птиц. Словно совершая ритуально-поэтический обряд, Мандельштам отождествляет себя с узником в клетке: «Мой щегол, я голову закину…» (III, 102). В другом стихотворении, отображая свое положение пленника, он идет еще дальше:

Клевещет жердочка и планка,
Клевещет клетка сотней спиц —
И все на свете наизнанку,
И есть лесная Саламанка
Для непослушных умных птиц! (III, 103).
В июле 1936 года вспыхнула гражданская война в Испании. Начались события, которые беспокоили Мандельштама. Мимо его внимания не мог пройти — учитывая его новое увлечение испанской поэзией — такой факт, как убийство поэта Федерико Гарсия Лорки под Гранадой (19 августа 1936 года). 4 января 1937 года он прочитал в «Правде» о смерти писателя Мигеля де Унамуно (31 декабря 1936 года), схваченного франкистскими палачами в Саламанке. Называя Воронеж «лесной Саламанкой», Мандельштам отождествляет тем самым интеллектуальные жертвы сталинизма и фашизма[355]. Еще в «Стансах» (май — июнь 1935 года) он соединяет в одном лице «садовника и палача» Сталина и Гитлера: «Я помню все: немецких братьев шеи / И что лиловым гребнем Лорелей / Садовник и палач наполнил свой досуг» (III, 96). Именно Сталина официальная пропаганда называла «мудрым садовником». Напомним: весной 1934 года, желая объяснить происхождение своего антисталинского стихотворения, Мандельштам сказал Пастернаку, что ему особенно ненавистен фашизм в любом проявлении[356].

Сталин продолжает тревожить воображение Мандельштама; в том же декабре 1936 года он создает — после «Рождения улыбки» и стихов про щегла — жуткое стихотворение о «кумире»:

Внутри горы бездействует кумир
В покоях бережных, безбрежных и счастливых,
А с шеи каплет ожерелий жир,
Оберегая сна приливы и отливы. […]
Кость усыпленная завязана узлом,
Очеловечены колени, руки, плечи,
Он улыбается своим тишайшим ртом,
Он мыслит костию и чувствует челом,
И вспомнить силится свой облик человечий (III, 101).
Бездействующий кумир обнаруживает здесь приметы того самого тирана, которого в ноябре 1933 года Мандельштам назвал в своей эпиграмме толстопалым «кремлевским горцем» (Сталин родился в грузинском городе Гори): «Его толстые пальцы, как черви, жирны» (III, 74). Нарастающее «окостенение» правителя и его превращение в «кумира» — можно ли найти более точное выражение для культа личности, который неуклонно создавался вокруг Сталина?

Мандельштам охотно использует мифологические и фольклорные фигуры для маскировки политических событий. После стихотворения о коте Наташи Штемпель он пишет стихотворение о коте Кащея, персонажа русских народных сказок. Кашей — злой волшебник, хранитель сокровищ, «скелет без мяса, тело без души»; любителям музыки он знаком по опере Римского-Корсакова «Кашей бессмертный» (1902) и балету Стравинского «Петрушка» (1910). Мандельштам сочинил лукавую политическую сказку, в которой Кашей — замаскированный Сталин — угощается «огненными щами», обнажает клещи и орудует золотыми гвоздями (III, 106–107)[357].

Именно эти стихи про злого колдуна Мандельштам послал 31 декабря 1936 года советскому поэту Николаю Тихонову, надеясь получить материальную поддержку от официальных инстанций («Избавьте меня от бродяжничества…»). Кроме того, он пишет: «Стишок мой в числе других когда-нибудь напечатают, и он будет принадлежать народу советской страны, перед которым я в бесконечном долгу» (IV, 174). А своей жене Мандельштам сказал: «Ведь это золотой самородок […] я, нищий, — посылаю ему кусок золота…»[358]

В январе 1937 года этот нищий доходит до последней черты. Из письма к неустановленному адресату:

«Я тяжко и неизлечимо болен и лишен всякой возможности лечиться. Мне нечего есть. Я живу в нищете. […] Все мною описанное представляется мне какой-то чепухой или дурным сном, до такой степени это не похоже на закон Советского Союза и лишено здравого смысла. Я не понимаю, почем<у моя> адмвысылка в конце третьего, и последнего, <года> перерастает в осуждение на голод и <бездом>ность. […] В благоустроенном советском городе — в Воронеже, на глазах у множества пассивных свидетелей я выпадаю из всяких социальных рамок и являюсь уже не адм. высланным гражданином […] но человеком-призраком, гибель которого санкционирована всеобщей пассивностью» (IV, 177–179).

В этой ситуации («с веревкой на шее», по словам Надежды Мандельштам[359]) 12 января 1937 года поэт отваживается на последнюю попытку переломить свою судьбу. Он решается сочинить оду Сталину, призванную спасти его жизнь и жизнь жены. В своих воспоминаниях Надежда Яковлевна сообщает, что ради этого Мандельштам даже изменил своим писательским привычкам. Он, который всегда слагал свои стихи устно, расхаживая и что-то бормоча, садился на этот раз к столу, раскладывал на нем карандаши и бумагу, чтобы выполнить столь тягостную работу.

Однако ему вовсе не удалось сложить гимн тирану в том духе, в каком многократно писали сотни советских поэтов. Результатом его работы оказалось в высшей степени двойственное произведение, включающее в себя и преувеличенную мнимую хвалу, и пародийные элементы, и замаскированное осуждение. Как мучительно бился Мандельштам над своей «одой», выдает уже первая из семи длинных строф, которая начинается с придаточного условного предложения — с возможности, выраженной сослагательным наклонением, и изображает поэта в «необычном» для него качестве — в виде живописца, рисующего углем:

Когда б я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной, —
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок
И поднял бровь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек, —
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу! (III, 112).
Ссылаясь на Прометея, выкравшего для людей огонь, как на своего покровителя, Мандельштам выступает преемником Эсхила, автора трагедии «Прикованный Прометей» (470 до P. X.), и создает нечто совершенно иное, нежели льстивый портрет властителя. В текст вплетаются детали, которые неосмотрительно диктует ему подсознание или лукавый дьявол, мастер шифровки. Иосиф Бродский назвал эту оду «гениальным стихотворением»[360]. Шифрованным, эзоповым языком слагает Мандельштам зачин жуткой «Оды», в которой за гротескным славословием скрывается осуждение Сталина[361].

«Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось». Тот, кто творит подобное, не приносит миру счастье — он разрушает мир, ибо земной шар со сдвинутой осью должен сорваться в хаос. Это лишь один пример гиперболического ложного славословия, которое демонстрирует здесь Мандельштам. Мнимое возвеличивание Сталина в январе 1937 года было тайным продолжением разоблачительной эпиграммы, написанной в ноябре 1933 года. Вот еще пример:

И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили! (III, 113).
Мотив кости указывает на стихотворение о «кумире» (декабрь 1936 года). Акцентировка происхождения Сталина («Он родился в горах…») — настойчивое напоминание о «кремлевском горце» в сокрушительной эпиграмме. Кроме того, Мандельштам намеренно пишет «Джугашвили» — избравший себе «стальной» псевдоним, Сталин, как правило, запрещал упоминать свою настоящую фамилию. Это грузинское имя означает «сын осетина». Концовка же эпиграммы звучала так: «Что ни казнь у него — то малина / И широкая грудь осетина» (III, 74).

Но и в этой подневольной оде Сталину есть четыре «вольные» строки, свидетельствующие о воскресении поэта, о его неколебимой способности отличать истинное солнце от мнимого (официальная пропаганда превозносила Сталина как «солнце»!):

Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит (III, 114).
Однажды Мандельштам сказал жене: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?»[362] Многое говорит о том, что он прекрасно знал о судьбе миллионов людей, арестованных и отправленных в лагерь. Но даже своей жене он не открывал все «коды» своих политических стихов. Он боялся, что ее арестуют и станут допрашивать, и полагал, что искреннее удивление по поводу «скрытого смысла» его текстов сможет облегчить ее участь. Тогда она не окажется сообщницей и соучастницей[363].

Точка зрения на «Оду» как на несовершенное произведение, которое Мандельштам вынужден был написать ради сохранения собственной жизни, разделяется далеко не всеми критиками. Можно встретить и такое суждение: в этом тексте, как и вообще в «просоветских» или «лояльных» стихах воронежского периода, следует видеть совершенно искренние попытки поэта приблизиться к духу или злым силам своей эпохи (в том смысле, как это выражено в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…»)[364]. Более убедителен тезис, согласно которому Мандельштам — ввиду эрозии европейского гуманизма в тридцатые годы и распространения фашизма и национал-социализма — вполне сознательно стремился приблизиться к «относительной правде» сталинского социализма и лишь позднее, окончательно избавившись от этой иллюзии, встретил смерть свободными стихами[365].

Очевидно, что в «Воронежских тетрадях» запечатлены и все кризисные моменты. «Сознание своей правоты», которым Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913) наделяет поэта, во время ссылки оказывалось иногда поколебленным. Таким же колебаниям подвергались и сложившиеся еще до революции его представления о личности, не зависимой от истории, и шкале «незыблемых ценностей» (I, 101). И не раз приходилось ему испытывать смешанное чувство вины и благодарности за оказанную ему «милость» — ведь не приговорили же его к расстрелу за антисталинское стихотворение!

И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головой повинной тяжел… (III, 118).
Временами Мандельштам пытался довериться своей эпохе, но эти настроения длились недолго. Воспоминания его друга Бориса Кузина проливают свет на эти кризисные состояния:

«Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. […] Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»[366]

Эти «большевистские припадки» воронежского периода Надежда Мандельштам рассматривала как следствие реактивного психоза, вызванного его пребыванием на Лубянке, как своего рода гипноз:

«Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникновение у О. М. время от времени желания примириться с действительностью и найти ей оправдание. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в такие минуты он находился под гипнозом. Тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах…»[367]

Трагическая раздвоенность Мандельштама периода ссылки проявилась, с одной стороны, в его желании примириться с эпохой, с другой, — в горестном понимании того, что он никогда не примет ни всей ее лжи, ни ее верховного распорядителя. Раздвоенное сознание поэта было уже в 1923 году темой его «Грифельной оды»:

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 47).
В сталинское время было невероятно трудно в одиночку противостоять всеобщей чистке мозгов, мучаясь вопросом: А что если я не прав, а правы все остальные? Но пусть даже Мандельштам был ослеплен и одурманен окружавшим его культом Сталина и пытался проникнуть в сущность лже-благодетеля человечества, его поэзия, оставаясь голосом правды, все равно свидетельствовала о другом. Подчас Мандельштам-человек хотел раствориться в своей эпохе и выжить; но Мандельштам-поэт еще в 1934 году (в разговоре с Анной Ахматовой) нашел решающие слова — «Я к смерти готов» — и доверился будущему своих стихов.

Для Мандельштама-человека «Ода» имела прагматическое значение и была отчаянным жестом — выражением его надежды на продление жизни. Он посылал ее в редакции различных журналов, но ни один из них не решился напечатать это стихотворение, изобилующее сложнейшими образами. Ни «Оду», ни какое-либо другое стихотворение ссыльного изгоя и нищего. С примитивными гимнами того времени, воспевавшими Сталина, усложненно-гротескная ода Мандельштама не имела ничего общего. И в конце концов она не смогла его спасти. В разговоре с Анной Ахматовой Мандельштам назвал ее однажды «болезнью»[368]. Уезжая из Воронежа, Мандельштам просил Наташу Штемпель, получившую списки всех его неопубликованных стихов, — уничтожить «Оду»[369].

И все-таки это гибридное творение, которое выжал из себя Мандельштам, имело один положительный эффект. Оно глубоко растревожило поэта и разожгло в нем стремление «очиститься», создав другие — «подлинные» — стихи. Всю вторую «Воронежскую тетрадь» заполняет цикл, внутренне противоположный двусмысленной «Оде», насыщенный и печалью, и протестом против этого нестоящего произведения. Это — попытка разобраться с самим собой и собственным назначением поэта.

В нищей памяти впервые
Чуешь вмятины слепые,
Медной полные воды, —
И идешь за ними следом,
Сам себе не мил, неведом —
И слепой, и поводырь. (III, 109).
Скучно мне — мое прямое
Дело тараторит вкось —
По нему прошлось другое,
Надсмеялось, сбило ось! (III, 110).
Прозорливость и свобода суждения быстро вернулись к Мандельштаму. Состояние гипноза, навеянное сталинской действительностью, оказалось непродолжительным. Закончив «Оду», он пишет четыре дня спустя, 16 января 1937 года, стихотворение «Что делать нам с убитостью равнин…» — наряду с болезненными снами, здесь вновь налицо прежние энергичные формулировки:

И все растет вопрос: куда они, откуда
И не ползет ли медленно по ним
Тот, о котором мы во сне кричим, —
Народов будущих Иуда? (III, 111).
«Предатель будущего» стоит в одном ряду с теми откровенными проклятиями Сталину, что превращают позднее творчество Мандельштама в своего рода «трибунал». Тому, кто, читая противоречивые и мнимые славословия сталинской «Оды», испытывает сомнения, следует извлечь из памяти множество полемических определений, коими Мандельштам наделяет диктатора. В «Четвертой прозе» он назвал его «рябым чертом» (III, 171). В стихотворении, написанном в апреле 1931 года, — «шестипалой неправдой» (III, 48); в стихотворении «Фаэтонщик» (июнь 1931 года) — «погонщиком дьявола» и «чумным председателем» (III, 57). В «Путешествии в Армению» (1931–1932) он выведен как «ассириец» и жестокий правитель Шапух (III, 211). Это «душегубец», «мужикоборец» и широкогрудый осетин (III, 74) в роковом антисталинском стихотворении ноября 1933 года. Наконец, в «Воронежских тетрадях» он является как «кумир» внутри горы, Иуда будущих народов и, в скрытом виде, как «паук» — в стихотворении, обращенном к поэту-бродяге Франсуа Вийону (III, 132)[370].

Позднее творчество Мандельштама тридцатых годов — это поединок со страшной эпохой и отчаянная попытка быть ее неколебимым свидетелем. И в то же время — мучительная борьба против искажения и загрязнения речи (то есть истины) пропагандой тоталитарного государства. Клятва, произнесенная Мандельштамом еще в 1931 году в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», сохраняет силу до конца его жизни, при всех его кризисах и сомнениях, при любом наваждении и обманчивом чувстве благодарности или собственной вины: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53).

В какие глубины отчаяния и одиночества могла ввергнуть поэта роль свидетеля и очевидца, можно видеть по стихотворению «Куда мне деться в этом январе?..», написанном вскоре после «Оды»:

И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке,
И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке —
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб:
— Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей — разговора б! (III, 119).
От безысходной нужды распадаются и родственные отношения. В письмах к младшему брату Евгению, написанных в январе 1937 года, Мандельштам дает полный выход своему отчаянию: «Мы дошли до черной нищеты» (IV, 176). Евгений заявил, что не имеет возможности прислать ему денег; в ответ Мандельштам запретил Евгению впредь называть себя его братом.

Нищенское положение Мандельштама не мешало ему создавать стихи, в которых удушье сочетается с интенсивностью жизненного восприятия. В попытках вернуть себе — после отчуждающей «Оды» — свободу и достоинство, он находит в Наде естественную союзницу и соучастницу. 15–16 января 1937 года он пишет стихотворение, обращенное к «нищенке-подруге», — свидетельство его воспрявшего, окрепшего духа:

Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен.
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен (III, 110).
Предельно напряженным оказался период между 16 января и 10 февраля 1937 года. Мандельштам сказал жене: «Не мешай, надо торопиться, а то не успею…» Это было ответом на ее уговоры, что надо, мол, перевести дух, полежать или выйти пройтись…[371] А когда ему случалось идти по улице, задыхаясь и опираясь на палку, но закинув, как обычно, голову, на него обращали внимание даже соседские мальчишки. Они часто спрашивали: «Дяденька, ты поп или генерал?» Мандельштам неизменно отвечал: «И то, и другое понемножку»[372].

Наташа Штемпель, единственная, кроме Надежды Яковлевны, слушательница его стихов в Воронеже, пишет в своих воспоминаниях, что, читая, Мандельштам, как никто другой, способен был отрешиться от своей судьбы и стать «духовно свободным»: «Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни, и это чувство передавалось другим»[373]. Сила художественного воображения и «ясная тоска» влекли поэта к вымышленным путешествиям. Например, в Тоскану, «край тоски»:

Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести
И собирался плыть, и плавал по дуге
Не начинающихся путешествий.
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане (III, 111–112).
В своих мечтах он часто устремлялся к Италии и не раз предлагал Надежде Яковлевне отправиться с ним тайком в эту страну, чтобы прогуляться по флорентийскому баптистерию[374]. Другие воображаемые путешествия вели его к Черному морю, в любимый Крым («Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…» — III, 120), в Абхазию — древнюю Колхиду («Пою, когда гортань сыра, душа — суха…» — III, 121) и «фисташковый» Тифлис (III, 120), где он бывал в 1920, 1921 и 1930 годах и наслаждался грузинским гостеприимством и дружелюбием. Теперь, в неприветливом зимнем Воронеже, он страстно вспоминал о том южном свете. Тоскливые мечты путешественника, которому запрещено стронуться с места.

Что ж мне под голову другой песок подложен?
Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье
Иль этот ровный край — вот все мои права
И полной грудью их вдыхать еще я должен (III, 120).
В своих стихах той поры, написанных вслед за фальшивой «Одой», Мандельштам всякий раз пытается утвердить власть подлинной поэзии и в то же время — развеять гнетущий гипноз сталинизма:

Народу нужен свет и воздух голубой,
И нужен хлеб и снег Эльбруса. […]
Народу нужен стих таинственно-родной,
Чтоб от него он вечно просыпался
И льнянокудрою, каштановой волной
Его звучаньем умывался (III, 115).
В феврале и марте Мандельштам посылает просительные письма Корнею Чуковскому и Николаю Тихонову (IV, 180–181) — свидетельства горькой нужды. Однако поток стихов не иссякнет до конца его ссылки. Описывая в одном из стихотворений рембрандтовское Распятие, Мандельштам высветляет свой собственный крестный путь («Я глубоко ушел в немеющее время» — III, 119). Но сам он не замолкает и продолжает творить вопреки «паучьей глухоте» сталинской эпохи. 12 февраля 1937 года завершается вторая «Воронежская тетрадь», в начале марта — открывается третья.

Во второй половине февраля Мандельштам еще раз пытается создать «лояльный» текст, призванный спасти его жизнь, и пишет весьма противоречивое стихотворение «Если б меня наши враги взяли…» (III, 118). Стоит, однако, произвести в заключительной строке этого стихотворения («Будет будить разум и жизнь Сталин») простую замену (вместо «будить» — «губить»), и оно превратится из славословия в осуждение[375].

23 января 1937 года в Москве начался второй показательный процесс — против Радека, Пятакова и других («Процесс 17-ти»), Еще до окончания дела в советской печати, захлебывающейся от ненависти к «троцкистским заговорщикам», был громогласно провозглашен обвинительный приговор. 29 января 1937 года «Правда» вышла под заголовком: «Расстрелять бешеных троцкистских собак!»

В этой атмосфере травли и насилия поэзия Мандельштама обретает — в последние месяцы его ссылки — профетическое звучание. Основной цикл образуют рожденные в мучительных порывах февраля-марта 1937 года «Стихи о Неизвестном солдате» — сложная «оратория» (определение самого Мандельштама) на тему космоса, войны и смерти. Это — мандельштамовский реквием по безымянным жертвам, по миллионам, «убитым задешево», в том числе — и по себе. Заново переживая битвы мировой истории, поэт вспоминает о местах, где люди, безумствуя, истребляли друг друга. В этих провидческих стихах предугадывается атомная война, апокалиптическое бедствие, самоизничтожение человечества. Но общую метафору «Неизвестного солдата» неизменно определяет горькая участь отдельного человека:

Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат
Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилой
Без руля и крыла совладать.
И за Лермонтова Михаила
Я отдам тебе строгий отчет,
Как сутулого учит могила
И воздушная яма влечет (III, 123).
Этот цикл — бунт против войны и уничтожения. Он примыкает к более ранним антивоенным стихам Мандельштама — таким, как «Реймс и Кельн» (1914), «Зверинец» (1916), «А небо будущим беременно…» (1923). В шестом же стихотворении поэт взывает к творческой силе человека: «Для того ль должен череп развиться / Во весь лоб — от виска до виска, — / Чтоб в его дорогие глазницы / Не могли не вливаться войска?» (III, 125)[376]. Эти стихи Мандельштам также рассылает по редакциям советских журналов. И подобно всем прочим стихам, они также не попадают в печать. Лишь один-единственный раз пришел ответ. Об этом рассказывает Надежда Мандельштам: «Редакция “Знамени” сообщала, что войны бывают справедливые и несправедливые и что пацифизм сам по себе не достоин одобрения. Но жизнь была такова, что даже этот казенный ответ показался нам благой вестью: все же кто-то откликнулся и разговаривает!»[377]

В последние месяцы его воронежской ссылки Надежда Яковлевна часто наезжает в Москву и зондирует почву — ищет возможностей для работы и хоть какую-то зацепку на будущее. А Мандельштам в начале апреля 1937 года пишет ее матери, Вере Хазиной, и просит ее приехать в Воронеж:

«Дыхание всегда затруднено. Но при Наде это протекает мирно. Стоит ей уехать — я начинаю буквально задыхаться. Субъективно это невыносимо: ощущение конца. Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага. […] Остаться со мной некому. Успокаивают меня только свои люди» (IV, 182).

Недуг, от которого он «буквально задыхается», — физического и психического свойства: это сердечное заболевание и невозможность оставаться в одиночестве. В его письмах к жене речь также порой заходит о «болезни быть без тебя» (IV, 186).

В апреле 1937 года ситуация достигает критической точки. 10 апреля Мандельштам пишет Евгению Хазину, брату Надежды Яковлевны: «Денег у нас на 2–3 дня еще есть. […] В Воронеже мы начисто изолированы. С 13 числа средства на жизнь, т. е. чай, хлеб, кашу, яичницу, — иссякают. Занять не у кого» (IV, 183–184). Мандельшам долго противился тому, чтобы стать тенью. Метафора тени сильно волновала его воображение. Так, в стихотворении, написанном 15–16 января 1937 года, поэт, взывая к «нищенке-подруге» и чаруя образами равнин и снега, и голода, силится отделить себя от любой тени:

Несчастлив тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто сам полуживой
У тени милостыню просит (III, 110).
Метафора тени сквозит и в письме Мандельштама к Юрию Тынянову, датированном 21 января 1937 года: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень» (IV, 177). Теперь же в письме к Корнею Чуковскому, написанном около 17 апреля, тень становится доминирующей темой:

«То, что со мной делается, — дольше продолжаться не может. Ни у меня, ни у жены моей нет больше сил длить этот ужас. Больше того: созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить. […]

Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал, очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1 года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса…

Я — тень. Меня нет. У меня есть одно только право — умереть. Меня и жену толкают на самоубийство» (IV, 185).

Мандельштам просит Чуковского обратиться к Сталину, хотя и не называет его по имени. «Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. […] Если вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели — спасти двух человек — пишите» (IV, 185).

Через неделю после этого письма, 23 апреля 1937 года, в воронежской газете «Коммуна» появляется обличительная статья Ольги Кретовой, причислившей Мандельштама к «троцкистам и другим классово чуждым элементам». В год Большого Террора такое обвинение могло стоить жизни. Впоследствии автор этой статьи будет утверждать, что написала ее по принуждению Ставского, генерального секретаря Союза советских писателей: мол, ей пришлось дать согласие, поскольку мужа арестовали как «врага народа»[378]. 30 апреля 1937 года Мандельштам обращается с жалобой лично к Ставскому и пишет, что считает «такой метод разоблачения» недопустимым (IV, 191). Мандельштам и не подозревает, что жалуется именно тому из своих палачей, кто ровно через год отправит его в ад Гулага…

В это время Надежда Яковлевна снова хлопочет в Москве. На этот раз ее отсутствие было особенно долгим: с середины апреля по 10 мая. Она пытается подготовить возвращение в «нормальную жизнь», к которой, однако, им никогда уже не суждено будет вернуться. В эти дни Мандельштам пишет ей несколько любовных писем: самых нежных и самых проникновенных. Например, 28 апреля 1937 года:

«Надик, дитенок мой!

Что письмо это тебе скажет? Его утром принесут или вечером найдешь? Так доброго утра, ангел мой, и покойной ночи, и целую тебя сонную, уставшую или вымытую, свеженькую, деловитую, вдохновенно убегающую по таким хитрым, умным, хорошим делам. Я завидую всем, кто тебя видит. Ты моя Москва и Рим и маленький Давид. Я тебя наизусть знаю, и ты всегда новая, и всегда слышу тебя, радость. Ау? Надинька! […]

На самом же деле я сейчас на редкость здоров и готов к жизни. Мы ее начнем, куда бы и где бы ни бросила судьба. Сейчас я буду сильнее стихов. Довольно им помыкать нами. Давай-ка взбунтуемся! Тогда-то стихи запляшут по нашей дудке, и пусть их никто не смеет хвалить. Целую твои умные ясные глаза, твой старенький молоденький лобик» (IV, 189).

На редкость здоров, готов к жизни, мы ее начнем… Мандельштам еще раз пытается оживить в себе надежды на будущее, хотя другие его письма свидетельствуют: он уже ничего не ждет, не питает никаких иллюзий. От письма к письму прослеживается это единоборство надежды и безысходности. Не отвергается полностью и тот выход, который неоднократно предлагала Надежда Яковлевна: совместное самоубийство. «Мы совсем не слабые люди, — пишет он жене 22 апреля 1937 года. — И в очень трудную минуту сумеем поступить так, как нужно» (IV, 187). Однако еще не потерявший — вопреки всему — своей жизнерадостности, Мандельштам снова отгоняет от себя эту мысль. «Помни, что нам с тобой отчаиваться стыдно, — читаем в письме от 4 мая. — Кто его знает, что будет? Что-нибудь… Переживем…» (IV, 195). Единственный источник его уверенности — любовь к Надежде. 2 мая 1937 года он пишет ей:

«Мне кажется, что мы должны перестать ждать. Эта способность у нас иссякла. Все что угодно, кроме ожиданья. Нам с тобой ничего не страшно. […] Мы вместе бесконечно, и это до такой степени растет, так грозно растет и так явно, что не боится ничего. Целую тебя, мой вечный и ясный друг» (IV, 194).

В стихах третьей «Воронежской тетради» Мандельштам уже начал готовиться к расставанью. В Воронеже он в последний раз поддается «тоске по мировой культуре» и вступает в общение с любимыми поэтами (Эсхил и Софокл, Данте и Вийон), музыкантами и художниками. Последние пользуются на страницах «Воронежских тетрадей» особенным гостеприимством: Микеланджело, Рейсдаль, Рафаэль, Рембрандт, Брейгель. Этот цикл о художниках Мандельштам — поэт, оторванный от всех картин на свете, — завершает 9 марта 1937 года изображением «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Он стоит перед нею «как мальчик», с холодеющей спиной и «ноющими» глазами, и заклинает «новые раны» старинной фрески.

Мандельштам прощается и с местами, дарившими ему полноту восторга, — очагами той самой «мировой культуры», к которой он всегда стремился. 3 марта 1937 года он создает брызжущее светом стихотворение, в котором прощается с Францией; его собственные воспоминания о пребывании в Париже в 1907–1908 году калейдоскопически сменяются чередой литературных, архитектурных, кинематографических и исторических реминисценций. Здесь — отголоски чаплинского фильма «Огни большого города» и оперы Бизе «Кармен», видения Собора Парижской Богоматери и Эсмеральда, героиня романа Гюго, Тристан и Изольда… (III, 126–127)[379].

А в стихотворении «Рим», написанном 16 марта 1937 года, он прощается с Италией. Правда, облик «вечного города» — и это Мандельштам отмечает с болью — искажен и омрачен фашизмом: присутствием «диктатора-выродка» Муссолини. По улицам города маршируют чернорубашечники, «коричневой крови наемники», «мертвых цезарей злые щенки». А художественный ореол Рима? «Все твои, Микель Анджело, сироты, / Облеченные в камень и стыд» (III, 131).

В то же время прощание Мандельштама с античностью (стихотворение от 21 марта 1937 года), на которое его вдохновили греческие вазы скромного воронежского музея, озарено средиземноморским светом. Играющие дельфины эпохи минойской культуры превращаются у Мандельштама в императив жизни:

Гончарами велик остров синий —
Крит зеленый, запекся их дар
В землю звонкую: слышишь, дельфиньих
Плавников их подземный удар? […]
Выздоравливай же, излучайся,
Волоокого неба звезда,
И летучая рыба — случайность,
И вода, говорящая «да» (III, 133).
Последние стихи «Воронежских тетрадей» — о смерти и воскресении. Это свидетельства веры в жизнь и смиренного приятия смерти, заключительные аккорды витальности. Из стихотворения «Заблудился я в небе — что делать?..» (написано между 9 и 19 марта):

Не разнять меня с жизнью: ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска. […]
И когда я умру, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже, и выше —
Отклик неба — в остывшую грудь (III, 129).
23 марта 1937 года Мандельштам пишет свое подлинное воронежское завещание, в котором вверяет свое творчество, свою поэзию (облекая их в метафоры «шепота» и «лепета») звезде — световому лучу, уносящемуся в иные времена и пространства. Такому же световому лучу он препоручает и свою Надю («надежду»), называя ее — как и во многих письмах — словом «дитя»:

О, как же я хочу
Не чуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем.
А ты в кругу лучись —
Другого счастья нет —
И у звезды учись
Тому, что значит свет.
Он только тем и луч,
Он только тем и свет,
Что шепотом могуч
И лепетом согрет.
И я тебе хочу
Сказать, что я шепчу,
Что шепотом лучу
Тебя, дитя, вручу… (III, 134).
Но Мандельштаму, думающему о смерти, суждено было пережить еще одну воронежскую весну, еще один всплеск жизненных сил, подобный апрельскому 1935 года. Вместе с Наташей Штемпель он прогуливался по воронежскому Ботаническому саду, где распускалась свежая зелень. В стихотворении, написанном 30 апреля 1937 года, вновь идет поединок интенсивности восприятия с надвигающейся потерейчувств:

Я к губам подношу эту зелень —
Эту клейкую клятву листов —
Эту клятвопреступную землю:
Мать подснежников, кленов, дубков.
Погляди, как я крепну и слепну,
Подчиняясь смиренным корням,
И не слишком ли великолепно
От гремучего парка глазам? (III, 136)
«И к губам такие липнут / Клятвы…»

Прощание с Воронежем. Осип и Надежда Мандельштамы (слева); Наталья Штемпель (вверху справа), М. В. Ярцева, приятельница Н. Штемпель (внизу справа)


В конце мая 1937 года Наташа должна была выйти замуж за Бориса Молчанова; в связи с этим событием Мандельштам преподнес ей, наряду с шутливыми стишками, «свадебный подарок» в стихах. Но даже в это светлое и радостное стихотворение вкралась строфа, в которой звучит мотив смерти: «И к губам такие липнут / Клятвы, что, по чести, / В конском топоте погибнуть / Мчатся очи вместе» (III, 136). Наташе посвящено также своеобразное любовное стихотворение, которое Мандельштам считал лучшим из всего, что когда-либо написал. В этом стихотворении («К пустой земле невольно припадая…»), датированном 4 мая 1937 года, утверждается цикличность жизни и смерти, умирания и возрождения: «И это будет вечно начинаться» (III, 138). Даже Наташин физический недостаток — в результате перенесенного в юности костного туберкулеза она слегка прихрамывала — наделяется мистическим смыслом: недостаток ее «одушевляет». Стихотворение «К пустой земле…» — гимн всем женщинам, призванным сопровождать и хранить:

Есть женщины сырой земле родные,
И каждый шаг их — гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших — их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня — ангел, завтра — червь могильный,
А послезавтра — только очертанье.
Что было — поступь, — станет недоступно…
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И все, что будет, — только обещанье (III, 138).
В ту последнюю воронежскую весну Мандельштам, вероятно, был немного влюблен в Наташу — ведь она оказалась, наряду с Надеждой, его единственной слушательницей. Однажды он якобы признался ей в своей любви. Это признание соединялось в нем с мечтами о бегстве и робкой надеждой на радикальную перемену жизни: «Мы с вами будем жить, где вы захотите, хотите в Москве, хотите — на Юге…» Однако Наташа заплакала и сказала: «Как жалко, что все было так хорошо и теперь все рухнуло…» Мандельштам стал ее успокаивать и пообещал, что все будет по-прежнему. В Наташином восприятии Осип и Надежда были неразделимы[380].

Сохранилось еще одно доказательство Наташиной преданности Мандельштамам как супружеской чете. В июле 1942 года, во время эвакуации из пылающего Воронежа, в который вот-вот должны были войти немцы, Наташа взяла с собой вверенные ей стихи Мандельштама и его письма к жене. Письма же Мандельштама к ней самой Наташа оставила в развалинах дома.

Отстранив от себя Мандельштама, Наташа Штемпель уберегла его от большой глупости: ведь своим поступком он сталкивал друг с другом — да и с самим собой — обеих женщин, которым предстояло в будущем сыграть решающую роль в сохранении его творческого наследия. Возможно, он это предчувствовал. Во всяком случае, он никогда не возобновлял такого рода попыток. Не случайно стихотворение, обращенное к Наташе Штемпель, завершалось строкой: «И все, что будет, — только обещанье».

15 мая 1937 года закончился срок его ссылки. Переписав в три голубых блокнота все воронежские стихи (1935–1937) и неопубликованные московские (1930–1934), они сделали на них надпись «Наташина книга» и подарили ей на прощанье эту «книгу». Стихи переписывала Надежда Яковлевна, Мандельштам же собственноручно поставил под каждым стихотворением дату и букву «В» (Воронеж). Наташа Штемпель спасла эти блокноты во время войны — она сохранила их, а после войны вернула Надежде Яковлевне. «Наташина книга» станет одним из основных источников мандельштамовских текстов. Мандельштамы удачно выбрали себе приятельницу. Поэт хотел, чтобы Наташа — после его смерти — передала в Пушкинский Дом любовное стихотворение от 4 мая 1937 года (как завещание русской литературе). Он также хотел, чтобы она уничтожила оду Сталину. Наташа Штемпель не выполнила ни того, ни другого его пожелания. Она приняла иное решение и после войны возвратила оба текста Надежде Яковлевне. И это было верное решение — в пользу Мандельштама.

«И все, что будет, — только обещанье»

Автограф стихотворения «К пустой земле невольно припадая…» (1937). Из «Наташиной книги», которую Мандельштамы в мае 1937 года, покидая Воронеж, подарили Наталье Штемпель


Супруги покинули Воронеж 16 мая 1937 года. Несмотря на все перенесенные ими лишения и страхи, пребывание в этом городе означало для них отсрочку, нежданное продление срока жизни, «вторую жизнь» (слова Мандельштама). Кроме того, здесь появилось на свет более ста значительных стихотворений. Кто мог тогда знать, что именно благодаря этому обстоятельству Воронеж займет свое место на карте мировой поэзии? «…Воронеж был чудом, — напишет Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях, — и чудо нас туда привело»[381].

23 Сошествие в ад Гулага (Савелово/Калинин 1937 — Саматиха/Владивосток 1938)

17 мая 1937 года: возвращение в Москву. Чарли Чаплин в год Большого Террора. 25 июня: высылка из столицы. Семьдесят запретных городов, стокилометровая зона. Тайные поездки из Савелова в Москву. Убежище в квартире Шкловских. Последние стихи. Лиля Попова, «сталинистка сентиментального типа». Ноябрь 1937 года: переезд в Калинин «Апокалиптические времена», террор. Путевка в дом отдыха «Саматиха», ловушка. Март 1938 года: третий показательный процесс в Москве. Расстрел Бухарина. 16 марта 1938 года: письмо-донос Ставского председателю НКВД Ежову. Оперативное расследование. 2 мая 1938 года: арест в Саматихе. «Внутренняя тюрьма» Лубянки. Обвинение в антисоветской агитации и пропаганде. Постановление от 2 августа 1938 года: пять лет исправительно-трудовых лагерей. Перевод в Бутырскую тюрьму. 8 сентября: этап № 1152. 12 октября: прибытие в пересыльный лагерь «Вторая Речка» под Владивостоком. Рабы для рудников «Дальстроя» на Колыме. «Отсев»: письмо из лагеря от 2–3 ноября. Свидетельства вернувшихся из Гулага, слухи и легенды. Голод, истощение, паранойя. Рассказ Юрия Моисеенко. Нашествие вшей. Декабрь: эпидемия сыпною тифа. Мероприятия по ликвидации вшей. 27 декабря 1938 года: смерть перед жарокамерой. Захоронение в обшей могиле.

17 мая 1937 года Мандельштамы вернулись в свою московскую квартиру в Нащокинском переулке. В одной комнате жила Вера Хазина, мать Надежды Яковлевны. В другой за время отсутствия Мандельштамов обосновался — при личной поддержке генерального секретаря ССП Ставского — некто Костарев, ярый доносчик. Впрочем, стоило Мандельштамам вернуться, как он бесследно исчез. Они восприняли это как добрый знак и некоторое время тешили себя иллюзией, что теперь их оставят в покое.

Мандельштамы встречаются с Ахматовой, со старыми друзьями и знакомыми. Обитатели кооперативного писательского дома взирают на них с еще большим опасением; НКВД, разумеется, по-прежнему наблюдает за ними. 25 мая Мандельштама настигает новый сердечный приступ. Но тогда же, во второй половине мая 1937 года, рождается и новое стихотворение. Это — дань признательности Чарли Чаплину, чьи «Новые времена» и «Огни большого города» Мандельштам увлеченно смотрел в воронежском кинотеатре на проспекте Революции. Теперь он превращает Чаплина в фигуру, родственную самому себе. Чаплин разгуливает по сталинской Москве в год Большого Террора. В том, что он видит, нет ничего смешного: «Как-то мы живем неладно все — чужие, чужие» и «Чудит, чудит чужая даль» (III, 139). Ни слова о светлом будущем, о котором вещала официальная пропаганда[382]. Эмма Герштейн вспоминает, что Москва в то время вызывала у Мандельштама тревожное чувство. В ней таилось что-то для него непонятное. «И люди изменились… Все какие-то, — он шевелил губами в поисках определения, — все какие-то… какие-то… поруганные»[383].

В это время он читает — одновременно с Ахматовой — роман Джеймса Джойса «Улисс» (он — в немецком переводе Георга Гойерта, она — в оригинале). Несколько раз у них заходит разговор об этой книге; «но было уже не до книг», — горько замечает поэтесса[384]. Тем не менее, Мандельштам радовался новому соприкосновению со столичной культурной жизнью. «Если мне суждено вернуться, — говорил он в Воронеже своей жене, — я сразу пойду к “французам”». Имелись в виду импрессионисты в Музее нового западного искусства на Кропоткинской улице, 21 в бывшем особняке Морозова — световые и красочные чудеса, описанные в «Путешествии в Армению» (глава «Французы»). «Надо насмотреться, пока еще чего-нибудь не случилось», — добавил Мандельштам, как будто предчувствуя, что не задержится в Москве надолго[385].

«Все какие-то… […] поруганные»

Осип Мандельштам в 1937 году (перед высылкой из Москвы)


Тем временем исчезнувший Костарев, желая занять квартиру Мандельштама, добивается его высылки из Москвы. Поэта лишают права проживания в Москве — как «имеющего судимость». Мандельштам обдумывает даже возможность возвращения в Воронеж, город своей ссылки, звонит по телефону своей последней воронежской хозяйке и, в конце концов, узнает в милиции, что ему запрещено жить не в двенадцати городах, как это значилось после пересмотра первого приговора (по формуле «минус двенадцать»), но в семидесяти, включая Воронеж. Кроме того, он обязан был находиться за пределами стокилометровой зоны. Это означало полный отрыв от городской и культурной жизни.

25 июня Мандельштамов навестил сотрудник милиции с предписанием: покинуть Москву в течение двадцати четырех часов. Перед ними вновь замаячил призрак прежней кочевой жизни. В полном отчаянии Мандельштам симулирует сердечный приступ — надеется, что таким способом ему удастся продлить свое пребывание в Москве. Предполагалось, что Эмма Герштейн — после того как он станет биться в притворном припадке — выбежит на улицу и, стоя перед подъездом, начнет кричать: «Безобразие! Поэта выкидывают из квартиры!! Больного поэта высылают из Москвы!!!» По ее словам, Мандельштам нес какую-то чепуху насчет симуляции как «самого испытанного метода политической борьбы». Герштейн отказалась принимать участие в этом жалком спектакле[386].

С Эммой Герштейн Мандельштамы познакомились в октябре 1928 года в Узком под Москвой — в санатории ЦЕКУБУ (Центральная комиссия по улучшению быта ученых). В тридцатые годы она часто и близко общалась с Мандельштамами и на основании этой близости, во многом, возможно, мнимой, опубликовала в девяностопятилетнем возрасте свои — весьма критические — воспоминания о них обоих. Спустя несколько десятилетий после разыгранного поэтом «припадка» она все еще с неприязнью пишет о Мандельштамах, которые якобы пытались ее использовать, видя в ней уже не «соратницу», а «рабыню». В то же время она говорит о тяжко «травмированном» поэте[387]. Видимо, ей было не понять всей глубины его отчаяния.

На самом деле, Мандельштам просто не постигал сути исторического момента. В год Большого Террора уже не существовало «индивидуального подхода», симуляция и протест утратили всякий смысл. После второго показательного процесса в январе — феврале 1937 года механизм уничтожения работал с бешеным ускорением. Нарком внутренних дел Ежов, исполнитель политики сталинских «чисток», чувствовал, что его поддерживают и поощряют сверху. 27 июля 1937 года за свое невероятное усердие в деле уничтожения «врагов народа» Ежов получает орден Ленина, причем — из рук самого Сталина. В период между сентябрем и декабрем 1937 года под руководством Ежова было подготовлено тридцать пять показательных процессов. Каждый из них должен был сопровождаться массовыми арестами и расстрелами.

В конце июня 1937 года Мандельштамы ищут себе временное жилье, пытаясь найти его как можно ближе к стокилометровой зоне. Их выбор падает на волжский поселок Савелово, расположенный к северу от Москвы, напротив городка Кимры. Они принимают опасное решение: игнорировать запрет на пребывание в Москве. Вновь и вновь они наезжают в Москву в поисках работы и денег. Лишь немногие осмеливаются приютить гонимую пару, рискуя навлечь на себя серьезные неприятности. Напуганные литераторы, встречая Мандельштама на московских улицах, даже опасаются с ним здороваться; они видят перед собой призрак — мертвеца, восставшего из гроба.

Путь от Савеловского вокзала до главного из их московских пристанищ был не слишком труден; оно находилось по адресу Лаврушинский переулок, 17. В этой квартире жили испытанные друзья Мандельштамов, Василиса и Виктор Шкловские; в воспоминаниях Надежды Мандельштам им посвящена отдельная глава. «Дом Шкловских, — пишет она, — был единственным местом, где мы чувствовали себя людьми; в этой семье знали, как обращаться с обреченными»[388]. Даже дети Шкловских, Варя и Никита, знали, как им вести себя, если явятся Мандельштам и его жена. «…Дети всегда отражают нравственный облик дома. Нас вели на кухню — там у Шкловских была столовая — кормили, поили, утешали ребячьими разговорами»[389]. Приходя домой, Василиса готовила для гостей ванну, давала им свежее белье и звала их к столу — все это делалось как нечто самое собой разумеющееся. Виктор Шкловский пытался развеселить Мандельштама, шутил, рассказывал новости и усиленно думал, чем бы ему помочь. Когда раздавался звонок в дверь, Мандельштамов прятали в детской комнате. А если ночью поднимался лифт, все выбегали в переднюю и прислушивались, где он остановился. «В годы террора не было дома в стране, где бы люди не дрожали, прислушиваясь к шелесту проходящих машин и к гулу поднимающегося лифта»[390]. Опасаясь навлечь на Шкловских беду, Мандельштамы ищут других возможностей переночевать в Москве.

Иногда им удавалось приклонить голову на окраине Москвы в Марьиной Роще (Александровский переулок, 43) — у Натальи, сестры Василисы Шкловской. Литературовед Николай Харджиев, который жил в той же квартире, великодушно предоставлял горемычным гостям свою крохотную комнатку. Опасность была немалая: однажды какой-то шпик, следивший за Мандельштамами, стал нагло заглядывать через окно в комнату Харджиева (квартира находилась на первом этаже) и вовсе не торопился уйти. Дать приют этой паре отваживались и другие люди: художники Лев Бруни и Александр Осмеркин (1 октября 1937 года он выполнил карандашный портрет Мандельштама — сохранилось два наброска); архитектор Лев Наппельбаум, сын известного фотографа Моисея Наппельбаума, и его жена Людмила; кроме того — супруги Анна (Нюра) и Игнатий Бернштейны (литературный псевдоним: Александр Ивич), в квартире которых с 1946 года будет храниться мандельштамовский архив. Горстка этих мужественных людей облегчила тяготы нищенской жизни Мандельштамов в последний год его жизни. Не группа опытных заговорщиков, а всего лишь несколько человек, проявивших человеческое отношение к гонимому поэту!

В Савелове написаны последние стихи Мандельштама — цикл, состоявший приблизительно из десяти-одиннадцати стихотворений (сохранилось всего четыре текста). В середине июля из Воронежа приехала, чтобы навестить друзей, Наташа Штемпель. Они бродят вдоль берега Волги, и Мандельштам читает ей свои новые стихи. Среди них, как явствует из ее воспоминаний, было и несохранившееся стихотворение о смертной казни — негодующий вопль против уничтожения жизни[391]. Но тогда же возник и ряд удивительных любовных стихов, которые Мандельштам не рискнул показывать своей жене.

Эти стихи посвящены Эликониде (Лиле) Поповой, бывшей жене актера Яхонтова, о котором в 1927 году, когда они жили по соседству в Детском Селе, Мандельштам написал портретный очерк. С этими людьми поэт, вернувшись из ссылки, особенно любил встречаться. Скоро он влюбился в Лилю, красавицу с большими темными глазами; пикантность этой истории придавало, помимо присутствия Надежды Яковлевны, еще одно обстоятельство. Дело в том, что Лиля Попова была ярой сталинисткой; она грезила о «гениальном вожде» и «спасителе человечества» и хотела обратить Мандельштама в истинную веру. Надежда Мандельштам пишет о ее «чувствительном» и «сентиментальном» сталинизме (оказывается, был и такой). Она хотела убедить Мандельштама написать Сталину покаянное письмо. Конечно, если бы в 1937 году, в самый разгул террора, он стал бы напоминать о своем «грехопадении» — эпиграмме против Сталина, это обернулось бы для него катастрофой. Впрочем, Попова и сама собиралась написать Сталину о том, что «нужно помочь О. М. стать на правильный путь»[392].

Мандельштам, как утопающий за соломинку, цеплялся за эту последнюю попытку спасения, придуманную Лилей. В феврале 1934 года он сказал Ахматовой: «Я к смерти готов». Однако «воронежское чудо» пробудило в нем жизненные силы. Его поэзия давно уже дышала смертью, но Мандельштам-человек хотел жить и после ссылки, в нем не иссякла трагическая жажда жизни, которая нашла свое выражение в одном из стихотворений 1931 года:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страха, что будет и будет гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки до смерти хочется жить (III, 46).
Эротические флюиды, излучаемые Лилей Поповой, смешиваются в стихах «савеловского» цикла с образом якобы «омоложенной» Москвы, которую вернувшийся из ссылки Мандельштам порывается любить. Не удивительно, что в этих стихах не только воспеты ее «завороненные» черные волосы, ее кавказская внешность и прочие женские прелести, но звучит и «Сталина имя громовое», которое нежно произносит обожаемая женщина:

Слава моя чернобровая,
Бровью вяжи меня вязкою,
К жизни и смерти готовая,
Произносящая ласково
Сталина имя громовое
С клятвенной нежностью, с ласкою (III, 141).
Мандельштам и на этот раз как бы передоверяет славословие Сталину, вкладывает его в уста другому: в «Оде» это был художник-портретист, в стихотворении, посвященном Поповой, — горячая сторонница «великого вождя». А 4–5 июля Мандельштам пишет новые «Стансы», схожие с воронежскими, в которых он намеревался «жить, дыша и большевея». Вероятно, эти стихи создавались по поручению Лили Поповой и предназначались для эстрадно-литературной композиции Яхонтова-Поповой к двадцатой годовщине Октябрьской революции.

«С клятвенной нежностью, с ласкою»

Эликонида (Лиля) Попова — «сентиментальная сталинистка» (Н. Я. Мандельштам)


Однако эти поздние «Стансы» также не имели успеха и не выполнили своего назначения — подобно сталинской «Оде», которую Мандельштам с пафосом декламировал теперь даже на московских улицах, желая, чтобы его слышали литературные чиновники[393]. Малейший шанс продлить себе жизнь был на вес золота. Однако мандельштамовская «лояльность» давно уже никого не интересовала. Буйная метафоричность «Оды» явно выпадала из контекста эпохи, обезображенной безудержным террором. Определение «поруганные», коим в 1937 году, вернувшись из ссылки, Мандельштам наделил москвичей, своих современников, следовало бы отнести и к нему самому, к надломленному «я» его гибридных «Стансов»[394].

Поздние вирши, обращенные к Поповой, — это вымученные перепевы в мажорно-восторженном духе. Но даже здесь Мандельштам не сумел сфальшивить. Конечно, в «Стансах» ощущается его желание верить своему времени, но вместе с тем — его органическая неспособность целиком проникнуться этой верой и раствориться в ней. Судя по некоторым мотивам, влюбленность поэта не могла заслонить от него ужасов эпохи. Внутренняя раздвоенность Мандельштама проявляется в таких, например, словах, как «сиротство» и «боль» (III, 143). Пока не будет найдено утраченное стихотворение о смертной казни, чье существование подтверждает надежная свидетельница Наталья Штемпель, «савеловский цикл» в творчестве Мандельштама останется неясным привеском. Однако среди четырех сохранившихся стихотворений есть по крайней мере одно, в котором угадывается протест против смертной казни: «Не позволил бы в напильник / Шею выжать гусь» (III, 141).

Лиля ярко воплощала собой эпоху всеобщего ослепления, и Мандельштам, чья психика была глубоко травмирована годами воронежской ссылки и высылкой из Москвы, снова на какой-то миг поддается этому гипнозу. Даже Яхонтов, несмотря на свое увлечение современным пафосом и «подъемом», не вполне разделял слепоту своей подруги. В 1945 году он выбросится из окна — в паническом ужасе неминуемого ареста. Когда Мандельштамы покидали Москву, Лиля хотела снабдить поэта, недостаточно, по ее мнению, «подкованного», назидательной марксистской литературой. Яхонтов же подарил Мандельштаму свою Библию. Говорящие подарки!

Осенью 1937 года их дороги расходятся окончательно. Пара Яхонтов-Попова полностью погружается в работу над большой композицией, славящей двадцатую годовщину Октябрьской революции. Мандельштамы же продолжают свое кочевое нищенское существование. 17 ноября они переезжают из Савелова в Калинин (ныне городу возвращено его исконное имя — Тверь); им удается снять комнату на окраине города (3-я Никитинская, 43). Этот город им рекомендовал Исаак Бабель: «Поезжайте в Калинин […] там Эрдман…»[395]. Автор сатирической запрещенной пьесы «Самоубийца» (1928) Николай Эрдман также прошел к тому времени сибирскую ссылку (Енисейск и Томск).

Осенью 1937 года Мандельштаму еще раз удается мельком повидаться с Ахматовой: чета отверженных на два дня появляется в закрытом для них Ленинграде. Приехав из Калинина, они буквально остались на улице. Осип сказал жене: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы — нищие» и «Нищим летом всегда легче»[396]. «Время было апокалипсическое, — вспоминает далее Ахматова. — Беда ходила по пятам за всеми нами. У Мандельштамов не было денег. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами»[397]. Атмосфера террора разрушала все семейные связи. Каждый визит становился смертельно опасным. Отношения с младшим братом Евгением он сам разорвал еще в Воронеже. Но когда Мандельштаму в присутствии Ахматовой рассказали, что у его отца нет теплой одежды, он снял с себя свитер и попросил передать отцу[398]. Нищий, он уже ни в чем не нуждался.

Бессмысленно рассуждать о том, удалось бы Мандельштаму выжить, если бы он держался не столь вызывающе, не появлялся в столичных городах, не выпрашивал денег на глазах у литературных чиновников, ничего не требовал… Террор не ограничивался Москвой и Ленинградом, он свирепствовал и в Калинине. Отделы НКВД были созданы повсеместно. У Ежова не было недостатка в личном составе. Да и в жертвах, коими становились совершенно невинные и неприметные люди.

Поездки Мандельштама в запрещенную Москву были отчаянными попытками раздобыть хоть немного денег, однако круг благодетелей неуклонно сужался. Чувство страха владело всеми. «По ночам я кричала, — вспоминает Надежда Мандельштам. — В ту зиму я начала кричать страшным нечеловеческим криком, словно животное или птица, которую душат»[399]. Террор шел полным ходом. У Мандельштама не было больше иллюзий: уничтожается не только человек, говорил он, но и мысль[400].

8 октября 1937 года был расстрелян Сергей Клычков — крестьянский поэт и добрый знакомый Мандельштама. 16 октября в Ленинграде арестовали Бенедикта Лившица, старого приятеля Мандельштамов и свидетеля при их бракосочетании; его расстреляют в 1938 году. 8 декабря 1937 года на Соловках был расстрелян Павел Флоренский, чей первый арест в 1928 году так потряс Мандельштама. Этот список можно продолжать бесконечно.

В январе 1938 года — после громких обличительных статей в «Правде» — был закрыт Государственный театр им. Мейерхольда. Знаменитый режиссер-авангардист будет арестован в 1939 году, подвергнут мучительным пыткам и расстрелян в феврале 1940 года. В квартире Мейерхольда Мандельштам тоже нашел однажды приют. В Калинине, узнав из газеты «Правда», что и против Мейерхольда началась травля, он вздохнул и произнес в отчаянии: «Мы погибли!» После этого Мандельштам впадает в глубокую депрессию, о чем свидетельствует, например, его письмо к Борису Кузину от 26 февраля 1938 года: «Устал. Все жду чего-то. […] …простите мою немоту. Очень устал» (IV, 198).

Как это ни удивительно, но весной 1938 года Союз писателей решил еще раз проявить заботу о Мандельштаме. Правда, еще до этого промелькнуло объявление о вечере стихов Мандельштама, назначенном на 15 октября 1937 года (вечер был отменен). Поэта, озабоченного поиском работы, отстраняют от ранее порученного ему перевода дневника братьев Гонкуров. И. К. Луппол, директор Гослитиздата, заявил, что работы для Мандельштама у него нет и не предвидится (IV, 199). Однако 2 марта 1938 года Мандельштам неожиданно получает путевку — на целых два месяца — в отдаленный санаторий «Саматиха», расположенный в тридцати километрах от железнодорожной станции Черусти на ветке Муром — Казань. Мандельштаму предложили побыть там якобы для того, чтобы он поправил свое сильно подорванное здоровье. Сегодня известно, что Саматиха была ловушкой. Следовало изолировать поэта, постоянно метавшегося между Москвой и Калинином, поместить его в отдаленном месте, оторвать от знакомых с тем, чтобы в нужный момент арестовать без особых осложнений. И «нужный момент» не заставил себя долго ждать.

Между 2 и 13 марта 1938 года в Москве проходил третий показательный процесс, «процесс двадцати одного», против Бухарина, Рыкова и других. Судилище было хорошо подготовлено. Председателем суда был военный юрист Ульрих; государственным обвинителем — печально известный прокурор Вышинский. Нити этого процесса закулисно держал в своих руках сам Сталин. Бухарин был арестован в феврале 1937 года. Нарком Ежов уже тогда предлагал пленуму Центрального комитета расстрелять Бухарина и Рыкова. Приговор был вынесен задолго до начала процесса. Однако показательный процесс по делу «антисоветского право-троцкистского блока» готовился в течение тринадцати месяцев. Столь долгий срок потребовался для «обработки» обвиняемых. Бывший соратник Ленина, который назвал его в своем политическом завещании «любимцем всей партии», автор классической большевистской работы «Азбука коммунизма», Бухарин поначалу не признавал своей вины и был подвергнут пыткам. Применение «методов физического воздействия» в повседневной работе НКВД было одобрено постановлением ЦК партии в августе 1937 года. Это давало санкцию на любые чудовищные пытки, чем неограниченно пользовался «злой карлик» Ежов. В конце концов, когда под угрозой оказались его молодая жена и малолетний сын, Бухарин не выдержал и подписал все вздорные, вымышленные обвинения, предъявленные ему палачами НКВД. А 12 марта 1938 года в своем заключительном слове Бухарин сказал: «Я стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом». И о монстре Сталине, незримом дирижере этого процесса: «Он — надежда мира, творец». Обвиняемые признавались в самых абсурдных деяниях: в немыслимых актах саботажа, запланированных покушениях на Сталина и т. д. 15 марта 1938 года, едва только процесс закончился, все «признавшие свою вину» были расстреляны в подвалах Лубянки[401].

Дальнейшая судьба Мандельштама также связана с третьим показательным процессом. И не только потому, что Бухарин долгое время был его «покровителем», помог в 1928 году осуществить издание его последних книг и способствовал в 1930 году его поездке на Кавказ, а в 1934 году — пересмотру обвинительного приговора. Мандельштам будет захвачен новой волной массовых репрессий, наступивших после этого процесса. Вот цифры, обоснованные расчетами: историк Дмитрий Волкогонов полагает, что число, арестованных и осужденных в 1937–1938 годах, — 3,5–4,5 миллиона человек, а число расстрелянных — 800–900 тысяч[402]. Другие авторы приводят еще более страшные цифры.

Благодаря находке Виталия Шенталинского в архивах КГБ мы знаем сегодня, что послужило причиной второго ареста Мандельштама 2 мая 1938 года. Это — письменный донос от 16 марта 1938 года, адресованный наркому внутренних дел Ежову. Его автором был не кто иной, как Владимир Ставский, генеральный секретарь Союза советских писателей в 1936–1941 годах. Обращает на себя внимание дата письма: оно написано сразу же после окончания третьего показательного процесса, на другой день после казни Бухарина, расстрелянного 15 марта. Генеральный секретарь не хотел терять времени даром. В своем письме, отнесенном к разряду «совершенно секретных», Ставский сообщает Ежову о том, что высланный из Москвы Мандельштам нарушает запрет на пребывание в Москве и попрошайничает среди московских писателей, которые, в свою очередь, делают из него «страдальца» — «гениального поэта, никем не признанного». Ставский не упускает возможности дважды напомнить Ежову, что Мандельштам — автор «похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа» (имеется в виду эпиграмма 1934 года) и настоятельно просит наркома «решить этот вопрос об О. Мандельштаме»[403]. Действительно, для решения подобных «вопросов», у Ежова имелись тысячекратно опробованные средства, о чем писательскому генеральному секретарю было, разумеется, хорошо известно. К своему письму Ставский приложил еще и отрицательный литературный отзыв Петра Павленко. Это тот самый Павленко, который в мае 1934 года раструбил по всей Москве, что Мандельштам во время допроса на Лубянке имел «жалкий вид». Теперь в своем «экспертном заключении» этот литературный приспешник оспаривает «пригодность» новых стихов Мандельштама, тем самым — и самого поэта. Он характеризует язык его стихов как «сложный» и «темный». Даже в сталинской «Оде», по его мнению, «много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине»[404].

Пока угодивший в ловушку поэт находится в далекой Саматихе, нарком внутренних дел готовится — по просьбе генерального секретаря Союза писателей — «решить вопрос об О. Мандельштаме». Тем временем и сам Мандельштам начинает верить, что его проблемы, наконец, разрешатся. 2 марта 1938 года он получил разрешение на отдых в Саматихе, а 5 марта его принял Ставский. Сразу же после приема он и Надежда Яковлевна снова отправились в Ленинград, пытаясь занять денег у своих знакомых. Произошла короткая (и оказавшаяся последней) встреча с Ахматовой. 8 марта 1938 года Мандельштамы приехали в Саматиху. Тридцать километров, отделяющие железнодорожную станцию Черусти от Саматихи, им пришлось преодолевать на санях. За время своего пребывания в Саматихе Мандельштам неоднократно просил, чтобы его отвезли в Черусти, — но просьба его под разными предлогами неизменно отклонялась. Главврач и директор санатория по фамилии Фомичев, по-видимому, имел инструкцию: ни под каким видом не выпускать поэта.

В своих воспоминаниях — в главе «Мамочка послала барышню отдыхать в Саматиху» — Надежда Мандельштам предполагает, что шпионить за ними было поручено одной молодой женщине. Она выспрашивала у Мандельштама, кто интересуется его стихами, кто и где их хранит. «Алексей Толстой!» — ответил Мандельштам, разозлившись[405]. То есть официальный писатель, которому в мае 1934 года Мандельштам публично дал пощечину, — горькая ирония! Главврачу в Саматихе не раз звонят «из Союза писателей» и спрашивают, все ли у Мандельштама в порядке. Требовалось, должно быть, удостовериться в том, что поэт по-прежнему в ловушке.

Мандельштамов поместили в отдельном домике, подальше от суеты. «А в главном доме такой шум, такой рев, пенье, топот и пляска, что мы бы не могли там выдержать…», — пишет он отцу 16 апреля 1938 года и радуется своему «глубокому отдыху» (IV, 200). Мандельштам взял с собой несколько книг: как обычно, Данте и Пушкина и, кроме того, — всего Хлебникова. Это — позднее свидетельство его давнего почитания поэта-футуриста, для которого Мандельштам умел находить в своих статьях самые лестные слова. В Саматихе звучала и музыка, в частности — созданная в 1937 году Пятая симфония Шостаковича, которую Мандельштам решительно отвергает: «Здесь гремит его 5-я симфония, — пишет он Борису Кузину 10 марта 1938 года. — Нудное запугивание. […] Не приемлю. Не мысль. Не математика. Не добро. Пусть искусство: не приемлю!» (IV, 199–200).

Поначалу Мандельштам очень радовался этим внезапным переменам в своей жизни, которые объяснял вмешательством Союза писателей. Депрессия, сопровождавшая его в течение первых месяцев 1938 года, отступала. Еще 7 мая 1937 года писавший жене, что не верит «ничему хорошему» (IV, 196), он снова проникается верой в чудо. И едва приехав в Саматиху, он отправляет 10 марта 1938 года своему другу Борису Кузину письмо, исполненное окрыленных надежд:

«Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка. […] Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. […] “Общественный ремонт здоровья” — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован» (IV, 199).

16 апреля 1938 года он пишет своему отцу: «У нас сейчас нет нигде никакого дома, и все дальнейшее зависит от Союза Писателей» (IV, 200). Как верно! Донос генерального секретаря Ставского уже целый месяц находится в недрах НКВД, и бюрократические мельницы этого учреждения начинают вращаться. И тут в Главном управлении государственной безопасности (ГУГБ) выясняются такие обстоятельства, которых хватило бы и на десять арестов. Из материалов оперативного расследования явствует, что именно ставилось в вину Мандельштаму. 27 апреля 1938 года старший лейтенант госбезопасности Виктор Юревич информирует своего начальника Александра Журбенко, возглавляющего 4-й отдел ГУГБ:

«К великой пролетарской революции, по собственным признаниям Мандельштама, он отнесся резко отрицательно, называл советское правительство — “правительством захватчиков” и в своих литературных произведениях того времени клеветал на советскую власть. […]

В 1927 году Мандельштам, как он сам признает, имел горячие симпатии к троцкизму. Резко враждебно относился Мандельштам к политике ВКП (б) по ликвидации кулачества как класса, что отражено в ряде его произведений, относящихся к 1930–1933 гг.

В 1933 г. Мандельштам написал резкий контрреволюционный пасквиль против тов. Сталина и распространял его среди своих знакомых путем чтения.

В 1934 г. за антисоветскую деятельность О. Мандельштам был осужден к ссылке на 3 года в г. Чердынь. При следовании к месту ссылки он покушался на самоубийство. Ввиду болезни Мандельштама пункт ссылки был изменен на Воронеж, где он и находился до 1937 года.

По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего “бедственного положения” и своей болезни.

Антисоветские элементы из литераторов используют Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него “страдальца”, организуют для него сборы среди писателей. […]

По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды.

В силу своей психической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия.

Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции»[406].

Опирающийся при ходьбе на палку, тяжело страдающий от сердечного недомогания и одышки Мандельштам изображен чуть ли не террористом, «способным на агрессивные действия». В этой оперативной справке отражается и общественная паранойя того времени: навязчивое представление о «вредителях», «саботажниках» и «шпионах», таящихся якобы повсеместно. 29 апреля 1938 года заместитель наркома внутренних дел Фриновский выносит резолюцию: «Арестовать». 30 апреля был выписан ордер на арест.

Ранним утром 2 мая 1938 года двое сотрудников НКВД постучали в окно. Их сопровождал главврач Фомичев. Вещи Мандельштама вытряхнули из чемодана в мешок. Вся процедура длилась лишь несколько минут. Надежде Яковлевне не разрешили проводить мужа даже до станции Черусти. Не говоря ни слова, она простилась с ним. Больше она никогда не увидит мужа. Их совместная жизнь длилась ровно девятнадцать лет: с 1 мая 1919 года до 2 мая 1938 года. Спустя десятилетия Надежда Мандельштам попытается осмыслить свою собственную беспомощность и скованность:

«Почему мы, например, не выдавили стекла, не выпрыгнули в окно, не дали волю глупому страху, который погнал бы нас в лес, на окраину, под пули? Почему мы стояли смирно и смотрели, как роются в наших вещах? Почему О. М. покорно пошел за солдатами, а я не бросилась на них, как зверь? Что нам было терять?»[407]

Мандельштама поместили сначала во «внутреннюю тюрьму» НКВД, находившуюся во дворе Лубянки. Тогда же, 3 мая, его в последний раз в жизни фотографируют: в профиль и анфас, как и всех преступников. Но Мандельштам и здесь запрокидывает голову, застывая в позе, засвидетельствованной многими современниками. Его обреченный взгляд выражает изнеможение, но одновременно (тоже в последний раз!) — гордость и упрямство. Теперь на Лубянке уже не ведется следствие, как некогда в мае 1934 года. В 1938 году, в условиях Большого Террора, вся процедура сокращена. Единственный запротоколированный допрос состоялся 17 мая; Мандельштам отрицает всяческую вину: «Никакой антисоветской деятельности я не вел». 27 мая принято постановление о производстве обыска в Калинине, по месту недавнего проживания: «с целью обнаружения оружия, переписки и других вещественных доказательств»[408]. Обыск проводят — ничего не найдено. Единственным «оружием» Мандельштама всегда были его стихи. Но Надежда Яковлевна, стремительно бросившись из Саматихи в Калинин, успела их забрать и спрятать в корзину. А сама она скрывалась в первые дни в Москве у Николая Харджиева.

Обвинительное заключение от 20 июля 1938 года лишь повторяет приведенную выше оперативную справку и местами дословно воспроизводит текст письма-доноса Ставского к Ежову. Кроме того, отмечены связи Мандельштама с «врагами народа» Стеничем и Кибальчичем (псевдоним — Виктор Серж; известный троцкист) и добавлена фраза о психическом состоянии заключенного, обследованного врачами 24 июня: «Медицинским освидетельствованием Мандельштам О. Э. признан личностью психопатического склада со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию». Его находят «вменяемым»[409].

Мандельштама обвиняют в «антисоветской агитации и пропаганде» — преступлении, предусмотренном статьей 58–10 УК РСФСР. 2 августа 1938 года тройка Особого совещания НКВД выносит ему приговор: пять лет в исправительно-трудовом лагере за контрреволюционную деятельность. Учитывая расстроенное здоровье Мандельштама, такой приговор можно считать смертным. Уже с 1929 года «особым совещаниям» ОГПУ/НКВД не требуется никаких доказательств — достаточно доносов и оперативных сведений. Тройка ОСО не удосуживается даже выслушать подсудимого. Вся процедура занимает лишь несколько минут: проставить штемпель и подпись.

Мандельштам вступает теперь в тот мир, который в 1973 году разоблачит перед мировой общественностью Александр Солженицын в своем монументальной, основанной на документах эпопее «Архипелаг Гулаг» (Гулаг — сокращение, означающее «Главное управление лагерей»). Вселенная Гулага запечатлена ныне в ряде документальных и полудокументальных произведений. Назовем лишь несколько классических книг: «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова (один из них, озаглавленный «Шерри-бренди», посвящен смерти Мандельштама в лагере) и «Особый мир» Густава Херлинга.

«На вершок бы мне синего моря, на угольное только ушко!»

Последняя фотография: Осип Мандельштам во «внутренней тюрьме» НКВД на Лубянке (май 1938)


4 августа 1938 года Мандельштама переводят в московскую тюрьму Бутырки — для отправки в колымский лагерь. В общую камеру загоняли более трехсот человек. В углу стоял огромный чан, и каждый заключенный вынужден был отправлять свои естественные потребности на виду у всех остальных. Вонь и теснота таковы, что трудно вообразить. Евгения Гинзбург рассказывает также о невыносимых звуках, разносившихся в те жуткие «бутырские ночи», о ночных истязаниях: «Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались сразу в открытые окна камеры […] Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прорезывало короткое, как удар бича, “мать! мать! мать!” Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь»[410]. В бутырском застенке Мандельштам провел более месяца.

7 сентября 1938 года заключенных из разных тюрем Москвы и Московской области привозят на станцию Красная Пресня. Здесь их ожидает состав из 34 вагонов. Согласно документам, обнаруженным совсем недавно, этап № 1152 состоял из 1770 заключенных и 110 конвойных. 8 сентября 1938 годаспецпоезд покидает Москву. Среди сопровождающих — ни одного врача; мертвые тела попросту сгружают на станциях. В дневной паек входит четыреста граммов хлеба, миска жидкого супа из рыбьих голов и кружка кипятку. Поездка в «теплушке», закрытом товарном вагоне с деревянными нарами на восемьдесят человек, продолжается почти месяц. Встать и сделать несколько шагов — невозможно. В середине вагона зияет круглая дыра: это отхожее место. Лязг бьющихся друг о друга буферов, постоянные толчки, скрежет колес, гул стальных рельс — все это постепенно заполняет собой отупевшее сознание заключенных. А если им удается во время стоянок прильнуть глазом к щели в стене вагона, они видят на всех знаменах и плакатах один и тот же лик — портреты «великого вождя» и «спасителя человечества», которому они обязаны своим счастьем.

Выписка из протокола ОСО от 2 августа 1938 года


Днем невероятно длинный состав стоит, как правило, на запасных путях, ночами же продолжает движение. На пути в Сибирь поезд следует через Свердловск, Мариинск, Красноярск, Урульчу и Известковую; здесь 16 вагонов отцепляют, и 1038 человек отправляют в местные лагеря. А семьсот «зэков», предназначенных для колымских лагерей, едут дальше, во Владивосток, город на берегу Японского моря. Среди них — Мандельштам. Наконец, 12 октября эшелон с человеческим грузом, именуемым «враги народа», прибывает на станцию Вторая Речка (под Владивостоком)[411]. Мандельштам попадает в пересыльный лагерь 3/10; его помещают в барак № 11 — для контрреволюционеров. Сегодня вся территория бывшего лагеря находится в пределах городской черты: Владивосток весьма разросся.

По рассказам очевидцев, между руководством лагеря и теми, кто стоял во главе бараков, существовала тесная связь. Власть в бараках принадлежала главным образом отпетым уголовникам; они запугивали «интеллигентов» и «политических», издевались над ними. Однако на Второй Речке зона для уголовников была отделена от зоны для «политических». Кого и от кого следовало защищать? Уголовники, воры и убийцы были, согласно лагерной логике, «социально близкими» пролетариату, тогда как осужденные по пятьдесят восьмой (за антисоветскую агитацию и пропаганду) считались особо опасными преступниками, поскольку могли заразить своими настроениями других людей.

Официальное наименование лагеря звучало так: Владивостокский пересыльный пункт Дальстроя; сокращенно, на советском жаргоне: Владперпункт. В «уголовной» и «политической» зонах, отделенных друг от друга высокими заграждениями из колючей проволоки, содержалось одновременно от двенадцати до четырнадцати тысяч заключенных. Отсюда баржами и пароходами — в заполненных до отказа трюмах — узников перевозили за восемь дней через Японское и Охотское море в бухту Нагаево и затем, в Магадане, распределяли по лагерям вдоль реки Колымы. Это были, в сущности, армии рабов для государственного треста «Дальстрой», ведавшего поиском и добычей золота, олова, вольфрама, кобальта и угля в северо-восточной Сибири. Сотни тысяч зэков, способных выполнять тяжелую работу, были человеческим материалом, который Дальстрою позволялось использовать по своему усмотрению. Холод, голод и непосильный труд обрекали этих людей на гибель; но для экономики советской империи они играли важнейшую роль. В течение двадцати лет, с 1932 по 1953 год, Дальстрой ежегодно пополнялся приблизительно сотней тысяч заключенных, поставляемых госбезопасностью (ОГПУ — НКВД — НКГБ — МГБ — МВД)[412]. Смертность в колымских лагерях была огромной; по числу погибших Колыма стоит на первом месте. Кроме того, Колыма отличалась невыносимо тяжкими условиями заключения; это был «полюс жестокости» внутри самого Гулага. «Освенцим без печей» — так назвал Колыму писатель Георгий Демидов[413].

Тяжелобольной Мандельштам явно не годился для работы на колымских рудниках. Он быстро попал «в отсев», и ему предстояло зимовать в пересыльном лагере. Лагеря для инвалидов находились в Мариинске (между Новосибирском и Красноярском). Но лагерному начальству было ясно, что в данном случае можно не утруждать себя: заключенного следовало актировать для отправки этапом. Сохранилось единственное письмо Мандельштама, написанное в лагере. Оно адресовано брату Александру: автор письма явно исходил из того, что его жена тоже арестована и осуждена. Около 2–3 ноября 1938 года, перед праздником Революции, заключенным позволили — в виде исключения — написать на клочке упаковочной бумаги письмо домой. Все письма были подвергнуты лагерной цензуре, что задержало их отправление еще на три-четыре недели. Почтовый штемпель на письме Мандельштама: 30.XI. 1938.

«Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к. р. д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои, целую вас.

Ося.
Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение.

Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в “отсев”, и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом» (IV, 201).

«Очень мерзну без вещей»

Единственное письмо Мандельштама из лагеря (ноябрь 1938 года)


Родственники Мандельштама получили это письмо 15 декабря 1938 года. Жить ему оставалось еще примерно две недели. В течение десятилетий о пребывании Мандельштама в лагере циркулировали разного рода слухи и легенды; все они восходят к бывшим заключенным, вышедшим, так сказать, «на волю». Некоторые истории, рассказанные вернувшимися из лагерей, впервые обнародовал Илья Эренбург в своей мемуарной книге «Люди, годы, жизнь». Одна из них, сообщенная очевидцем Меркуловым, — о том, будто поэт читал у костра другим заключенным сонеты Петрарки. Однако истинный конец Мандельштама был, по всей видимости, менее поэтичен. В двух последних главах своих мемуаров Надежда Мандельштам с большим достоинством пытается выискать в свидетельствах бывших узников хоть мельчайшее зернышко правды. Однако различить, где правда, где вымысел, оказалось почти невозможным.

«Таково было свойство почти всех лагерников, которых мне пришлось видеть первыми, — пишет Надежда Мандельштам, — для них не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла»[414].

Физик Л. сообщил Надежде Яковлевне живописную сцену: Мандельштам преспокойно читает стихи в бараке Архангельского, главаря лагерной шпаны, и уголовники угощают его — неслыханная роскошь! — белым хлебом и консервами[415]. Эта легенда опять-таки славит ослепительную власть поэзии. Доверять ей следует с осторожностью.

Сопоставляя рассказы бывших лагерников, можно увидеть несколько постоянно повторяющихся деталей. Из них явствует, что Мандельштам быстро терял силы, опускался и страдал помрачением рассудка. «…На наших глазах он сходил с ума», — писал Илье Эренбургу 23 февраля 1963 года Давид Злотинский, бывший солагерник Мандельштама[416]. Вначале Мандельштам беспокойно метался по зоне, неоднократно приближался к запретной зоне и заграждению из колючей проволоки, натыкаясь на грубый и угрожающий окрик караульных. В лагере ему приходилось слышать «мат», грубую русскую ругань — язык, отстоящий от сонетов Петрарки на космическое расстояние. И все-таки в мире Гулага находилось место и для стихов. С их помощью люди пытались одолеть кошмар лагерного режима. Один из узников, сидевший вместе с Мандельштамом, как-то сказал ему, что в камере смертников московской тюрьмы Лефортово нацарапаны на стене строчки из его раннего стихотворения: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» (I, 68). Услышав это, — пишет Надежда Мандельштам, — поэт приободрился и на какое-то время успокоился[417]. Периоды нервного возбуждения быстро сменялись состоянием апатии, и он подолгу оставался лежать на нарах.

Постоянно возникает вопрос: писал ли Мандельштам в лагере стихи? Поэтическая легенда и здесь вступает в борьбу с жестокой реальностью. Василий Меркулов утверждает, что Мандельштам смог написать в лагере одну-единственную строчку: «Черная ночь, душный барак, жирные вши». Это лепет, хотя и — точное отражение реальности. Однако Мандельштам, по его словам, декламировал стихи, в том числе — свой реквием по Андрею Белому, и, вообще, часто упоминал о «гениальном поэте» Андрее Белом. Однажды Мандельштам попросил Меркулова вытрясти вшей из его одежды и при этом сказал: «Когда-нибудь напишут: “Кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после А. Белого поэта”»[418]. Когда в 1934 году Мандельштам писал свой реквием по Андрею Белому, он говорил жене, что отпевает этими стихами не только Белого, но и самого себя; он называл эту подборку «мой реквием»[419]. А физик Л. рассказывал, что Мандельштам, сидя на груде камней, сказал: «Первая моя книга называлась “Камень”, а последняя тоже будет камнем…»[420].

В своем письме от 30 ноября Мандельштам сообщал: «Очень мерзну без вещей». Старое желтое кожаное пальто, подаренное Эренбургом (его можно видеть на последней фотографии поэта, сделанной на Лубянке), неожиданно исчезло. Мандельштам безрассудно обменял его на несколько кусков сахара — он слышал, что для выживания организму требуется в первую очередь сахар. Но этот сахар у него тотчас же украли в бараке. Лейтмотив мемуарных свидетельств — страх Мандельштама, убежденного в том, что лагерное начальство собирается его отравить. Поэтому он большей частью даже не прикасался к своей скудной пайке, что способствовало его истощению. Или хватал чужую пайку хлеба — за это его били. Меркулов сообщает, что Мандельштам доедал за другими остатки пищи и долизывал миски.

По рассказам очевидцев, Мандельштам боялся, что лагерное начальство убьет его ночью в бараке, сделав ему отравляющий укол. Все это свидетельствует о паранойе, в которую погружался истерзанный поэт. Вероятно, нараставшее у Мандельштама безумие было лишь адекватным ответом на безумие окружавшего его лагерного мира — единственный возможный ответ на десятилетие травли, психического истощения, нищенского существования и страха. Таким образом, его паранойя стала отражением параноидальной системы, лишившейся разума от беспрестанных поисков вредителей, шпионов и саботажников. Безумие охватило не только воспаленный мозг одного поэта. В сталинскую эпоху оно стало повсеместным. «Я не создан для тюрьмы!» — кричал в камере Мандельштам после своего первого ареста в 1920 году, в разгар гражданской войны.

Надежде Мандельштам так и не удалось выяснить все обстоятельства смерти ее мужа. Лишь через десять лет после ее смерти, когда к столетию со дня рождения Мандельштама в различных газетах и журналах стали появляться статьи, посвященные поэту, поднялась новая волна лагерных воспоминаний. Наиболее существенным добавлением к уже известным свидетельствам была публикация Юрия Моисеенко в газете «Известия» от 22 февраля 1991 года, озаглавленная «Как умер Осип Мандельштам». Сенсацией оказалась также серия очерков в той же газете, выходившей миллионными тиражами, под названием «Смерть Осипа Мандельштама»; они печатались из номера в номер с 25 по 29 мая 1992 года. Их автору, журналисту Эдвину Поляновскому, удалось до этого встретиться и поговорить с Моисеенко[421].

Юрий Моисеенко был соседом Мандельштама по нарам в бараке № 11— для «контрреволюционеров». Его арестовали студентом в 1935 году; ему шел тогда двадцать второй год. Он прибыл в лагерь «Вторая Речка» 14 октября 1938 года, через два дня после Мандельштама. По его словам, Мандельштам первое время что-то царапал на клочке бумаги. У него, несмотря на запрет, был маленький карандашик. «Он жил в себе», — вспоминал его бывший товарищ по зоне. В лагере все называли Мандельштама «поэтом». Иногда он читал вслух стихи, как-то раз прочел даже свое антисталинское стихотворение, но голос его тонул в барачном шуме. Другие его стихи тоже остались непонятными для слушателей. Даже в этом «запредельном мире» он воспринимался как чудак, как инородное тело.

Уже через несколько дней после его единственного письма из лагеря (от 2–3 ноября) жизненные силы Мандельштама начинают заметно убывать. В середине ноября он уже с трудом принимает пищу; ест очень мало. К голоду и холоду («Очень мерзну без вещей») прибавилась новая напасть: нашествие вшей. Их было в бараке такое великое множество, что заключенные беспрерывно чесались. В начале декабре разразилась эпидемия сыпного тифа — его принесли вши. В бараке № 11 был объявлен строгий карантин. Каждый день оттуда выносили мертвых. После 20 декабря Мандельштам уже не мог подняться с нар. Он с трудом отвечал, когда к нему обращались. По словам Моисеенко, о Мандельштаме особенно заботился некто Ковалев, пчеловод из Благовещенска; он приносил ему на нары миску с баландой. На вопрос, не позвать ли врача, последовал ответ: «Ни в коем случае». До самого конца Мандельштам боялся, что в лазарете ему станут делать уколы и убьют.

Утром 27 декабря 1938 года назначили санитарное мероприятие: ликвидацию вшей. Всех обитателей барака погнали в баню; здесь их одежду должны были обработать горячим серным паром. Ковалев поддерживал безучастного Мандельштама, который едва передвигал ноги. Чтобы пройти эту санитарную процедуру, заключенным следовало раздеться догола и сдать свою одежду в жарокамеру. В течение сорока минут им пришлось ждать в предбаннике, где было почти так же холодно, как снаружи. В конце декабря вдоль побережья Тихого океана проносятся сильные метели. Эта сцена как будто из дантовского «Ада», важнейшей для Мандельштама книги, с которой в тридцатые годы он никогда не расставался. Лишь в лагере он оказался без нее — здесь ад воплощала действительность самого Гулага.

Колыма — полюс холода и жестокости в Гулаге, «Освенцим без печей» (Георгий Демидов)


Когда дезинфекция одежды закончилась, дверца жарокамеры распахнулась и всех обдало, продолжает свой рассказ Моисеенко, острым запахом серного газа. В этот момент Мандельштам запрокинул голову, сделал несколько шагов, схватился за сердце и рухнул. Вызвали врача, который констатировал смерть. Два зэка-уборщика подняли его голое тело и понесли в лазарет.

В магаданском архиве Дальстроя удалось найти свидетельство о смерти. Дата смерти: 27 декабря 1938 года; время: 12 часов 30 минут. Причина смерти: «Паралич сердца и артериосклероз». Правда, в акте о смерти отмечено, что Мандельштам был доставлен в стационар 26 декабря. Моисеенко полагает, что администрация лагеря фальсифицировала данные, желая скрыть от начальства массовую смертность.

Тело дезинфицировали, облив его сулемой. К большому пальцу правой ноги привязали деревянную бирку с номером. Дмитрий Маторин, бывший чемпион по борьбе, ныне — один из солагерников Мандельштама, перенес его тело в барак, где лежали умершие, — в уголовную зону. Урки клещами вырывали у покойников золотые зубы, чтобы потом пустить их в обмен. Да и последние лохмотья Мандельштама тоже были проданы, а не сожжены, как полагалось у больных тифом.

Обнаженные тела сваливали сперва в кучу и лишь потом вывозили и сбрасывали в общую могилу. Земля на «Второй Речке» зимой смерзалась и становилась твердой, как камень. Если же могилы, вырытые до наступления зимы, переполнялись, то надо было ждать весны, чтобы зарыть скопившиеся тела в новых могилах. Осип Мандельштам погиб, как сотни тысяч других людей, в ледяных джунглях сталинского Гулага и был погребен, обнаженный, с биркой на ноге, в общей могиле. Еще в марте 1937 года он предугадал свою безымянную смерть в «Стихах о неизвестном солдате», свою «воздушную могилу», ставшую братской:

Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать,
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат.
Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилой
Без руля и крыла совладать (III, 123).

24 Надежда становится невидимкой (Вторая жизнь: 1938–1980)

22 октября 1938 года: «последнее письмо» к Осипу. 19 января 1939 года: письмо к Берии, заявление о пересмотре дела. 5 февраля 1939 года: «Адресат умер». Ордена палачам. Вторая жизнь Надежды Мандельштам. Этапы скитаний: 1938–1964. Неудавшаяся Антигона. Сообщники и верные друзья. Архив в тайниках. Комиссия по наследию в эпоху «оттепели». Борьба с тупоголовыми чиновниками и бюрократами. «Мое завещание» (1966). Архив на пути в Принстонский университет (1976). Затянувшаяся реабилитация Мандельштама: 31 июля 1956 года и 28 октября 1987 года. Возвращение Надежды Мандельштам в Москву (1965). Под сенью черемух. Нью-йоркское издание «Воспоминаний» (1970). Мемуары века: духовный динамит. Библия диссидентов и правозащитников. Теледокумент 1973 года. Культовая фигура или бесстыжая святая. Несокрушимость, поздняя религиозность и старческая доброта. Многолетние ночные страхи. Сон о преодолении страха. Надежда на встречу с «Оськой». 29 декабря 1980 года: смерть Надежды Мандельштам. Похороны в Кунцево. Поминки и реквием. Просчет КГБ.

После ареста Мандельштама 2 мая 1938 года Надежда возвратилась из Саматихи в Калинин и забрала находившиеся там рукописи. Чуть позже явились сотрудники НКВД с ордером на арест, но ее уже не было. В первые дни она скрывается в Москве у Николая Харджиева, потом исчезает, поселившись у знакомой в Малоярославце. А потом перебирается в поселок Струнино (восемьдесят километров к северо-востоку от Москвы) и 30 сентября 1938 года оформляется работницей на прядильную фабрику «Октябрь», где обслуживает несколько ткацких станков. Она постоянно наезжает в Москву, пытаясь что-нибудь узнать о судьбе Мандельштама. В справочном окошке НКВД на Кузнецком мосту — «окошке на Софийке» (так называется одна из глав ее «Воспоминаний») — ей удается узнать, что 4 августа Мандельштам был переведен в Бутырскую тюрьму и постановлением ОСО отправлен в лагерь. 22 октября 1938 года она пишет мужу «последнее письмо»:

«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

Осюша — наша детская с тобою жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. […]

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. […] И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды — это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь…

Мы, как слепые щенята, тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье.

Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли — неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети — ты ли — ангел — ее заслужил? И дальше идет все. Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, — мне очевиден и ясен.

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал. […]

Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня. Знаешь ли, как люблю. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.

Это я — Надя. Где ты?
Прощай. Надя»[422].
15 декабря 1938 года она получила единственное письмо Мандельштама из лагеря и узнала о месте его пребывания под Владивостоком. 19 января 1939 года, пытаясь изменить судьбу Мандельштама, она пишет еще одно письмо. 7 декабря 1938 года нарком Ежов, главный экзекутор эпохи Большого Террора, был снят со своего поста. Карательный аппарат работал с такой мощностью, что и высшим чинам стало ясно: дальше так продолжаться не может. Советская империя уничтожала саму себя. Преемником Ежова был назначен Лаврентий Берия. Машина массового уничтожения замедлила ход. Число арестов и казней на короткое время уменьшилось, люди на миг вздохнули свободнее. Надежда Мандельштам пыталась использовать эту смену власти. В своем письме к Берии она требует пересмотреть дело своего мужа, причем разоблачает факт беззакония с какой-то безудержной смелостью, ссылаясь на то, что она сама — возможная соучастница «контрреволюционной деятельности» своего мужа или, по крайней мере, свидетельница — не была привлечена к следствию[423]. Ее письмо говорит о невероятном, но в то же время трагическом и безысходном мужестве.

«Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной»

Надежда Мандельштам в Струнино (1938)


В тот момент, когда она писала к Берии, Мандельштам был уже мертв; но она не могла этого знать. Пакет, посланный ею в лагерь, пришел обратно лишь 5 февраля 1939 года с надписью: «За смертью адресата». Горькое совпадение: в тот же самый день в «Литературной газете» публикуется длинный список писателей, награжденных орденами и медалями. Среди орденоносцев — двое старых знакомых. Ставский, просивший в письме к Ежову «решить вопрос» о Мандельштаме, был награжден орденом «Знак почета», а Павленко, заявлявший в приложенном отзыве о профессиональной непригодности Мандельштама, — орденом Ленина. Система никого не награждала понапрасну; в данном случае она почтила двух заслуженных палачей. Говорили, что по время чествования писателей, поощренных сталинским режимом, Александр Фадеев, один из руководителей Союза писателей, услышав о смерти Мандельштама, пролил пьяную слезу и сказал: «Какого мы уничтожили поэта!»[424]

Надежда Яковлевна известила ближайших друзей и не медля направила в Ленинград приехавшую из Воронежа Наташу Штемпель — сообщить Ахматовой об Осиной смерти. После гибели Мандельштама у его вдовы началась новая жизнь, появилась новая жизненная задача: «…Изменить судьбу О. М. было не в моих силах, но часть рукописей уцелела, многое сохранилось в памяти — только я могла все это спасти, а для этого стоило беречь силы»[425]. Благодаря этой новой задаче ей удалось раз и навсегда избавиться от мысли о самоубийстве, которая ранее ее посещала. Теперь она просто не имела права расстаться с жизнью до срока. Желая сохранить произведения своего мужа, Надежда Мандельштам совершила невероятное: годами она заучивала наизусть его стихи, чтобы уберечь их от сталинских ищеек; она создавала для них тайники и передавала тексты немногим надежным друзьям, надеясь, что хотя бы часть из них переживет сталинские времена.

Ей самой чудом удалось пережить ту эпоху, затерявшись в провинциальной глуши и отдаленных советских республиках. «А меня от ареста спасла бездомность. […] Западни для меня не нашлось, и меня, бездомную, забыли, поэтому я выжила и сохранила стихи О. М.»[426] Оставаться в статичных городах ей было не безопасно. Кроме того, ей помогла спастись — как бы цинично это ни звучало — Вторая мировая война. В военное время было легче ускользнуть от внимания НКВД. В августе 1941 года, незадолго до оккупации города германским вермахтом, Надежда эвакуировалась из Калинина. Прожив год в казахстанском городе Джамбул, она перебралась в Ташкент, столицу Узбекистана, и поселилась там рядом со своей приятельницей Ахматовой, эвакуированной из Ленинграда. Обе женщины стали заговорщицами.

Перечень городов и поселков, в которых жила Надежда Мандельштам с 1938 по 1964 год, свидетельствует о ее скитаниях по всей советской стране: Малоярославец и Струнино под Москвой, Калинин (до 1941 года), Муйнак на Аральском море и Джамбул в Казахстане, Ташкент (до 1949 года), Ульяновск (до 1953 года), восточносибирский город Чита (до 1955 года), чувашский город Чебоксары на средней Волге (до 1958 года), Верея и Таруса на Оке (150 километров к юго-востоку от Москвы) и, наконец, Псков у границы с Эстонией (до 1964 года). За магическим звучанием этих экзотических названий скрываются горькие десятилетия одиночества и страха. Именно такое беспрерывное движение от одного убежища к другому имел в виду Иосиф Бродский, когда, увидев их в роли мифологических героев, назвал Надежду Мандельштам Эвридикой, вдовой современного Орфея: «…Посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их»[427].

Сама же она воспринимала себя не столько как Эвридику, сколько как неудавшуюся Антигону. Она пишет, что завидовала Антигоне, увековеченной Софоклом, — женщине, вытребовавшей у царя Креонта право похоронить брата и отдавшей за это собственную жизнь (в наказание ее замуровали в пещеру). Однако Советский Союз был страной, где прятаться приходилось миллионам Антигон; они не смели не только хоронить своих ближних, но даже и оплакивать их.

«И никто не узнает места захоронения своих близких, — сказано в ее книге. — Ямы, куда бросали людей с биркой на ноге, неприкосновенны. […] Я, вдова, не похоронившая своего мужа, отдаю последнюю дань мертвецу с биркой на ноге, вспоминая и оплакивая его — без слез, потому что мы принадлежим к бесслезному поколению»[428].

Неудавшаяся Антигона работала поначалу на фабриках, раскрашивала у себя дома детские игрушки, чистила свеклу в Узбекистане; потом преподавала английский в провинциальных институтах. Ее окрыляла неизбывная любовь. И гнала неукротимая воля — спасти произведения Мандельштама несмотря на все превратности судьбы. В этом деле у нее были сообщники и верные друзья. Не обходилось и без потерь: часть архива, доверенная в Воронеже Сергею Рудакову, оказалась утраченной. В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам высказывает подозрение относительно жены Рудакова, которая, по ее мнению, либо уничтожила бумаги, либо их продала[429]. Большей частью это были мандельштамовские автографы 1910-х и 1920-х годов, на которых явственно отпечатались подошвы сапог — следы обыска в мае 1934 года, когда сотрудники ОГПУ швыряли на пол политически безобидные тексты и потом ходили по ним. Подошвы сапог, отпечатавшиеся на рукописях: символы той судьбы, что выпала на долю поэзии в советскую пору.

«Я завидую Антигоне»

Надежда Мандельштам (1947)


Другие рукописи были спрятаны более надежно. 4 июля 1942 года, за несколько часов до прихода немцев, Наташа Штемпель, воронежская приятельница Мандельштамов, эвакуировалась из пылающего Воронежа и взяла с собой — вместе с самыми необходимыми вещами вверенные ей стихи и письма Мандельштама. Когда в 1947 году Надежда Яковлевна вновь встретилась с ней в Воронеже, она вернула ей все в целости и сохранности: оригиналы писем Мандельштама к жене, переданные ею Наталье Штемпель уже после смерти поэта, и три больших голубых блокнота с неопубликованными стихами московского и воронежского периодов — «Наташину книгу», составленную в мае 1937 года и вложенную в заботливые руки самой Наташи[430]. Еще в ноябре 1920 года Мандельштам пророчески предсказал, что его творения сохранят «блаженные жены»:

В черном бархате советской ночи,
В бархате советской пустоты,
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы. […]
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жен родные руки
Легкий пепел соберут (I, 149).
Сама же Надежда Яковлевна в 1941 году взяла с собой в ташкентскую эвакуацию автографы Мандельштама и машинописные копии. В Ташкенте бесстрашная Алиса Усова помогла ей изготовить рукописные копии и спрятать тексты. Их кодом, за которым скрывалось беспокойство о судьбе стихов, стал вопрос о здоровье «щеглов» (от «щеглиного цикла» в «Воронежских тетрадях»)[431]. В конце войны Надежде Мандельштам показалось, что за ней следят; тогда она нашла новое убежище для бумаг. А 15 мая 1944 года Ахматова улетела в Москву, где передала мандельштамовский архив Эмме Герштейн. Однако и августе 1946 года напуганная Герштейн, опасаясь обыска, решила вернуть бумаги Надежде Яковлевне. В то время затевалась гнусная кампания, направленная против Ахматовой и Зощенко. Член Политбюро Жданов, развязавший эту травлю, пытался унизить Ахматову, называя ее «полумонашенкой, полублудницей». Репрессии в отношении научной и творческой интеллигенции, возобновившиеся после окончания войны, быстро ужесточались.

Надежде Мандельштам пришлось спешно искать себе новых союзников. С осени 1946 года большая часть архива хранится в Москве у детского писателя Игнатия Бернштейна (псевдоним — Александр Ивич) — в его доме опальная пара находила приют еще в 1937–1938 годах. Игнатий был родным братом известного лингвиста-фонолога Сергея Бернштейна, который в двадцатые годы записывал на восковые валики голоса поэтов: Блока, Есенина, Маяковского и — Мандельштама. Этот специалист в области звучащего слова тоже немало сделал для сохранения мандельштамовского архива: стоило его брату почуять опасность, Сергей Игнатьевич без лишних слов прятал бумаги у себя. Сохранять голоса поэтов с давних пор вошло у него в привычку! Когда Надежда Мандельштам передала ему папку, он молча принял ее на хранение. В 1948 году к Бернштейнам перекочевали и те части архива, которые держал у себя Евгений Хазин, брат Надежды Яковлевны. Чувствуя, что он попал под наблюдение органов, Е. Я. Хазин предпочел унести из дому драгоценные и опасные бумаги. Наследие «врага народа» Мандельштама претерпело свою одиссею — от одного укрытия к другому. Хранители архива должны были обладать немалым мужеством.

В 1949 году в одной из идеологических кампаний того времени Игнатий Бернштейн-Ивич был заклеймен в советской печати как «космополит». Он стал одной из многих жертв государственного антисемитизма в позднюю эпоху параноически больного сталинского режима. Несмотря на явную опасность он готов был и далее хранить архив Мандельштама. Летом, когда Бернштейны отдыхали на даче в Подмосковье, Надежда Мандельштам приезжала к ним из своего очередного провинциального прибежища и привозила с собой новонайденные тексты, а также варианты, восстановленные ею по памяти. Там, за семейным столом Бернштейнов, пополнялся и уточнялся основной корпус мандельштамовских произведений. Это был первый — «конспиративный» — период мандельштамоведения.

Даже после смерти Сталина 5 марта 1953 года Надежда Мандельштам не верила, что ей удастся дожить до публикации сочинений ее мужа. 9 августа 1954 года, назначая своей душеприказчицей Соню, юную дочь И. И. Бернштейна, Надежда Мандельштам сказала: «Она — доживет. Помолчала, раздумывая, и уточнила: — Может дожить»[432]. Однако в период «оттепели», когда после XX съезда КПСС была создана 28 февраля 1957 года Комиссия по литературному наследию Мандельштама (в нее вошли Евгений Хазин, Анна Ахматова, Николай Харджиев и Илья Эренбург), Надежда Яковлевна распорядилась передать драгоценные рукописи в распоряжение Комиссии. Она умела действовать весьма жестко и решительно отменять прежние договоренности, когда ей казалось, что они не способствуют достижению единственной и главной цели ее жизни.

Комиссии по литературному наследию Мандельштама пришлось в течение многих лет вести упорную борьбу с бюрократизмом и тупостью закоренелых сталинистов. Утратив в декабре 1966 года последнюю надежду на публикацию мандельштамовских произведений, Надежда Мандельштам написала «Мое завещание», в котором доверила литературное наследие своего мужа тем, кто сумеет его сохранить и обнародовать[433]. Архив не должен был достаться государству, которое занималось главным образом его изничтожением. В 1972 году, за восемь лет до своей смерти, она нелегально переправила весь архив в Париж, а оттуда, в 1976 году, — в Соединенные Штаты, где он и поныне хранится в рукописном отделе библиотеки Принстонского университета (штат Нью-Джерси).

Пытаясь сохранить тексты Мандельштама, Надежда Яковлевна в то же время неутомимо хлопотала о его реабилитации. На ее заявление о пересмотре приговора, направленное еще 19 января 1939 года начальнику НКВД Берии, лишь два года спустя поступил ответ — отказ, изложенный суконным канцелярским языком. Сержант государственной безопасности Никиточкин признавал «антисоветскую деятельность Мандельштама» доказанной[434]. Одно из «доказательств» — антисталинское стихотворение — сохраняло свою весомость еще долгие годы после смерти Сталина. 24 августа 1955 года, в эпоху начавшейся «оттепели», Надежда Мандельштам направила в Прокуратуру СССР заявление с просьбой о реабилитации. Но даже после XX Партсъезда в марте 1956 года, на котором Хрущев произнес свою «закрытую речь» о сталинских преступлениях, реабилитация Мандельштама в полном объеме оказалась невозможной. 31 июля 1956 года Верховный Суд СССР сообщил гражданке Мандельштам Н. Я. о «прекращении производством» второго уголовного дела 1938 года («незаконные приезды в Москву»), тогда как приговор по первому делу 1934 года (антисталинское стихотворение!) признавался правомерным. Надежде Мандельштам не суждено было дождаться окончательной реабилитации ее мужа, которая состоялась лишь 28 октября 1987 года — в период горбачевской «гласности». К тому времени Мандельштам уже был известен всему миру как один из самых значительных поэтов XX столетия. Этому способствовали и мемуары Надежды Мандельштам, впервые опубликованные в 1970 году в Нью-Йорке: они послужили могучим импульсом к международному признанию Мандельштама.

Если бы партийные чиновники могли заранее догадаться, как отзовутся в будущем эти мемуары в самиздатском подполье, в диссидентских кругах, а также на Западе, они вряд ли позволили бы Надежде Мандельштам в 1964 году возвратиться в Москву — спустя два с половиной десятилетия ее непрерывных скитаний по просторам советской империи. Сперва ее приютили Шкловские, затем, в 1965 году, она получает однокомнатную квартиру в районе под названием «Черемушки» по адресу: Большая Черемушкинская, 14, корпус 1, квартира 4. Мандельштам вполне оценил бы этот адрес! Черемуха в его поэзии обладает особым очарованием: в стихах 1918 года («Что поют часы-кузнечик…»), в «цыганском» стихотворении 1925 года, в воронежском стихотворении, написанном 4 мая 1937 года, и других:

Что на крыше дождь бормочет —
Это черный шелк горит,
Но черемуха услышит
И на дне морском простит (I, 134).
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете (II, 56).
На меня нацелилась груша да черемуха,
Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха (III, 137).
Итак, вдове поэта удается, наконец, обосноваться в Москве; но никто и ничто не может ее укротить. В 1958 году, во время «оттепели», она, живя в Верее, начинает втайне писать свои воспоминания. Этой книгой она безжалостно рассчитается не только с режимом Сталина, но и с его приспешниками и пособниками в среде интеллигенции. Надежда Мандельштам описывает угрозы, нависавшие над жизнью художника в самые жуткие моменты сталинской эпохи, и в то же время создает — беспощадно и проникновенно — образ тоталитаризма XX века. В своем некрологе, посвященном Надежде Мандельштам, Иосиф Бродский писал: «Ее воспоминания суть нечто большее, чем свидетельство о ее эпохе: это взгляд на историю в свете совести и культуры»[435]. Они стали жизненным итогом этой «вдовы культуры»[436] и в самом подлинном смысле «воспоминаниями века». После публикации их в 1970 году в Нью-Йорке «Воспоминания» появились в 1971 году на немецком языке под заголовком «Столетие волков». По значению и ударной силе они вполне сопоставимы с книгой Солженицына «Архипелаг Гулаг». Диссиденты и правозащитники получили, наконец, свою Библию. Книгу Надежды Мандельштам можно по праву считать духовным динамитом, подорвавшим устои противоправного режима. В гроб советской империи вбивались разные гвозди!

Надежда Мандельштам в Пскове (1964).

Работа над «Воспоминаниями»


То, что книга оказалась значительной и в художественном отношении, усиливало ее действенность. Надежда Мандельштам обладала характерным стилем; она умела писать сжато, найти говорящую деталь и меткую ассоциацию. Чужие окурки в пепельнице: их намеренно — для устрашения — оставили те, кто рылся в ящиках стола, пока хозяев не было дома. Сотрудник ОГПУ: при обыске он умиленно разглядывает книги и неустанно предлагает своим жертвам леденцы в жестяной коробочке. Эту книгу лихорадочно читали и переписывали по ночам. Она циркулировала в самиздате, лишая сна многих читателей, которые шли на риск ради глотка свободы и готовы были поплатиться за свое ночное чтение.

Когда в 1972 году в Париже появился второй том воспоминаний (по-немецки он вышел в 1975 году в сильно сокращенном виде под заголовком «Бесслезное поколение»), в московских интеллигентских кругах поднялся невероятный шум. Уже в первом томе, где обличался насильственный советский режим, звучали обвинения в адрес той части интеллигенции, которая безвольно приспособилась к тоталитарному режиму, стала его прислужницей и даже сообщницей. Во втором же томе Надежда Мандельштам то и дело высказывала подозрения в отношении отдельных людей, переживших сталинскую эпоху, и сводила с ними счеты. Она не только присвоила себе право судить — она стала мстить. Одни не могли ей этого простить, других же восхищала именно стойкая непримиримость этой воинствующей старой женщины. Андрей Синявский, который с 1973 года жил эмигрантом в Париже, вдали от московской кутерьмы, обратил внимание на то, что Надежда Мандельштам видит мир сквозь черную дыру той общей могилы в дальневосточном пересыльном лагере, куда бросили обнаженное тело ее мужа с деревянной биркой на ноге[437]. А Иосиф Бродский в своем некрологе о Надежде Мандельштам (1981) пишет о ее «потребности в справедливости» и «страсти к правосудию». Многим, однако, казалось, что она зашла слишком далеко, и они «кинулись по дачам и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания»[438].

Книга ее воспоминаний, изданная в 1970 году, молниеносно принесла ей мировую известность. В 1973 году группе голландских тележурналистов удалось склонить ее к участию в телеинтервью. Это, по-видимому, единственная пленка, запечатлевшая Надежду Мандельштам. Она дала согласие на съемку с одной оговоркой — демонстрировать отснятое интервью лишь после ее смерти. Как и прежде, она испытывала страх: когда ее воспоминания вышли в свет, пристальное внимание к ней со стороны КГБ усилилось. Семидесятитрехлетняя женщина лежит на диване, курит папиросу и по-английски, с невероятным русским акцентом, описывает одиночество и отчуждение Мандельштама в ту страшную пору: «Он был окружен врагами». Или: «Он был из другого теста».

Кроме того, она вспоминает о тесных любовных отношениях, что соединяли ее с поэтом: «Мы были началом сексуальной революции. Нам нечего было терять». Говорит, что в дневное время они часто ссорились, зато их любовные ночи были хороши. Она говорит об этом с характерной для нее прямотой — ведь и теперь ей нечего терять. Старая женщина все еще воодушевлена своей удачливой, счастливой супружеской жизнью. Она давно уже перестала быть обычной писательской вдовой. Для диссидентов шестидесятых и семидесятых годов она становится культовой фигурой, бесстыжей святой, вещающей о своей выстраданной правде. Ее интеллектуальная зоркость, насмешливость, бескомпромиссность — все это побуждало относиться к ней с восхищением, но также — с опаской.

«Вдова культуры» (Иосиф Бродский)

Надежда Мандельштам после публикации «Воспоминаний» (Москва, 1970)


В последние годы жизни она обратилась к православию, стала верующей, так что даже ее воспоминания о Мандельштаме окрашивались порой в «христианские» тона. Ее духовным наставником был отец Александр Мень, харизматический интеллигент-священник, в убийстве которого была, возможно, замешана госбезопасность. Видимо, под его влиянием она превращается из неистовой мстительницы в великодушную, умудренную женщину, помогающую многим людям и духовно, и материально. В ее квартире стоял маленький ящичек, и каждый посетитель клал в него, повозможности, немного денег, которые шли на посылки для заключенных. Ее навешали многие, в том числе — западные писатели, например, Артур Миллер или Брюс Чатвин. Многие писали ей письма или посылали подарки, которые она тут же раздаривала другим. Некогда, в страшные годы, она мечтала о деньгах и благополучии. Теперь же ее равнодушие к быту и комфорту проявлялось открыто, как и ее щедрость. Владимир Набоков прислал ей простыни из синтетического волокна — удобные в практическом отношении. Это, пожалуй, единственное, что она оставила себе, хотя скоро все простыни оказались в дырках — от крепких папирос марки «Беломор», которые она курила. Когда же ей случалось получить какой-нибудь «западный» гонорар, она покупала в «Березке» джин, артишоки, анчоусы и устраивала пирушку с друзьями[439].

Казалось, она была защищена своей международной известностью. Но позволительно задаться вопросом, что таилось за мнимым бесстрашием старой женщины, на кухне которой собирались молодые русские и ловили ее каждое слово. Всю свою жизнь она боялась ареста — с полным основанием. Сомневаться в силе этого страха, подчиняющего себе личность, может лишь тот, кто не испытал на себе весь ужас сталинской эпохи и вслед за тем — жестокость жалких эпигонов застойного времени. В годы брежневского правления власть прибегала не к физическому уничтожению людей, как в сталинские времена, а к весьма извращенным методам репрессий — таким, например, как «лечение» диссидентов в психиатрических клиниках. Самой известной жертвой психиатрического произвола стал бывший советский генерал Петр Григоренко. А диссидент Владимир Буковский подвергался принудительной психиатрической терапии целых двенадцать лет. Для искоренения «антисоветских тенденций» услужливые врачи-психиатры придумали даже особый диагноз: «вялотекущая шизофрения». Советский режим никогда не был безобидным; не отличался он мягкостью и в последние годы жизни Надежды Яковлевны.

В течение многих лет ее мучили кошмарные сны. Уже в московской квартире (после 1965 года) она часто, по устному свидетельству Юлии Живовой, кричала по ночам тем «животным криком», который начался у нее зимой 1937–1938 года, когда свирепствовал террор[440]. Но был у нее и сон о «преодолении страха», который снился ей в Пскове в 1962–1964 годах и о котором она вспоминала до конца жизни. Во дворе дома стоит грузовик с тарахтящим двигателем. Входит Мандельштам и будит ее словами: «Вставай, на этот раз за тобой… Меня ведь уж нет…» Она отвечает ему во сне: «Тебя уж нет, а мне все равно». Потом поворачивается на другой бок и спокойно засыпает[441]. В других снах Осип зовет ее к себе. Она была убеждена, что он ждет ее[442]. Она верила в их встречу, мечтала о новом свидании с ним[443]. Вся ее поздняя жизнь вращалась вокруг «Оськи» — так она ласково называла его; он был смыслом ее существования, ее вторым «я». Посторонним могло казаться, что она никогда с ним не расставалась, хотя ей пришлось прожить без него долгие десятилетия.

Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Яковлевна провела вместе с Мандельштамом всего девятнадцать лет и сорок два года была его вдовой. В первое время после обнародования воспоминаний она, казалось, наслаждается поклонением и восторгами. Это было поздним вознаграждением за десятилетия отверженности. Но потом в какой-то момент она, как пишет Иосиф Бродский, «устала от поклонения» и хотела лишь одного — «умереть в своей постели»[444]. Теперь, когда стихи Мандельштама были спасены и сохранены, его архив переправлен в Америку, а воспоминания написаны, этой несгибаемой старой женщине стало казаться, что она выполнила свою жизненную задачу. Она спокойно ждала приближения смерти. Состояние Надежды Яковлевны резко ухудшилось после перенесенного инфаркта, и по предложению ее врача Юрия Фрейдина возле нее круглосуточно дежурили друзья. В последнюю ночь она жаловалась на то, что у нее «кошки в груди»; потом в предсмертной лихорадке вымолвила: «Голод в России». Потом дважды повторила: «Россия, Россия». И обращаясь к своей сиделке: «Ну ты не бойся ничего»[445].

«Встреча с Оськой»

Надежда Мандельштам в последний год жизни (1979)


Надежда Мандельштам умерла 29 декабря 1980 года в шесть часов утра. Ее похороны 2 января 1981 года на старом Троекуровском кладбище (в московском пригороде Кунцево) превратились в безмолвную манифестацию сопротивления. В толпе, состоявшей преимущественно из молодых русских, были и стукачи, и агенты КГБ. Похоронить ее на центральном Ваганьковском кладбище не удалось: этому воспрепятствовала госбезопасность, опасаясь, что могила Надежды Мандельштам станет местом паломничества. Для присутствующих погребение в Кунцево было еще и поминовением поэта, зарытого в общей могиле под Владивостоком. На могиле Надежды Яковлевны рядом с массивным деревянным крестом, вырезанным Дмитрием Шаховским, вырос в скором времени небольшой мемориальный камень в память о самом Мандельштаме. На этом камне, как бы укрывшемся под одной из перекладин креста, высечено: «Светлой памяти Осипа Мандельштама».

Могила Надежды Мандельштам на старом Троекуровском кладбище в московском пригороде Кунцево

Справа под деревянным крестом, вырезанным Дмитрием Шаховским, камень с надписью «Светлой памяти Осипа Мандельштама»


На поминках присутствовала приехавшая из Воронежа Наталья Штемпель; преодолевая свойственную ей застенчивость, она спокойно и сдержанно говорила о том, каким счастьем была для нее встреча с Мандельштамами. А потом наступил волнующий момент. Не дожидаясь приглашения, люди поднимались один за другим и читали наизусть стихи Мандельштама. Наталья Штемпель пишет в своих воспоминаниях: «И перед взволнованными, пораженными неожиданностью слушателями предстал во весь рост поэт — Осип Мандельштам. Никогда, наверное, не было такого вдохновенного литературного концерта, прозвучавшего как реквием. И уже нет ни смерти, ни горя. Какая всепобеждающая сила поэзии!»[446]

Сотрудники КГБ сразу же опечатали квартиру в Черемушках. Правда, Юрий Фрейдин, врач и друг Надежды Яковлевны, предусмотрительно успел забрать некоторые вещи. В течение нескольких лет он хранил у себя остатки скромной библиотеки Мандельштамов, фотокопии и микрофильмы мандельштамовского архива, с 1976 года находящегося в Принстонском университете. Решение, принятое в свое время вдовой поэта, оказалось верным: летом 1983 года КГБ устроил в квартире Фрейдина обыск и конфисковал все бумаги, а также личный архив Надежды Мандельштам. Получить их обратно никогда не удастся[447]. И все же на этот раз госбезопасность просчиталась. Поэт Мандельштам стремительно возвращался из небытия, и задержать или остановить это было уже невозможно.

25 Возвращение из небытия (Голоса потомков: с 1956 года и поныне)

Мандельштам в эпоху «оттепели», символическая фигура самиздата. Илья Эренбург: выступление в защиту Мандельштама. Чествование Данте. Американское издание Мандельштама 1964–1971 гг.: поэтическая контрабанда, стихи, подрывающие Систему. Многолетнее поношение акмеистов — «совести поэзии». Том избранных стихов 1973 года. Товар черного рынка и официальная дезинформация. Эпоха гласности: новые издания. Столетний юбилей в Москве и Ленинграде. Акт вандализма во Владивостоке. Политическая демифологизация, «случай Мандельштама». Развенчание образа, «антимемуары». Надежда Мандельштам — мнимый ангел смерти. О «трудном человеке» Мандельштаме. Доверие к Надежде: «Мне с тобой ничего не страшно». Возвращение поэзии, голоса из будущего. Лауреаты Нобелевской премии Бродский, Хини и Уолкотт — спутники Мандельштама. Пауль Целан — немецкий первооткрыватель Мандельштама. Общность еврейской судьбы, братство и отождествление. Мандельштам в ГДР, интервью с Дурсом Грюнбайном. Мандельштам против «эстетики холода» Г. Бенна. Уверенность Мандельштама, «провиденциальный собеседник», «утеха для друзей». Нёбо и небо: космогония в «мыслящем рту». За пределами легенды о «святом»: голос мировой поэзии. «Песнь вольного казака». Чужеродность и свобода. Вершок синего моря.

В период «оттепели» после 1956 года стихи Мандельштама начинают циркулировать в самиздатском подполье. Для многих интеллигентов и неофициальных художников шестидесятых — семидесятых годов этот поэт становится символом неуступчивости и непобедимости художественного творчества в самых невыносимых политических условиях. Мандельштам, «современый Орфей» (по слову Бродского), воспринимается как тайное откровение. Его тексты перепечатывают ночами (одна закладка — пять экземпляров), их копируют от руки и передают дальше.

Но официально имя Мандельштама все еще остается под запретом. Важнейшим выступлением в защиту Мандельштама, как и других поэтов, объявленных вне закона, была мемуарная книга Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (1961). «Я помню, — писал Эренбург о Мандельштаме, — множество его строк, твержу их, как заклинания, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом… <…> Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи?»[448] Сталинисты подвергли Эренбурга резкой критике — за «переоценку» запрещенных поэтов.

13 мая 1965 года в Московском университете состоялся первый вечер памяти Мандельштама; на нем председательствовал Эренбург и присутствовала Надежда Яковлевна. Варлам Шаламов прочитал свой рассказ «Шерри-бренди» — о смерти Мандельштама в Гулаге. Однако «оттепель», которой так долго ждали, уже подходила к концу. В октябре 1964 года был снят Хрущев; к власти пришел Брежнев. В марте 1964 года молодой поэт и почитатель Мандельштама Иосиф Бродский, обвиненный в «тунеядстве», был сослан — после абсурдного судебного процесса — в северную деревню. В обстановке нового политического похолодания вечер Мандельштама в Московском университете носил прямо-таки конспиративный характер.

19 октября 1965 года на вечере Данте (в связи с его 700-летием) в московском Большом театре Анна Ахматова произнесла короткую речь. Это было ее последнее публичное выступление. Она умерла 5 марта 1966 года — последняя представительница Серебряного века русской поэзии, свидетельница полузабытого культурного прошлого. На вечере в Московском университете собрались страстные любители поэзии и студенты, тогда как в Большом театре было много советских сановников и официальных лиц. Когда Ахматова упомянула о том, что ее друзья-акмеисты Гумилев и Мандельштам восхищались Данте, это было воспринято как нарушение некоего табу. Были названы вслух два «непроизносимых» имени: «контрреволюционера», расстрелянного в 1921 году, и «врага народа», погибшего в 1938 году в лагере, автора «беспрецедентного контрреволюционного документа». А та, что сочувственно произнесла оба имени, была их «сообщницей». Неслыханное событие на вечере в честь итальянского поэта-изгнанника, начавшего в 1300 году свое путешествие в потусторонний мир и рассказавшего о нем, прежде чем достичь Рая, в «Аде» и «Чистилище»![449] Для акмеистов же срок их пребывания в очистительном огне или на уступах Чистилища еще далеко не миновал. Тем не менее, первой книгой Мандельштама после 1928 года был именно «Разговор о Данте», изданный в 1967 году в Москве. Годом раньше этот текст, не напечатанный при жизни поэта, появился в русскоязычном американском издании.

И хотя на родине Мандельштама число копий и списков его произведений в среде интеллектуалов и любителей поэзии достигало астрономической цифры, в издательском отношении он еще долго оставался поэтом русского зарубежья. В 1955 году в нью-йоркском эмигрантском издательстве имени Чехова появился том, охватывающий прижизненные публикации поэта. Затем стало выходить нью-йоркское издание (в 1964–1966 годах — двухтомник; в 1967–1971 годах — трехтомник), по слухам, — при финансовой поддержке ЦРУ. Мандельштам как секретное оружие Холодной войны? Вот какую странную роль навязывали сочинениям Мандельштама тупые литературные чиновники в СССР! Еще до того, как диссиденты обзавелись воспоминаниями Надежды Мандельштам, стихи, списанные с американского издания, изымались во время обысков как литература, «запрещенная к ввозу и распространению». Мандельштам превратился в поэтическую контрабанду, подрывающую устои Системы.

Спустя десятилетия после смерти поэта его имя все еще оставалось под официальным запретом. Благодаря отказу властей полностью реабилитировать Мандельштама (это произойдет лишь 28 октября 1987 года при Горбачеве) затягивается и публикация его произведений. Снять с него печать «контрреволюционера» и «врага народа» оказалось непросто; еще долго его будут клеймить как отщепенца и «постороннего» в советской литературе. Антисталинское стихотворение оказалось слишком тяжеловесным. В 1922 году Мандельштам подчеркивал «нравственную силу» акмеизма (I, 230), а в 1923 году он назвал его в одном из писем «“совестью” поэзии» (IV, 33). Оба эти понятия — и мораль, и совесть — воспринимались властью как опасные и не нужные. В «Четвертой прозе» и других произведениях Мандельштама с библейской мощью звучала заповедь «Не убий!» Но и тоска поэта по «мировой культуре» была столь же взрывоопасной, как и его откровенно политические тексты. Требование цивилизованных норм, гражданских прав и свободы таило в себе — в недрах закрытого, идеологически порабощенного общества — не меньшую опасность, чем разоблачение «душегубца» Сталина[450].

Надежда Мандельштам не питала иллюзий относительно издания произведений ее мужа в брежневском Советском Союзе, И все же ей довелось дожить до их публикации — пусть и в искаженном, изуродованном виде. В 1973 году, через шестнадцать лет после создания в эпоху «оттепели» Комиссии по литературному наследству, через тридцать пять лет после гибели Мандельштама в дальневосточном лагере, через сорок пять лет после появления его последнего прижизненного стихотворного сборника, был издан, наконец, в серии «Библиотека поэта» — подвергшийся суровой цензуре — том избранных стихов. Конечно, в нем отсутствовали какие бы то ни было «контрреволюционные» или антисталинские тексты. Книгу выпустили чрезвычайно ограниченным, по советским масштабам, тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, причем значительная их часть продавалась за твердую валюту на Западе или же поступала в магазины «Березка», не доступные для рядового советского гражданина. Я располагаю сообщением надежной свидетельницы о том, что немало экземпляров было украдено самими работниками типографии: там понимали, что печатают. Стоимость одного экземпляра на черном рынке превышала месячный заработок инженера. Самое досадное, что этот том открывался лживым предисловием, изобилующим искажениями и недомолвками; оно принадлежало перу сталиниста Александра Дымшица. Предисловие, подготовленное Лидией Гинзбург, квалифицированным литературоведом и современницей Мандельштама, было отклонено по цензурным соображениям. Преданный линии партии, Дымшиц умолчал о политическом преследовании Мандельштама, о его нужде в годы воронежской ссылки, о его унизительной смерти в дальневосточном лагере. Лишь о «нервном заболевании», «противоречиях» и «трудных обстоятельствах» болтает этот автор, который еще в 1962 году громил либеральные воспоминания Эренбурга; теперь его задача заключалась в том, чтобы дезинформировать читателя и затушевать реальные исторические факты.

Возможно, воспоминания Надежды Мандельштам, изданные в 1970 году в Нью-Йорке, ускорили появление этого тома-алиби. Замалчивая творчество Мандельштама, брежневские чиновники от литературы не однажды срамились перед мировой общественностью. Тем не менее, «вдова культуры» умерла 29 декабря 1980 года, не дожив до нового или исправленного издания стихов Мандельштама в Советском Союзе. Первое бесцензурное издание произведений Мандельштама в Двух томах удалось осуществить лишь в 1990 году — в конце горбачевской «эпохи гласности» и накануне столетия со дня рождения поэта (15 января 1991 года). Тираж — двести тысяч экземпляров! — разошелся в течение нескольких дней.

В январе 1991 года, в связи со столетним юбилеем поэта, в Москве и Ленинграде состоялся международный симпозиум[451]. Однако накануне, 12–13 января, советский спецназ вошел в Вильнюс и открыл огонь по безоружной толпе. Независимость Литвы, объявленная в одностороннем порядке, оказалась под угрозой. Недобрый дух, преследовавший Мандельштама и изничтожавший его творчество, был все еще жив. Казалось, и августовский путч 1991 года подтверждал наихудшие опасения; однако быстрое развитие событий привело к краху советской империи. И вскоре город, с которым связано детство Мандельштама, вернет себе свое исконное имя.

В Петербурге, на доме 31 по Восьмой линии Васильевского острова, в котором Мандельштам не раз находил пристанище у своего брата Евгения, с 1991 года висит мемориальная доска; на ней выбиты первые строки знаменитого стихотворения о Ленинграде (1930): «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез» (III, 42). Затем были установлены мемориальные доски в Париже и Гейдельберге — городах, в которых Мандельштам учился, в Москве на Тверском бульваре и Воронеже, городе его ссылки. Казалось, поэт Мандельштам, «сирота века», «бездомный всесоюзного масштаба»[452], вернулся в Россию в тот самый момент, когда Советский Союз закончил свое существование.

Вернулся ли? Памятник Мандельштаму, воздвигнутый во Владивостоке по проекту Валерия Ненаживина, в 1999 году был разрушен вандалами — предположительно 20 или 22 апреля. Это — дни рождения Гитлера и Ленина. В который из них? Милиция пыталась замять дело: мол, чистая случайность. Правда, один из чиновников открыто высказал то, в чем власти не хотели признаться: «Ни пяди русской земли для клеветника». Конечно, возникает вопрос: а нужен ли вообще памятник Мандельштаму? Он вырастает из его стихов, из его «воздушной могилы». Однако этот факт свидетельствует о том, как тяжело преодолевает Россия свое прошлое, Андрей Битов, председатель русского ПЕН-центра, вместе с другими писателями направил в знак протеста открытое письмо губернатору области и мэру Владивостока. Но и другой памятник, выполненный в металле, был также поврежден и осквернен[453].

Время испытаний не закончилось с распадом Советского Союза. Превращение Мандельштама в культовую фигуру и ангела-хранителя правозащитников поднялось на такую мистическую высоту, что маятник должен был качнуться в обратную сторону.

Поздний период перестройки отмечен не только новыми изданиями Мандельштама, но и стремлением к его политической демифологизации. Из нравственно безупречной и бескомпромиссной личности и прозорливого «диссидента» avant la lettre[454] создается противоречивый образ поэта, захваченного духом сталинизма гораздо глубже, чем дозволяется по легенде. Бенедикт Сарнов в своей книге утверждает, что в то позорное время даже такой замечательный поэт, как Мандельштам не сумел воспротивиться всеобщей обработке мозгов. Якобы это проявилось не столько в вымученной оде Сталину, сколько в «обжигающей искренности» стихотворения «Средь народного шума и спеха…» (январь 1937 года) — «подлинной» попытке покаяния[455]:

И к нему, в его сердцевину
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел… (III, 118).
За этими строками, по мнению Б. Сарнова, стоит признание Мандельштамом своей вины и попытка принести извинение за роковую эпиграмму на Сталина, другими словами, в них следует видеть капитуляцию перед Сталиным. Читая такого рода утверждения, опубликованные в эпоху гласности, но зародившиеся, надо полагать, двадцатью годами ранее, западный наблюдатель не может отделаться от подозрения, что имеет дело с желанием отдельных представителей советской интеллигенции очиститься и отмыться. Ведь так удобно оправдывать собственную трусость и собственное приспособленчество, ссылаясь на «случай Мандельштама». Даже такой духовно независимый человек, как Мандельштам, — гласит утешающая антилегенда — был отнюдь не героем и не всегда мог противостоять соблазнам господствующей идеологии.

Конечно, Мандельштам вкоренен в свою эпоху гораздо сильнее, чем стремится внушить повсеместно бытующая легенда о «праведнике». В 1959 году в послесловии к тому избранных стихотворений Мандельштама Пауль Целан писал о том, что глубочайшим образом присуще мандельштамовским стихам, — об их «глубокой и одновременно трагической принадлежности своему времени»[456]. Рассматривать Мандельштама исключительно как одиночку или «отщепенца», не связанного со своей эпохой, — значит недооценивать всю глубину его трагедии. И все же «случай Мандельштама» не является типичным для писателя или художника сталинской эры: нигде, ни в чьем другом литературном творчестве невозможно обнаружить столь ясного понимания лживости и презрения к человеку, отличавших сталинскую эпоху, нигде не найти столь откровенного обличения «душегубца». Какие бы сомнения ни владели Мандельштамом, сколь кризисным ни было бы его внутреннее состояние, какую бы он ни ощущал вину, поэт, которому выпало жить в эпоху насилия, оказался небывалым рупором совести, правдивости, мировой культуры. Он воплощал собою нравственную миссию искусства в пору жесточайших государственных репрессий.

Политическая демифологизация сопровождалась попытками развенчания образа Мандельштама. Предсказанных Бродским «антимемуаров», то есть полемики с воспоминаниями Надежды Мандельштам, «мемуарами века», пришлось ждать не одно десятилетие. Это произошло, наконец, в 1998 году. Девяностопятилетняя Эмма Герштейн, в прошлом — приятельница Мандельштамов, опубликовала в Петербурге свои воспоминания и даже получила за них русского Букера (и одновременно — Антибукера). Очевидно, эта книга принесла русской публике известное облегчение — персонажи, еще недавно воспринимавшиеся как герои, предстают в ней самыми заурядными людьми. Приводя ряд достоверных воспоминаний о современниках, Эмма Герштейн жестко сводит счеты с Мандельштамами: она пишет о склонности Надежды Яковлевны к провокациям, о ее злобном характере, о беззастенчивости обоих супругов, о театральности, с какой они умели представить свое бедственное положение. Надежда Яковлевна выведена бисексуальной эксгибиционисткой, «бесстыжей обезьянкой»[457], а Мандельштам — сатиром и садистом[458] (при этом она ни разу не ставит под сомнение его поэтическую гениальность). В 1999 году, в преддверии своего юбилея (сто лет со дня рождения), Надежда Мандельштам, умершая в 1980 году, была представлена сомнительной фигурой, наделена демоническими чертами, и превращена чуть ли не в ангела смерти[459].

Посмертное бытие русских поэтов сводилось ранее почти к единственному стереотипу: страдание при жизни, слава за гробом. Нынешний пересмотр этих мифов мог бы стать, как и любое отрезвление, благотворным. Русские, как и мы, способны выдержать испытание истиной, а суть истины — болезненна. В сегодняшней России истина перестала быть однозначной. И все же не следует поспешно менять старые представления на «новую истину» мемуаров Герштейн. Родственники тех, кто выведен у нее в искаженном свете, высказали по этому поводу серьезные возражения. Так, А. В. Головачева, дочь Марии Петровых, утверждает в одном из интервью, что Герштейн намеренно тянула с публикацией своих мемуаров — ждала, когда не останется в живых ни одного свидетеля той эпохи[460] (сама Герштейн умерла в июне 2002 года). Варвара Шкловская-Корди, дочь Виктора и Василисы Шкловских, упрекает Герштейн в том, что она интересовалась только сплетнями, а недостаток умственных способностей мешал ей достоверно передать духовный уровень таких людей, как Мандельштам или Шкловский[461]. Кажется, Эммой Герштейн двигало лишь чувство мести по отношению к Наде. В ее книге ни слова не сказано о проницательном уме Надежды Яковлевны, ни слова о том, сколь щедро помогала она другим людям и как мужественно спасала мандельштамовское наследие от всех напастей[462].

Поэтический уровень Осипа Мандельштама давно уже не подлежал ревизии. Литературный масштаб воспоминаний Надежды Мандельштам, этой «удивительной книги, на которой выросло несколько поколений образованных русских людей»[463], — был неоспорим и незыблем. Что оставалось? Поношение противника в сфере половых отношений. В мемуарах Эммы Герштейн явственно проступает взгляд человека, воспитанного в духе чопорной морали сталинского времени и строго взирающего на предшествующее поколение, которое осознавало себя «началом сексуальной революции». Сильный заряд сексуальной энергии, определявший жизнь Мандельштамов (позднее это подтвердит сама Надежда Яковлевна в своем телеинтервью 1973 года), должен был отталкивать стыдливую добропорядочность. Возможно, все дело в том, что мемуаристка, чей «перечень обид» вырастал из ее собственных любовных разочарований, испытывала болезненное чувство, наблюдая «невероятную, неправдоподобную» (слова Ахматовой) любовь двух людей, которые отчаянно — несмотря на все их легкомысленные шалости — держались друг за друга?

«С тобой мне не страшно»

Надежда Мандельштам (1975). Фотография Георгия Пинхасова


Куда сомнительнее рассуждения Герштейн о том, что Надя любила играть со смертью, втягивала жизнерадостного, цеплявшегося за жизнь поэта в опасные ситуации и затем склоняла его к самоубийству. О том, что оба не раз обдумывали возможность совместного самоубийства, говорится и в книге воспоминаний Надежды Яковлевны (глава «Прыжок»). Она приводит обезоруживающую реплику Мандельштама: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?»[464].

Сведение личных счетов с теми, кто давно умер, может играть на руку бывшим палачам, ибо затушевывает мрачную историческую реальность. Когда Надежду Мандельштам пытаются стилизовать под ангела смерти, трудно понять, куда же девались подлинные пособники смерти. Например, Ставский со своим письмом-доносом, направленным 16 марта 1938 года на имя наркома Ежова, что привело к новому аресту Мандельштама. Генеральный секретарь Союза писателей СССР просил Ежова «решить вопрос о Мандельштаме».

Мемуары Эммы Герштейн, упрекающей Мандельштамов в низменности инстинктов или же в безнравственном, неэтичном поведении, свидетельствуют о ее лишенном понимания и весьма советском взгляде на эту своеобразную супружескую пару, многими воспринимавшуюся как нечто чужеродное. Мстительность и враждебность, коими проникнуты ее мемуары, выразительно доказывают лишь одно: Мандельштам-человек был приятен далеко не каждому из его современников. О «трудном человеке» Мандельштаме точнее других высказался его друг Борис Кузин:

«Еще до знакомства с Мандельштамом я слыхал, что он человек очень трудный и с тяжелым характером. Как могло сложиться такое мнение? Думаю, что оснований для него могло быть достаточно. Посредственные люди не выносят в других положительных качеств, каких они лишены сами. Они не верят, что такие качества вообще существуют, и воспринимают чужую проницательность, порядочность, щедрость, доброту и т. п. как притворство или ханжество. Но особенно они не переносят остроумия. […]

Дружба с Мандельштамом была тяжела и мне. Но по единственной причине. — Страшно было видеть, как он, словно нарочно, рвался к своей гибели»[465].

Письма Мандельштама к Надежде обнаруживают удивительное постоянство выражений. 5 декабря 1919 года в самом первом письме он пишет: «Мне с тобой ничего не будет страшно…» (IV, 25). И, словно эхо, звучат слова в одном из его последних воронежских писем (от 2 мая 1937 года): «Нам с тобой ничего не страшно» (IV, 194). Он называет ее в своих письмах «моя бесстрашная, светленькая моя» (IV, 132).

Мандельштам так же не сомневался в своей жене, как и в том, что его поэзия восторжествует в будущем. «Люди сохранят», — говорил Мандельштам, имея в виду свои произведения. Эта спокойная уверенность жила в нем до конца жизни. «Если не сохранят, — добавлял он, — значит, это никому не нужно и ничего не стоит…»[466] Но предвидел ли он, какие невероятные усилия придется приложить его жене для того, чтобы это пророчество сбылось? В письмах Мандельштама к Надежде Яковлевне упоминаются жалкие пожитки, сопровождавшие супругов на протяжении ряда лет, например, изношенный плед, которому в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (май 1931 года) отведена особая роль. Оно звучит как клятва и завещание:

Мы умрем как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Есть у нас паутинка шотландского старого пледа.
Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.
Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,
Выпьем до дна… (III, 53).
Мандельштам, зарытый в 1938 году в дальневосточной могиле, оказался лишенным этого старого пледа, как и последнего знака любви. Но, может быть, именно воспоминания Надежды Яковлевны и ее цепкая память, сумевшая сохранить его стихи, с лихвой заменили шотландский плед и спасли Мандельштама от забвения!

«Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру»

Осип и Надежда Мандельштамы (Коктебель, 1933)


Мандельштам верил, что его стихи вернутся. Это была вера в цикличность человеческого опыта. «Все было встарь, все повторится снова, — писал он еще в стихотворении «Tristia» (1918), — И сладок нам лишь узнаванья миг» (I, 138). «И это будет вечно начинаться», — уверенно заявляет он в последнем стихотворении «Воронежских тетрадей» (III, 138). Мандельштам верил в свое возвращение, ибо сознавал, что его поэзия обладает определенной силой воздействия и способна кое-что изменить. 21 января 1937 года он писал Юрию Тынянову из воронежской ссылки:

«Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но скоро мои стихи с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе» (IV, 177).

Свидетелями этой силы воздействия, вторгшейся в будущее, могут служить голоса потомков. Самые разные по своему темпераменту поэты двадцатого века — и далеко не последние среди них — выражали свое восхищение «чудаком» Мандельштамом: Анна Ахматова, Марина Цветаева, Владимир Набоков, Пауль Целан, Рене Шар, Филипп Жакоте, Пьер Паоло Пазолини, Адам Загаевский, Дурс Грюнбайн и другие. (Отзывы о Мандельштаме, избранные места из хора писательских голосов, прилагаются к настоящей книге.)

Бросается в глаза решительность, с какой признаются в своей любви к Мандельштаму три великих поэта конца двадцатого века, лауреаты Нобелевской премии, — Иосиф Бродский, Дерек Уолкотт и Шимус Хини. В особенности это относится к Бродскому, который, живя с 1972 года эмигрантом в США и ощущая себя «наследником» Мандельштама, немало способствовал упрочению его славы на Западе. В 1981 году в некрологе, посвященном Надежде Мандельштам, он говорит о нем как о «величайшем русском поэте нашего времени»[467]. В своей Нобелевской речи (1987) Бродский назвал Мандельштама — наряду с Мариной Цветаевой, Робертом Фростом, Анной Ахматовой и Уистеном Хью Оденом — первым среди этих пяти поэтов, «чье творчество и чьи судьбы мне дороги хотя бы уже потому, что, не будь их, как человек и как писатель я бы стоил немногого: во всяком случае, я не стоял бы сегодня здесь»[468]. Еще в 1977 году в эссе «Сын цивилизации» Бродский писал, что «миру только предстоит услышать этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел»[469].

Ирландский поэт Шимус Хини, лауреат Нобелевской премии, в своих поэтологических статьях постоянно ссылается на Мандельштама, а в эссе «Господство языка» (1986) возводит его в высочайший ранг преемника Данте и носителя самой поэзии. Поэтическая сила Мандельштама достигает Карибского моря. Лауреат Нобелевской премии Дерек Уолкотт, родившийся в Кастри на острове Сент-Лусия — одном из Антильских островов, пишет в стихотворении «Лес Европы» (1979), что Мандельштам — это пламя, и поныне согревающее поэзию. Французский поэт Рене Шар ассоциирует Мандельштама с «источником человеческого тепла». Филипп Жакоте — с горным потоком. Создается впечатление, что сами стихии — вода и огонь — заодно с Мандельштамом.

Роль первооткрывателя Мандельштама в странах немецкого языка принадлежит Паулю Целану, который в 1959 году выпустил сборник его избранных стихотворений и дал ему, как уверяет сопровождающая перевод заметка, «шанс чистого существования». В действительности инициатива Целана имела куда большее значение: благодаря Целану немецкий читатель смог впервые почувствовать масштаб поэзии Мандельштама. В творчестве самого Целана Мандельштам выступает под знаком встречи, общности еврейской судьбы и братства. Один из поэтических набросков 1961 года называется «Брат Осип»: «Играет боль словами, / Дает нам имена, / Там, где страна Нигдешка, / Там, там ты ждешь меня. / Ты русский из евреев / Еврей и русский ты»[470]. Попытки обособить Мандельштама, предпринимаемые русскими националистами и антисемитами, доказывают, что Пауль Целан, стремившийся подчеркнуть его еврейское начало, был недалек от истины. В конце шестидесятых годов среди критиков «правопатриотического» толка бытовало постыдное изречение (его доводилось слышать и вдове поэта): Мандельштам — это «жидовский нарост» на чистом теле русской поэзии[471].

«Памяти Осипа Мандельштама» Целан посвятил свой стихотворный сборник, озаглавленный «Роза-Никому» (1963). В нем есть стихотворение «Полдень с цирком и цитаделью», в котором русский поэт предстает как мистическое откровение («и тут я увидел тебя, Мандельштам»). А в стихотворении «Все по-другому» эффект отождествления достигается путем своеобразной замены частей тела:

Имя Осип подступает к тебе, ты говоришь о том,
что он уже знает, это он принимает, он это снимает
с тебя, руками,
ты его руки отделяешь от плеч, правую, левую,
ты приставляешь на их место свои, с ладонями,
с пальцами, с линиями, —
отгороженное срастается снова — [472]
Радиоочерк Целана «Поэзия Осипа Мандельштама» (1960) был, несомненно, подготовкой к его большой речи «Меридиан», посвященной вопросам поэтики[473]. «Болезненно-немое вибрато» — отличительное, по мнению Цслана, качество мандельштамовского стиха, — отражает не только общность еврейской судьбы, но и чисто поэтическую достоверность. 29 февраля 1960 года Целан писал Глебу Струве: «Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему»[474].

Даже в ГДР Мандельштам после издания его избранных стихов («Нашедший подкову», 1975), которое удалось осуществить — несмотря на цензуру и иные препятствия — заслуженному переводчику и комментатору русских поэтов Фритцу Мирау, превратился в тайно лелеемый миф. Эта книга стала ценным, дефицитным «товаром», ее можно было ввозить и в Советский Союз, и, поскольку издание было двуязычным, многие принимали его как желанный подарок. А к западу от Железного занавеса появились два томика избранных произведений Мандельштама в серии «Библиотека Зуркамп» — «Путешествие в Армению» (1983) и «Чернозем» (1984), а с 1985 по 2000 год в цюрихском издательстве Амманна — полное собрание сочинений Мандельштама в десяти томах (настоящая книга завершает этот многолетний проект).

«Вот уже четверть века, как я […] наплываю на русскую поэзию»

Осип Мандельштам в середине 1920-х годов. Фотография Моисея Наппельбаума


Среди современных немецких поэтов влиянием Мандельштама особенно отмечен Дурс Грюнбайн (лауреат литературной премии Георга Бюхнера), о чем свидетельствуют два его интервью 2001 года: «Легкость внутри исторической катастрофы, эта музыкальность на грани безумия — в момент, когда буйствует мировой дух и все поглощается революционной фразой: кто другой нашел бы для этого столь многосложное выражение?»[475] А когда в другом интервью собеседник напомнил Грюнбайну, что его давно окрестили «духовным наследником» Готтфрида Бенна, он отмежевался от этого писателя, разрушителя иллюзий и проповедника «эстетики холода», и признался: «Я надеюсь, что будущее принадлежит Мандельштаму, а не Бенну»[476].

Мандельштам обрел себе друзей и «провиденциальных собеседников» во всем мире. Он всегда верил в чудо возвращения. Ему была свойственна спокойная уверенность в том, что стихи — это действенная сила, а все попытки властителей заткнуть рот поэту и уничтожить его творения — безуспешны. В одном из его стихотворений, написанном 8 февраля 1937 года в воронежской ссылке, выражены надежда и уверенность в том, что оно сможет пригодиться для друзей:

Песнь бескорыстная — сама себе хвала:
Утеха для друзей и для врагов — смола (III, 121).
Поэзия Мандельштама говорит о хрупком достоинстве человека в эпоху, когда оно оказывается под страшной угрозой, о неназойливом, но непреклонном самоутверждении индивидуума в пору, когда его пытаются сломить. Его поэзия и поныне остается живой и действенной именно потому, что ей пришлось утверждаться в эпоху диктатуры и безоглядной веры в прогресс и светлое будущее и выживать в тайных списках, передаваемых из рук в руки, в эпоху господства массовой культуры.

Мандельштам воспел жизненность своей поэзии в одном из фрагментов 1931 года; оставив позади и детство, и смерть, лирическое «я» становится здесь голосом поэзии:

Я больше не ребенок!
Ты — могила,
He смей учить горбатого — молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина (III, 57).
Здесь нёбо и губы, рот как целый мир — это место поэзии и обещание поэтической универсальности. Тем самым поэзия осознается как непрерывно действующая сила, творящая космос и превосходящая самого поэта, чье земное существование ограничено временем. Стремясь выразить это главное противоречие бытия, Мандельштам в другом стихотворении противопоставляет не «бренное тело» и «бессмертную душу», а «умирающее тело» и «мыслящий бессмертный рот» (III, 73). В «нёбном пространстве» и «мыслящем рту» поэта непрерывно рождается новый мир.

Глядя на Мандельштама из будущего времени, поражаешься тому, насколько он был чужим и в то же время свободным. Он и сам чувствовал себя чужим в том времени, в котором ему довелось жить. В стихотворении «1 января 1924 года» сказано:

Какая боль — искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать (II, 51).
«Песнь бескорыстная — сама себе хвала»

Осип Мандельштам (1914)


Но он мог и с иронией взглянуть на эту свою чужеродность, на вечное свое инобытие. Вот одно из его шутливых стихотворений, написанное около 1922 года:

ПЕСНЬ ВОЛЬНОГО КАЗАКА
Я мужчина-лесбиянец,
Иностранец, иностранец.
На Лесбосе я возрос,
О, Лесбос, Лесбос, Лесбос! (II, 85).
Мандельштам — русско-еврейский Одиссей, осмелившийся запеть песнь «вольного казака» и одновременно — с лукавой иронией — заявить о том, что ведет свое происхождение от самых древних европейских певцов, поэтов с острова Лесбос: Алкея и Сафо. Ощущение свободы в чужеродности, принявшее форму стиха.

Мандельштам не нуждается ни в ореоле святости, ни в героическом мифе. Пускай он останется просто голосом мировой поэзии, к которой и взывает в своем шутливом стихотворении. Желание свободы постоянно слышится в его творчестве. «Тихая свобода» в одном из самых ранних стихотворений (1908). «Внутренняя свобода», открытая им в 1914 году в связи с философом Чаадаевым. Жажда «небывалой свободы» в стихотворении 1915 года. В период воронежской ссылки это — стесненная и робкая свобода поэтического голоса, загнанного насильственным режимом в подполье. Но настойчивое тяготение к ней ощутимо и в самых поздних стихах.


На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Биографическая канва

1891. 3/15 января. В Варшаве в еврейской семье рождается первенец Осип Мандельштам. Отец — Эмиль-Хацкель Мандельштам, кожевенных дел мастер, родом из курляндского местечка Жагоры Ковенской губернии. Мать — ФлораВербловская, учительница музыки, родом из Вильны. Детство в Павловске под Петербургом; с 1897 года — в Петербурге.

1900. Поступает в передовую Тенишевскую гимназию.

1907. Учится в Париже (до мая 1908 года).

1908. Путешествие в Швейцарию и Италию.

1909. Занятия романской филологией и историей искусств в Гейдельбергском университете (до марта 1910 года).

1910. Первая публикация стихов в петербургском художественном журнале «Аполлон» (№ 9). Пребывание в Берлине.

1911. Желая получить возможность учиться в Петербурге, совершает крещение по христианскому обряду. Зачислен в Петербургский университет на романо-германское отделение. Участие в «Цехе поэтов», основанном Николаем Гумилевым. Знакомство с Анной Ахматовой.

1912. «Цех поэтов» заявляет о создании акмеизма, призванного преодолеть русский символизм.

1913. В Петербурге выходит «Камень» — первый стихотворный сборник Мандельштама. Первые статьи о литературе в журнале «Аполлон» («О собеседнике» и др.).

1914. Первая мировая война. Мандельштама освобождают от воинской повинности в связи с сердечной недостаточностью. Едет в Варшаву, чтобы записаться санитаром в госпиталь для раненых; посещает варшавское гетто.

1915. Пребывание в Коктебеле; первые крымские стихи.

1916. Второе, расширенное издание сборника «Камень». Дружба с Мариной Цветаевой, обмен любовными стихами. 26 июля: смерть матери Мандельштама.

1917. Бросает занятия в Университете. Пишет стихотворение, осуждающее большевистский Октябрьский переворот — «ярмо насилия и злобы».

1918. Пишет революционное стихотворение «Сумерки свободы», насыщенное апокалиптическими образами. Кратковременная служба у Луначарского в Народном комиссариате просвещения.

1919. Голод в Москве, террор, расстрелы. 1 мая: в водовороте гражданской войны знакомится в Киеве со своей будущей женой Надеждой Хазиной.

1920. Пребывание в Феодосии — крымском городе, измученном гражданской войной. Арестован белыми как «большевистский шпион», затем выпущен и вновь арестован меньшевиками в грузинском городе Батуми. Возвращение в Москву.

1921. Едет на Кавказ в поисках работы и хлеба. Узнает, что его друг, поэт Николай Гумилев расстрелян в Петрограде как «контрреволюционер».

1922. Женится в Киеве на Надежде Хазиной. В Берлине выходит в свет стихотворный сборник «Tristia».

1923. Третье расширенное издание сборника «Камень». Второе издание сборника «Tristia» в Москве (заголовок — «Вторая книга»).

1925. Роман с Ольгой Ваксель, кризис супружеской жизни. В Ленинграде выходят в свет «Шум времени» — книга автобиографической прозы, а также две детские книжки: «Примус» и «Два трамвая». Первый сердечный приступ, одышка. Период молчания: за последующие пять лет Мандельштам не напишет ни одного стихотворения.

1928. Последние прижизненные книги, изданные благодаря влиятельному покровителю Николаю Бухарину: «Стихотворения» (1908–1925), «Египетская марка» (проза), «О поэзии» (статьи). Ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрьская революция»: «…Чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается». Начало «Дела об Уленшпигеле», которое выльется в кампанию клеветы и травли, затеянную против Мандельштама официальными инстанциями.

1929. Пишет полемическую антисталинскую «Четвертую прозу» и «Открытое письмо к советским писателям». Разрыв Мандельштама с официальной литературой.

1930. Допросы по «делу Уленшпигеля». Из письма к жене: «Все непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать». При содействии Бухарина — командировка в Абхазию, Грузию и Армению, где узнает о самоубийстве Маяковского. На обратном пути из Армении, в Тифлисе, Мандельштам после пятилетней паузы возвращается к поэтическому творчеству. Стихотворный цикл «Армения».

1931. Официальные писательские организации препятствуют Мандельштаму обосноваться в Ленинграде. Переезд в Москву. Рождение новых стихов, «Московские тетради»; стихи о веке-волкодаве.

1933. В ленинградском журнале «Звезда» напечатано прозаическое «Путешествие в Армению» — последняя прижизненная публикация. Газетные нападки на прозу Мандельштама. Работает в Крыму над «Разговором о Данте». После долгих лет кочевой жизни получает квартиру в Москве. Пишет роковую эпиграмму на Сталина — «душегубца и мужикоборца».

1934. Встречает Пастернака, читает ему антисталинское стихотворение (объяснение: «Мне более всего ненавистен фашизм во всех его проявлениях»). Публично дает пощечину Алексею Толстому. 16–17 мая: Ночной обыск и арест, изъятие рукописей, допросы в Лубянской тюрьме. 28 мая: Приговорен к трем годам высылки, отправлен этапом в Чердынь (Урал). Попытка самоубийства, прыжок из окна. Пересмотр приговора. Новое место ссылки: Воронеж.

1935. Ответ на провокационные вопросы воронежских писателей. На вопрос, что такое акмеизм, отвечает: «Тоска по мировой культуре». Первые стихи первой «Воронежской тетради» (к маю 1937 года их будет три).

1936. Первый московский показательный процесс. Начало сталинских «чисток». Террор. Мандельштам лишен какой бы то ни было литературной работы. Безденежье и нужда.

1937. Болезнь сердца, одышка. В одном из апрельских писем: «Я — тень. Меня нет. У меня есть одно только право — умереть. Меня и жену толкают на самоубийство». Обличительная статья в воронежской газете: Мандельштам причислен к «троцкистам и другим классово-враждебным людям»: 16 мая: Завершение трехлетней ссылки, возвращение в Москву. Мандельштам теряет право на проживание в столице. Переезд в Савелово, затем — в Калинин.

1938. 2 марта: Путевка в дом отдыха в Саматихе (западня). 16 марта: Письмо-донос Владимира Ставского, генерального секретаря Союза советских писателей, к наркому внутренних дел Ежову с просьбой «решить вопрос об Осипе Мандельштаме». 2 мая: Мандельштам арестован в Саматихе и доставлен на Лубянку, затем — в московскую Бутырскую тюрьму. 2 августа: Приговорен Особым совещанием к пяти годам исправительно-трудовых лагерей за контрреволюционную деятельность по статье 58–10 («антисоветская агитация и пропаганда»), 8 сентября: Отправляется этапом в Сибирь. 12 октября: Прибыл в пересыльный лагерь «Вторая речка» под Владивостоком, помещен в барак 11 — для «контрреволюционеров». Из последнего письма (начало ноября): «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей». Эпидемия сыпного тифа. 27 декабря: Мандельштам умирает в лагере во время санитарного мероприятия.

Писатели об Осипе Мандельштаме

«…Почему я люблю Мандельштама, с его путаной, слабой хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной магией каждой строки. Дело не в “классицизме” […] — в чарах»

(Марина Цветаева. Из письма к Александру Бахраху от 5–6 сентября 1923 года).
«Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.

Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным.

Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»

(Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие. 1923).
«Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам — с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках.

Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. А[нна] А[хматова] говорит: “Осип — это ящик с сюрпризами”. Должно быть, он очень разный. […] Он взмахивает руками, его глаза выражают полную отрешенность от стула, и собеседника, и недоеденного бутерброда на блюдце. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом “этого…”, беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить.

Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм»

(Лидия Гинзбург. Из старых записей. 1933).
«…Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи…»

(Анна Ахматова. Листки из дневника. 1957).
«Он вспомнил, как однажды в детстве его остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что он объявил мальчика счастливым обладателем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии — ему было все равно. […]

К вечеру он умер.

Но списали его на два дня позднее — изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих его биографов»

(Варлам Шаламов. Шерри-бренди. 1958).
«Писал он с нежностью и о поэтах пушкинской плеяды, и о Блоке, и о своих современниках, о Каме, о степи, о сухой, горячей Армении, о родном Ленинграде. Я помню множество его строк, твержу их, как заклинания, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом… […] Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи? […] Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан не кипяченой воды, но в нем жило настоящее мужество, прошло через всю его жизнь — до сонетов у лагерного костра…»

(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. 1961).
«Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. […] Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. […] Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. […] Сухо обменявшись рукопожатиями, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама:

— “Россия, Лета, Лорелея”.

А затем, повернулся ко мне, как бы желая сказать: “А? Каковы стихи? Гениально!”»

(Валентин Катаев. Трава забвенья. 1963).
«“За радость тихую дышать и жить…” […] Это — одно из самых оптимистических стихотворений русской поэзии. Оптимизм выстраданный, прошедший сквозь отчаяние, слезы и смерть. Но да будут благословенны все мгновенные приманки и очарованья жизни. […] “Радость тихая дышать и жить” долго не покидала его. Она виделась и в его искрящихся, веселых глазах, и в стремительной, почти мальчишеской походке.

Чаще всего я встречал его в то время у Анны Ахматовой. Уже по тому, как сильно он дергал у дверей колокольчик, она узнавала: Осип. Сразу же в маленькой комнатке начиналось целое пиршество смеха. Было похоже, что он пришел сюда специально затем, чтобы нахохотаться на весь месяц вперед. […]

— Мне ни с кем так хорошо не смеялось, как с ним! — вспоминала Анна Ахматова»

(Корней Чуковский. Мастер. 1966).
«Мандельштам был не только одним из лучших в России лирических поэтов, он был тонким теоретиком поэзии. Самые крупные, давно ставшие классиками русские поэты Ахматова, Пастернак считали его новатором, продвинувшим русскую поэзию так далеко, что, как они думали, она может быть оценена только через много лет. […] Перед современностью он ничем не провинился. Он шел навстречу времени, ему ничего не было нужно, кроме возможности свободно творить. Его поэзия занимает в нашей литературе высокое, поражающее своей обреченностью место»

(Вениамин Каверин. Неизвестный друг: как я не стал поэтом. 1959).
«Один из самых грустных примеров — история Осипа Мандельштама — удивительного поэта, величайшего из тех, кто пытался выжить в России при советском режиме, — которого хамское и слабоумное правительство преследовало и умертвило-таки в далеком концентрационном лагере. Стихи, которые он героически продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, — восхитительные образцы высот и глубин человеческого разума»

(Владимир Набоков. Беседа с Робертом Хьюзом. 1965).
«Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему»

(Пауль Целан. Из письма к Глебу Струве от 29 февраля 1960 года).
«То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»

(Пьер Паоло Пазолини. Осип Мандельштам. 1972).
«Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы»

(Иосиф Бродский. Сын цивилизации. 1977).
«Измученного от страха и голода Мандельштама трясла божественная лихорадка, любая метафора скручивала его, словно судорога (…) Но теперь, когда лихорадка превратилась в огонь, именно он согревает наши руки…»

(Дерек Уолкотт. Лес Европы. 1979).
«Вот она, та дикая необузданная сила […] за которую он напрасно заплатил жизнью, ибо слова его в наши дни снова пробивают себе путь, как воды бурных горных потоков, которые хлещут прямо в лицо»

(Филипп Жакоте. Заметки о Мандельштаме. 1981).
«Эта мысль слишком велика. И маленький человек, родившийся в 1891 году, на грани столетий, среди людей, в недрах истории, городов и букв, исчезает, шатаясь под ее тяжестью, в снежной вьюге, за пределами нашего мира. Бедный! От тебя потребуют, чтоб ты отдал каждое движение языка, каждый звук из гортани — до последней капли»

(Биргитта Тротциг. Мандельштам. 1982).
«Им придется попросту подавить мой голос. Они изъяли мой голос из памяти читателей, как вырывают страницу из энциклопедии. Тот, кого никто не слушает, задыхается от собственных слов. Пять глубоких вздохов помогли мне сейчас понять, что ты спасла мои рукописи. После смерти никто не пишет, говоришь ты. Но ведь это неправда, Надя! Если б я перестал писать, твое сердце прекратило бы биться, а Россия осталась бы мрачным видением»

(Чель Эспмарк. Тайная трапеза: Меня все еще зовут Мандельштам. 1984).
«И тогда появляется Мандельштам. Как все живо и убедительно, какая умелая хватка в творениях этого изумительно богатого гения — высочайшая хвала тому господству, что достигается поэтическим воображением. Как всегда, Мандельштам пишет ликующе и убедительно. Он возвращает Данте из пантеона к нёбу»

(Шимус Хини. Господство языка. 1986).
«Мандельштам обладал зрением, которое обнаруживает и сближает крайности, выявляет их названия. С ним мы постигаем содрогание земной коры, ее разноликие обряды — преимущество одухотворенных, способных объединить глубинный человеческий огонь с влагой многообразных чувств»

(Рене Шар. Похвала подозреваемой. 1987).
«Если б Россия была создана Анной Ахматовой, если б Мандельштам был законодателем, а Сталин — лишь маргинальной фигурой забытого грузинского эпоса, если б Россия сбросила с себя мохнатую медвежью шкуру, если б она могла жить словом, а не кулачной силой, если б Россия, если б Россия…»

(Адам Загаевский. Стихотворения. 1989).
«Стихи Мандельштама обладают тем же качеством, что и мудрые колыбельные песни: они утешают, окрыляя сознание. Легкость внутри исторической катастрофы, эта музыкальность на грани безумия — в миг, когда буйствует мировой дух и все поглощается революционной фразой: кто другой нашел бы для этого столь многозначное выражение? […] Он вдохнул жизнь во все сущее и насытил его душой и временем. Я надеюсь, что будущее принадлежит Мандельштаму…»

(Дурс Грюнбайн. Разговор с Хайнц-Норбертом Йоксом / Разговор с Хельмутом Бёттигером. 2001/2002).
(обратно)

Примечания

1

Во всех случаях, кроме специально оговоренных, стихи и проза Мандельштама приводятся по изданию: Мандельштам О. Э. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 1. Стихи и проза 1906–1921. Сост. П. Нерлер, А. Никитаев. М., 1993; Т. 2. Стихи и проза 1921–1929. Сост. П. Нерлер, А. Никитаев. М., 1993; Т. 3. Стихи и проза 1930–1937. Сост. П. Нерлер, А. Никитаев. М., 1994; Т. 4. Письма. Сост. П. Нерлер, А. Никитаев, Ю. Фрейдин, С. Василенко. М., 1997. Римской цифрой обозначается том данного издания, арабской — страница.

(обратно)

2

Отзыв Высоцкого см. в кн.: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников / Вступит. статья, подгот. текста, сост. и коммент. О. С. Фигурновой, М. В. Фигурновой. М., 2001. С. 388–389 (интервью с Т. А. Осмеркиной).

(обратно)

3

Седакова О. Поэзия и антропология // Русская мысль. 1998. № 4239. 1–7 октября. С. 12.

(обратно)

4

Бродский И. Меньше единицы // Бродский И. Сочинения. Т. 5. СПб., 2001. С. 24–25.

(обратно)

5

Там же. С. 106.

(обратно)

6

Бродский И. Надежда Мандельштам (1899–1980). Некролог // Там же. С. 112.

(обратно)

7

Pasolini P. P. Descrizioni di descrizioni. A cura di Graziella Chiarcossi. [Milano,] 1996. P. 30.

(обратно)

8

Ibid. P. 27.

(обратно)

9

Цветаева М. Собр. соч. в семи томах. Т. 4. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза. Сост., подг. текста и коммент. Анны Саакянц и Льва Мнухина. М., 1994. С. 145.

(обратно)

10

Свидетельство о рождении см. в публ.: Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 175. Здесь стоит дата: 2/14 января 1891 г. Такую же дату своего рождения (2 января 1891 г. по старому стилю) укажет сам Мандельштам, заполняя анкету при поступлении в Парижский университет.

(обратно)

11

О «золотом веке», истреблении евреев казаками Богдана Хмельницкого, ашкенази и др. см.: Haumann H. Geschichte der Ostjuden. Aktualisierte und erweiterte Neuausgabe. München, 1995. S. 13, 37, 40.

(обратно)

12

О «генеалогическом дереве» Мандельштама см.: Мандельштам Н. Вторая книга / Предисл. и примеч. А. Морозова. Подг. текста С. Василенко. М., 1999. С. 521–522.

(обратно)

13

Там же. С. 509.

(обратно)

14

О бегстве Э. В. Мандельштама в Берлин см.: Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 121.

(обратно)

15

Выражение Чеслава Милоша. См.: Miłosz C. Die Strassen von Wilna. Aus dem Polnischen von Roswitha Matwin-Buschmann. München, 1997. S. 33.

(обратно)

16

См. подробнее: Haumann H. Geschichte der Ostjuden. S. 78–82.

(обратно)

17

См.: Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 125.

(обратно)

18

Об еврейской теме в творчестве Мандельштама см.: Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. Cambridge (Mass.) and London, 1976. P. 48–67; Кацис Л. Осип Мандельштам: Мускус иудейства. Иерусалим; М., 2002.

(обратно)

19

Ср.: Мандельштам Н. Воспоминания. Подг. текста Ю. Фрейдина, предисл. Н. Панченко, примеч. А. Морозова. М., 1999. С. 78.

(обратно)

20

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. Биографическая проза. Pro domo sua. Рецензии. Интервью / Сост., подг. текста, коммент., статья С. А. Коваленко. М., 2001. С. 37. Об отношении Мандельштама к Пушкину см. также: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. Zürich, 1995. S. 27–59; Сурат И. Смерть поэта. Мандельштам и Пушкин // Новый мир. 2003. № 3. С. 155–173.

(обратно)

21

О «диалоге» Мандельштама с Францией см.: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. Zürich, 1985.

(обратно)

22

Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. C. 123.

(обратно)

23

См.: Иосиф Бродский. Большая книга интервью / Сост. и фотографии Валентины Полухиной. М., 2000. С. 528.

(обратно)

24

Об эгоцентризме Мандельштама см.: Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 138.

(обратно)

25

Цветаева М. Собр. соч. в семи томах. Т. 5. Автобиографическая проза. Статьи. Эссе. Переводы / Сост., подг. текста и коммент. Анны Саакянц и Льва Мнухина. М., 1994. С. 31.

(обратно)

26

Шубертовская тема у Мандельштама — в стихотворении 1918 г. «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» (I, 133); шубертовско-моцартовская — в стихотворении 1933/1934 г. «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…» (III, 78). См. также «Нотный виноградник Шуберта» в «Египетской марке» (II, 480), стихотворения «Жил Александр Герцевич…» (III, 47), «Там, где купальни, бумаго-прядильни…» (III, 61), «На мертвых ресницах Исакий замерз…» (III, 97); и др.

(обратно)

27

Набоков В. Собр. соч. в четырех томах. Т. 4. М., 1990. С. 240.

(обратно)

28

Набоков В. Там же. С. 241.

(обратно)

29

См. об этом: Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 134.

(обратно)

30

О Мандельштаме — эсеровском пропагандисте см. запись в дневнике С. П. Каблукова от 18 августа 1910 г. (в кн.: Мандельштам О. Камень. Издание подготовили Л. Я. Гинзбург, А. Г. Мец, С. В. Василенко, Ю. Л. Фрейдин. Л., 1990. С. 241). См. также: Нерлер П. Парижский семестр Осипа Мандельштама // Osip Mandel’štam und Europa. Herausgegeben von W. Potthoff. Heidelberg, 1999. S. 257–258.

(обратно)

31

Archives Nationales. AJ16/5002. Опубликовано в кн.: Струве Н. Мандельштам в Париже // Вестник Русского христианского движения (Париж). 1990. № 160 (3). С. 256.

(обратно)

32

На тему «Мандельштам и средневековая французская литература» см.: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 257–272 (старофранцузский эпос); S. 235–249, 272— 286 (Франсуа Вийон); S. 300–302 (Мария Французская, сказание о Тристане).

(обратно)

33

Подробнее о Мандельштаме и Бергсоне см.: Там же. S. 42–47; Фэвр Дюпегр А. Бергсоновское чувство времени у раннего Мандельштама // Осип Мандельштам. Поэтика и текстология. Материалы научной конференции 27–29 декабря 1991 г. Москва, 1991. С. 27–31.

(обратно)

34

«Пришел я, скромный сирота…» (фр.) — перевод В. Брюсова.

(обратно)

35

См.: Карпович М. Мое знакомство с Мандельштамом // Новый журнал (Нью-Йорк). 1957. № 49. С. 258–260. Перепечатано в кн.: Осип Мандельштам и его современники. Сост. В. Крейд и Е. Нечепорук. М., 1995. С. 40–41.

(обратно)

36

На тему «Мандельштам и Верлен» см. подробнее: Dutli R. Ossip Mandelstam. «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 63–98.

(обратно)

37

См.: Карпович M. Мое знакомство с Мандельштамом // Осип Мандельштам и его современники. С. 41. См. также: Нерлер П. Парижский семестр Осипа Мандельштама // Osip Mandel’štam und Europa. S. 260.

(обратно)

38

Тема «Мандельштам и Швейцария» отражена в кн.: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Mandelstam. S. 159–175. О стихотворении «“Мороженно!” Солнце. Воздушный бисквит…» см.: Dutli R. Ein Fest mit Mandelstam. Über Kaviar, Brot und Poesie. Ein Essay zum 100. Geburtstag. Zürich, 1991. S. 93–97.

(обратно)

39

См. также эссе Мандельштама «Разговор о Данте» (1933).

(обратно)

40

Цветаева М. Собр. соч. в семи томах. Т. 5. С. 408.

(обратно)

41

См.: Birkenmaier W. Das russische Heidelberg. Zur Geschichte der deutschrussischen Beziehungen im 19. Jahrhundert. Heidelberg, 1995. S. 8–9. О пребывании Мандельштама в Гейдельберге см. подробно: Нерлер П. Мандельштам в Гейдельберге. М., 1994 (Записки Мандельштамовского общества. Т. 3).

(обратно)

42

Воспоминания А. Штейнберга приводятся по кн. П. Нерлера «Мандельштам в Гейдельберге» (Там же. С. 31–34).

(обратно)

43

О «гейдельбергском цикле» см.: Там же. С. 63.

(обратно)

44

См.: Dutli R. «Das bin ich. Das ist der Rhein». Tierseele und Lorelei: Osip Mandel’štams Jugendgedichte, der «Heidelberger Zyklus» 1909 // Osip Mandel’štam und Europa. S. 61–82.

(обратно)

45

Об этом стихотворении см.: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 162–164.

(обратно)

46

См.: Мандельштам О. Камень. C. 241.

(обратно)

47

Взятые в кавычки слова принадлежат Ф. И. Тютчеву (неточная цитата из стихотворения «Наполеон», 1832 [?]). Имя Тютчева указано самим Мандельштамом.

(обратно)

48

Христианские мотивы звучат в следующих стихотворениях Мандельштама: «Notre-Dame» (религиозная архитектура), «Айя-София» (сакральные элементы храма), «Посох» (Рим как религиозный центр), «Вот дароносица как солнце золотое…» (евхаристия), «В хрустальном омуте какая крутизна…» («Холодный горный воздух» христианства) и «Люблю под сводами седыя тишины…» (отпеванье по православному обряду).

Глубоко проникнут христианским сознанием очерк Мандельштама «Скрябин и христианство» (I, 201–205; очерк публиковался также под названием «Пушкин и Скрябин», не принадлежащим автору).

(обратно)

49

На тему «Мандельштам и Паскаль» см.: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 143–144.

(обратно)

50

Об еврейской теме в этом стихотворении см.: Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. P. 51–54.

(обратно)

51

Grünbein D. Gespräch mit Heinz-Norbert Jocks. Köln, 2001. S. 14.

(обратно)

52

О наблюдении за Мандельштамом см.: «Некий еврей Мандельштам…» По документам Департамента полиции / Публ., предисл… и примеч. Д. Зубарева и П. Нерлера // Сохрани мою речь. Вып. 3. Часть II. Воспоминания. Материалы к биографии. Современники. М., 2000. С. 105–125 (Записки Мандельштамовского общества).

(обратно)

53

См.: Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 136.

(обратно)

54

Четыре из пяти стихотворений («Дано мне тело — что мне делать с ним…», «Невыразимая печаль…», «Медлительнее снежный улей…» и «Silentium») войдут затем в разные прижизненные стихотворные сборники Мандельштама.

(обратно)

55

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 27.

(обратно)

56

См. подробнее: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000. С. 9–184.

(обратно)

57

Гумилев Н. Соч. в трех томах. Т. 3. Письма о русской поэзии / Подг. текста, примеч. Р. Д. Тименчика. М., 1991. С. 17, 19.

(обратно)

58

Там же. С. 16.

(обратно)

59

Там же. С. 19–20.

(обратно)

60

Городецкий С. Некоторые течения в современной русской поэзии (цит. по: Антология акмеизма. Стихи. Манифесты. Статьи. Заметки. Мемуары / Вступит. статья, сост. и примеч. Т. А. Бек. М., 1997. С. 205).

(обратно)

61

О культе архитектуры у Мандельштама см.: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 249–257.

(обратно)

62

Гумилев Н. Наследие символизма и акмеизм // Гумилев Н. Соч. в трех томах. Т. 3. С. 18.

(обратно)

63

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 36.

(обратно)

64

Цит. по: Русский футуризм. Теория. Практика. Критика. Воспоминания / Сост. В. Н. Терехина, А. П. Зименков. М., 2000. С. 41.

(обратно)

65

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 23.

(обратно)

66

Гумилев Н. Соч. в трех томах. Т. 3. С. 132.

(обратно)

67

См. об этом: Парнис А. Штрихи к футуристическому портрету О. Э. Мандельштама // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. М., 1991. С. 183–204.

(обратно)

68

Катаев В. Трава забвенья. М., 1999. С. 360.

(обратно)

69

О связи Мандельштама с футуризмом см. также: Ланн Ж.-К. Мандельштам и футуризм. Вопрос о зауми в поэтической системе Мандельштама // Столетие Мандельштама. Материалы симпозиума / Редакторы-составители Робин Айзелвуд и Диана Майерс. Tenafly, N. Y., 1994. C. 216–227.

(обратно)

70

См. главу «Мы» в кн.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 29–35.

(обратно)

71

Цит. по: Якобсон-будетлянин. Сб. материалов / Сост., подг. текста, предисл. и коммент. Бенгт Янгфельдт. Stockholm, 1992. С. 25. См. также: Ingold F. F. Der grosse Bruch. Russland im Epochenjahr 1913. Kultur, Gesellschaft, Politik. München, 2000.

(обратно)

72

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 27.

(обратно)

73

Шкловский В. Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1964 г. М., 1966. С. 81.

(обратно)

74

Цит. по: Якобсон-будетлянин. Сб. материалов. С. 46.

(обратно)

75

См.: Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Стихотворения, переводы, воспоминания / Вступит, статья А. А. Урбана. Сост. Е. К. Лившиц и П. М. Нерлера. Подг. текста П. М. Нерлера и А. Е. Парниса. Примеч. П. М. Нерлера, А. Е. Парниса и Е. Ф. Ковтуна. Л., 1989. С. 437–438.

(обратно)

76

Цит. по: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 43 (рассказ В. Б. Шкловского, записанный А. Е. Парнисом в 1981 г.).

(обратно)

77

О конфликте с Хлебниковым см.: Амелин Г., Мордерер В. Миры и столкновения Осипа Мандельштама. М.; СПб., 2001. С. 39–44.

(обратно)

78

См.: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 47–48 (беседа В. Б. Шкловского с В. Д. Дувакиным в 1967 г.).

(обратно)

79

Цит. по: Осип Мандельштам и его время. С. 65–66. То же в сб.: Мандельштам и античность / Сб. статей под ред. О. А. Лекманова. М., 1995. С. 8 (Записки Мандельштамовского общества. Т. 7).

(обратно)

80

Гомер в стихах Мандельштама: «Есть иволги в лесах и гласных долгота…» (1914); «Бессонница, Гомер, тугие паруса» (1915) и «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) с заключительными строчками: «И покинув корабль, натрудивший в морях полотно, / Одиссей возвратился, пространством и временем полный».

(обратно)

81

О стихотворении «Европа» см. подробно: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 118–119.

(обратно)

82

О Мандельштаме и Андре Шенье см. подробно: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 145–171.

(обратно)

83

См.: Мандельштам О. Камень. C. 249.

(обратно)

84

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 28.

(обратно)

85

О теме Овидия в стихах Мандельштама см.: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 7—25.

(обратно)

86

Мандельштам О. Камень. C. 250, 363.

(обратно)

87

Цветаева посвятит С. Парнок цикл «Подруга», состоящий из семнадцати стихотворений.

(обратно)

88

Цветаева М. Собр. соч. в семи томах. Т. 4. С. 150.

(обратно)

89

Там же. С. 151.

(обратно)

90

Там же. С. 155.

(обратно)

91

Там же. С. 153.

(обратно)

92

См.: Купченко В. Осип Мандельштам в Киммерии (материалы к творческой биографии) // Вопросы литературы. 1987. № 7. С. 189, 198.

(обратно)

93

Письмо к Б. А. Диатропову // Ходасевич В. Собр. соч. в четырех томах. Т. 4. Некрополь. Воспоминания. Письма / Сост., подг. текста И. П. Андреевой, С. Г. Бочарова, И. А. Бочаровой, И. П. Хабарова. Коммент. И. П. Андреевой, Н. А. Богомолова, И. А. Бочаровой. М., 1997. С. 404.

(обратно)

94

О стихотворении «Бессоница. Гомер. Тугие паруса…» см. также: Nilsson N. А. «Sumerki svobody» // Nilsson N. A. Osip Mandel’štam. Five Poems. Stockholm, 1974. P. 47–68.

(обратно)

95

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 28.

(обратно)

96

Рецензии на второе издание «Камня» см. в кн.: Мандельштам О. Камень. С. 218–240.

(обратно)

97

Жирмунский В. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977. С. 123, 128.

(обратно)

98

Цветаева М. Собр. соч. в семи томах. Т. 1. Стихотворения / Сост., подг. текста и коммент. Анны Саакянц и Льва Мнухина. М., 1994. С. 231–232 и 245.

(обратно)

99

См.: Мандельштам О. Камень. С. 280.

(обратно)

100

Цветаева М. Собр. соч. в семи томах. Т. 4. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза. С. 147.

(обратно)

101

Там же. Т. 1. Стихотворения. С. 252.

(обратно)

102

Там же. С. 253.

(обратно)

103

Там же. С. 253–254.

(обратно)

104

Там же. С. 259.

(обратно)

105

Там же. Т. 4. С. 156.

(обратно)

106

Там же. Т. 1. С. 269.

(обратно)

107

Там же. С. 270.

(обратно)

108

На это обратил внимание В. М. Борисов. См.: Мандельштам О. Сочинения в двух томах / Сост. П. М. Нерлера. Подг. текста и коммент. А. Д. Михайлова и П. М. Нерлера. Вступит, статья С. С. Аверинцева. Т. 1. М., 1990. С. 475.

(обратно)

109

О стихотворном диалоге Мандельштама с Мариной Цветаевой см. подробнее: Marina Zwetajewa / Ossip Mandelstam. Die Geschichte einer Widmung. Gedichte und Prosa. Herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1994. S. 117–137.

(обратно)

110

Цветаева M. Собр. соч. в семи томах. Т. 4. С. 147.

(обратно)

111

Там же. С. 145.

(обратно)

112

Там же. Т. 1. Стихотворения. С. 269.

(обратно)

113

Там же. Т. 6. Письма / Вступит, статья Анны Саакянц. Сост., подг. текста и коммент. Льва Мнухина. М., 1995. С. 24.

(обратно)

114

Там же. С. 574.

(обратно)

115

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 473–474.

(обратно)

116

О пребывании Мандельштама в Коктебеле летом 1916 г. см. также: Купченко В. Осип Мандельштам в Киммерии (материалы к творческой биографии) // Вопросы литературы. 1987. № 7. С. 190–191.

(обратно)

117

Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 141.

(обратно)

118

Об этом стихотворении см.: Olschner L. М. Der feste Buchstab. Erläuterungen zu Paul Celans Gedichtübertragungen. Göttingen — Zürich, 1985. S. 264.

(обратно)

119

См. также: Мандельштам О. Скрябин и христианство / Вступит, статья А. Г. Меца, примеч. А. Г. Меца, С. В. Василенко, Ю. Л. Фрейдина, В. А. Никитина // Русская литература. 1991. № 1. С. 66–69.

(обратно)

120

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 1. Стихотворения 1904–1941 / Сост., подг. текста, коммент., статья Н. В. Королевой. М., 1998. С. 482.

(обратно)

121

См. об этом стихотворении: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 101–116; Дутли P. «Нежные руки Европы»: О европейской идее ОсипаМандельштама // «Отдай меня, Воронеж…» Третьи международные Мандельштамов-ские чтения. Воронеж, 1995. С. 20–23.

(обратно)

122

О стихотворении «Соломинка» см.: Brown C. Mandelstam. Cambridge, 1973. P. 237–244; Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. P. 147–149.

(обратно)

123

См.: Мандельштам О. Камень. C. 256.

(обратно)

124

См.: Кофейня разбитых сердец. Коллективная шуточная пьеса в стихах при участии О. Э. Мандельштама / Издание подготовили Т. Никольская, Р. Тименчик, А. Мец. Stanford, 1997.

(обратно)

125

Цит. по: Мандельштам О. Полн. собр. стихотворений / Сост., подг. текста и примеч. А. Г. Меца. Вступит, статьи М. Л. Гаспарова и А. Г. Меца. СПб., 1995. С. 547.

(обратно)

126

О «потустороннем» пейзаже в этом стихотворении см.: Rothe H. Mandel’štam — Argonaute und Odysseus // Ricerche Slavistiche. 1995. Vol. XLII. P. 390–392.

(обратно)

127

Гиппиус З. H. Дневники. Под обшей ред. А. Н. Николюкина. T. 1. М., 1999. C. 593.

(обратно)

128

Запись от 29 октября 1917 г. // Там же. С. 597.

(обратно)

129

Справка подписана начальником 9 отделения 4 отдела ГУГБ старшим лейтенантом В. Юревичем; дата — 27 апреля 1938 года. См.: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. М., 1994. С. 86 (Записки Мандельштамовского общества. Т. 5).

(обратно)

130

Слова Луначарского, произнесенные на редакционном собрании журнала «Новый Леф», где Маяковский впервые читал поэму «Хорошо!» (см.: Катанян В. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. Изд. 5-е, доп. М., 1985. С. 401).

(обратно)

131

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 33.

(обратно)

132

См.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 121.

(обратно)

133

О стихотворении «Кассандре» см. подробнее: Nilsson N. Е. «То Cassandra». А Poem by Osip Mandelstam from December 1917 // Poetica Slavica. Studies in Honour of Zbigniew Folejewski / Ed. J. Douglas Clayton and Gunter Schaarschmidt. Ottawa, 1981. P. 105–113; Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 38–43.

(обратно)

134

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 33.

(обратно)

135

Там же. С. 34.

(обратно)

136

Из стихотворения Гельдерлина «Паломничество» (Die Wanderung): «А я — стремлюсь на Кавказ! / Ибо даже сегодня слышал / Голоса, оглашавшие небо: Как ласточка, волен поэт» (Гельдерлин. Соч. Переводы с немецкого. М., 1969. С. 158; перевод Е. Г. Эткинда).

(обратно)

137

См. подробнее: Nilsson N. E. «Sumerki svobody» // Nilsson N. E. Osip Mandelstam. Five Poems. P. 47–68.

(обратно)

138

Цит. по: Мандельштам О. Соч. в двух томах. Т. 1. С. 483.

(обратно)

139

Из письма Ленина к А. В. Луначарскому от 6 мая 1921 г. // Ленин В. И. Полн. собр. соч. Изд 5-е. Т. 52. Письма. Ноябрь 1920—июнь 1921. М., 1965. С. 179.

(обратно)

140

Цит. по: Якобсон-будетлянин. Сб. материалов. С. 56.

(обратно)

141

Цит. по: Осип Мандельштам и его время. С. 177.

(обратно)

142

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 125.

(обратно)

143

См.: Stökl G. Russische Geschichte. 3-te erweiterte Auflage. Stuttgart, 1973. S. 653.

(обратно)

144

О визите Мандельштама к Дзержинскому см.: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 481–482 (коммент. А. Морозова).

(обратно)

145

Там же. С. 128.

(обратно)

146

Ходасевич В. Собр. соч. в четырех томах. Т. 4. С. 140.

(обратно)

147

См.: Шенталинский В. А. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… М., 1995. С. 232.

(обратно)

148

«Только представлю себе той ночи печальнейший образ, / Той, что в Граде была ночью последней моей» (лат). Цит. по: Публий Овидий Назон. Скорбные элегии. Письма с Понта / Издание подготовили М. Л. Гаспаров, С. А. Ошеров. М., 1978. С. 10 (перевод С. Шервинского).

(обратно)

149

Пильняк Б. Собр. соч. в трех томах. Т. 1. Голый год. Машины и волки. Рассказы. Отрывки из дневника / Сост., подг. текста и коммент. Б. Б. Андроникашвили-Пильняка. М., 1994. С. 75.

(обратно)

150

Мандельштам Е. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 147.

(обратно)

151

Там же. С. 148.

(обратно)

152

Гиппиус З. Дневники. [Т.] 2 / Вступит, статья и сост. А. Н. Николюкина. М., 1999. С. 260.

(обратно)

153

Мариенгоф А. Роман без вранья. Издание 2-ое. Л., 1928. С. 43–44.

(обратно)

154

Шкловский В. Сентиментальное путешествие / Предисловие Б. Сарнова. М., 1990. С. 188–189.

(обратно)

155

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 19–29.

(обратно)

156

Там же. С. 120.

(обратно)

157

О «свадебной песне» Мандельштама и ее сафических мотивах см.: Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. P. 83–98.

(обратно)

158

Мандельштам Н. Вторая книга. C. 21.

(обратно)

159

Там же. C. 635 (примеч. А. Морозова).

(обратно)

160

Там же С. 27.

(обратно)

161

Цит. по: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 86.

(обратно)

162

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 27.

(обратно)

163

Там же. С. 240–241.

(обратно)

164

Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 1. Книги первая, вторая, третья. Изд. испр. и доп. / Вступ. статья Б. М. Сарнова. Подг. текста И. И. Эренбург и Б. Я. Фрезинского. Коммент. Б. Я. Фрезинского. М., 1990. С. 309–310

(обратно)

165

Миндлин Э. Необыкновенные собеседники. Литературные воспоминания. Изд. 2-е, испр. и доп. М., 1979. С. 95.

(обратно)

166

Там же. С. 91.

(обратно)

167

О стихотворении «Феодосия» см. подробно: Dutli R. Ein Fest mit Mandelstam. Über Kaviar, Brot und Poesie. Ein Essay zum 100. Geburtstag. S. 59–64

(обратно)

168

Lustiger A. Rotbuch: Stalin und die Juden. Die tragische Geschichte des Jüdischen Antifaschistischen Komitees und der sowjetischen Juden. Berlin, 1998. S. 58, 60.

(обратно)

169

Бабель И. Дневник 1920 г. <конармейский> // Бабель И. Сочинения: В 2 т. Т. 1. Рассказы 1913–1924 гг. Одесские рассказы. Публицистика. Письма. Приложение. М., 1996. С. 413–414.

(обратно)

170

Цит. по: Осип Мандельштам и его время С. 114.

(обратно)

171

Миндлин Э. Необыкновенные собеседники. Литературные воспоминания. С. 31

(обратно)

172

Осип Мандельштам и его время. С. 115.

(обратно)

173

См. примеч. Т. Л. Никольской и Г. А. Левинтона к статье Волошина «Голоса поэтов» (1917) в кн.: Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 770.

(обратно)

174

Эти слова приведены в воспоминаниях Э. Л. Миндлина // Миндлин Э. Необыкновенные собеседники. Литературные воспоминания. С. 88.

(обратно)

175

Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 1. С. 308.

(обратно)

176

Там же. С. 322.

(обратно)

177

Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 1. С. 323.

(обратно)

178

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 227.

(обратно)

179

Шкловский В. Сентиментальное путешествие. С. 240.

(обратно)

180

Воспоминания В. Г. Шкловской см. в кн.: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 98, 104.

(обратно)

181

Цит. по: Гришунин А. Л. Блок и Мандельштам // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. М., 1991. С. 155–156.

(обратно)

182

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 65–67.

(обратно)

183

Там же. С. 28.

(обратно)

184

Там же. С. 182.

(обратно)

185

Мотив страха в творчестве Мандельштама 1920-х годов см. в стихотворениях: «Веницейская жизнь» («Ибо нет спасенья от любви и страха»; I, 145); «Возьми на радость из моих ладоней…» («Не превозмочь в дремучей жизни страха»; I, 147); «В Петербурге мы сойдемся снова…» («Мне не надо пропуска ночного / Часовых я не боюсь»; I, 149); «Я наравне с другими…» («Мне страшно без тебя»; I, 153); «Люблю под сводами седыя тишины…» («Зане свободен раб, преодолевший страх»; I, 154); «Концерт на вокзале» («Я опоздал. Мне страшно. Это сон»; II, 36); «Грифельная ода» («Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг»; II, 46). См. также в «Египетской марке»: «Страх берет меня за руку и ведет. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: “С ним мне не страшно”» (II, 494). Тот же мотив в стихотворениях 1930-х гг.: «Куда как страшно нам с тобой…» (III, 35); «Помоги, Господь, эту ночь прожить…» («Я за жизнь боюсь, за твою рабу»; III, 44); «Фаэтонщик» («Я изведал эти страхи, / Соприродные душе»; III, 58); «Квартира тиха, как бумага…» («И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья»; III, 75); и др.

(обратно)

186

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 38–39, 72.

(обратно)

187

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 35.

(обратно)

188

Оцуп Н. Океан времени. Стихотворения. Дневник в стихах. Статьи и воспоминания о писателях / Вступит, статья, сост. и подг. текста Л. Аллена. Коммент. Р. Тименчика. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 517.

(обратно)

189

См. об этом: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 75–76.

(обратно)

190

Мандельштам Н. Книга третья. Париж, 1987. С. 49–50.

(обратно)

191

См.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 89.

(обратно)

192

Там же. С. 98.

(обратно)

193

Там же. С. 71.

(обратно)

194

Там же. С. 98–99.

(обратно)

195

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 299.

(обратно)

196

См. подробнее: Тоддес Е. Статья «Пшеница человеческая» в творчестве Мандельштама начала 20-х годов // Тыняновский сборник. [Вып.] 3. Рига, 1988. С. 184–217; Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 124, 144–151.

(обратно)

197

См. подробнее: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 133–143.

(обратно)

198

Мандельштам Н. Вторая книга. C. 102.

(обратно)

199

Жирмунский В. На путях к классицизму (О. Мандельштам — «Tristia») // Жирмунский В. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. С. 141.

(обратно)

200

О сборнике «Tristia» см. также послесловие к кн.: Mandelstam O. Tristia. Gedichte 1916–1925. Aus dem Russischen übertragen und herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1993. S. 278–295.

(обратно)

201

См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45. М., 1964. С. 345.

(обратно)

202

См. об этом стихотворении: Brown C. Mandelstam. Р. 100; Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S 147–151.

(обратно)

203

Мандельштам Н. Вторая книга. C. 138–139.

(обратно)

204

Там же. C. 130–131.

(обратно)

205

Мандельштам Н. Воспоминания. C. 289. См. также: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 257–272.

(обратно)

206

Цит. по: Брюсов В. Среди стихов 1894–1924. Манифесты. Статьи. Рецензии / Сост. Н. А. Богомолов и Н. В. Котрелев. Вступ. статья и комм. Н. А. Богомолова. М., 1990. С. 642.

(обратно)

207

«В этой жизни меня удержала только вера в Вас и в Осю…» Письма Н. Я. Мандельштам А. А. Ахматовой / Публ., вступ. заметка, подг. текста и комм. Н. И. Крайневой // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 99.

(обратно)

208

Об этом стихотворении см. подробно: Broyde S. Osip Mandel’štam and His Age. A Commentary on the Themes of War and Revolution in the Poetry 1913–1923. Cambridge (Mass.) and London, 1975. P. 169–199.

(обратно)

209

Публий Овидий Назон. Скорбные элегии. Письма с Понта. С. 152 (перевод Н. Вольпин).

(обратно)

210

О магической функции стихов 1923–1924 гг. см.: Ronen О. An Approach to Mandel’štam Jerusalem, 1983. P. 6–13.

(обратно)

211

См. об этом: Мандельштам Н. Вторая книга. C. 199.

(обратно)

212

Там же. С. 131.

(обратно)

213

Там же С. 213.

(обратно)

214

Там же.

(обратно)

215

Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45. С. 345.

(обратно)

216

Celan Р. Die Dichtung Ossip Mandelstams [интервью для Северогерманского радио, впервые прозвучавшее 19 марта 1960 г.]. Цит. по тексту первой публикации: Ossip Mandelstam. Im Luftgrab. Ein Lesebuch. Mit Beiträgen von Paul Celan, Pier Paolo Pasolini, Philippe Jaccottet und Joseph Brodsky. Herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1988. S. 181

(обратно)

217

См: Мандельштам Н. Вторая книга. C. 210.

(обратно)

218

Там же. C. 196.

(обратно)

219

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 216.

(обратно)

220

Там же. С. 219.

(обратно)

221

См.: Смольевский А. Ольга Ваксель — адресат четырех стихотворений Мандельштама // Литературная учеба 1991. № 1. С. 163–169.

(обратно)

222

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 227.

(обратно)

223

См.: Бродский И. Сын цивилизации // Бродский И. Соч. Т. 5. С. 107.

(обратно)

224

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 204.

(обратно)

225

Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998. С. 426.

(обратно)

226

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 207.

(обратно)

227

Там же. С. 254.

(обратно)

228

Там же.

(обратно)

229

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах Т. 5. С. 36.

(обратно)

230

См: Мандельштам Н. Воспоминания С. 68; Мандельштам Н. Вторая книга. С. 136–137, 187–188; и др.

(обратно)

231

Лежнев А. Литературные заметки // Печать и революция 1925. № 4. С. 151–152.

(обратно)

232

Современные записки. 1925. Кн. XXV. С. 542.

(обратно)

233

Пастернак Е. В., Пастернак Е. Б. Координаты лирического пространства. К истории отношений Осина Мандельштама и Бориса Пастернака // Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 50.

(обратно)

234

См. об этом подробнее: Завадская Е. Трамвайное тепло // Детская литература (Москва). 1988. № 11. С. 54–56, 80.

(обратно)

235

О детских книжках Мандельштама см. послесловие к кн.: Mandelstam O. Die beiden Trams. Kinder- und Scherzgedichte, Epigramme auf Zeitgenossen 1911 1937. Aus dem Russischen übertragen und herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 2000. S. 213–222.

(обратно)

236

См., например: Encyclopaedia Judaica. Jerusalem, 1977. Vol. 11. P. 866; Neues Lexikon des Judentums / Hrsg. von Julius H. Schoeps. Gütersloh; München, 2000. S. 544. Противоположная позиция («иудейская гордость») изложена в кн: Кацис Л. Осип Мандельштам: мускус иудейства. Иерусалим — Москва, 2002. С. 387–560.

(обратно)

237

См.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 195–196.

(обратно)

238

О «Египетской марке» см. подробнее: Dutli R. Das Rauschen der Zeit. Die ägyptische Briefmarke. Vierte Prosa. Gesammelte «auto-biographische» Prosa der 20er Jahre. Aus dem Russischen übertragen und herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1985. S. 318–325 (послесловие); Isenberg Ch. Associative Chains in Egipetskaja Marka // Russian Literature, Vol. V. 1977. № 3. S. 257–276; West D. M. Mandelstam: The Egyptian Stamp. Birmingham, 1980.

(обратно)

239

Имеются в виду персонажи из романа Валентина Катаева «Растратчики» (1926).

(обратно)

240

См.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 205–206.

(обратно)

241

Там же.

(обратно)

242

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 38.

(обратно)

243

Слова А. В. Луначарского о поэме «Хорошо!», произнесенные на редакционном собрании журнала «Новый Леф», где поэт читал свое произведение См.: Катанян В. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. Изд. 5-е. М., 1985. С. 401.

(обратно)

244

См.: Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. С. 233.

(обратно)

245

См.: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 86.

(обратно)

246

См.: Галушкин А. «Вы, вероятно, знаете, поэта О. Э. Мандельштама.» Николай Бухарин об Осипе Мандельштаме // Русская мысль. 2000. № 4321. 8–14 июня. С. 13.

(обратно)

247

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 135.

(обратно)

248

Новый мир. 1928. № 8. С. 232 (автор рецензии — М. Рудерман).

(обратно)

249

Книга и революция 1929. № 15/16. С. 21 (автор рецензии — А. Манфред).

(обратно)

250

«Чудо поэтического воплощения» (Письма Бориса Пастернака) / Публ. и коммент. Е. В. Пастернак // Вопросы литературы. 1972. № 9. С. 162.

(обратно)

251

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 22.

(обратно)

252

Ольховый Б. О попутничестве и попутчиках // Печать и революция 1929. № 6. С. 8.

(обратно)

253

Два утраченных прозаических текста Мандельштама.

(обратно)

254

На литературном посту. 1929. № 3. Февраль. С. 73.

(обратно)

255

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 245.

(обратно)

256

«Дело о Тиле Уленшпигеле» нашло отражение в письме Мандельштама, направленном в редакцию газеты «Вечерняя Москва» (до 12 декабря 1928 г.), а также в письмах конца 1929 — начала 1930 года, обращенных в Центральную контрольную комиссию BKП (б), советским писателям и др. (см: IV, 101–103, 123–132). См. также послесловие и комментарий в кн: Mandelslam O. Du bist mein Moskau und mein Rom und mein kleiner David. Gesammelte Briefe. Aus dem Russischen übertragen und hcrausgegeben von R. Dutli. Zürich, 1999. S. 351–359, 456–459.

(обратно)

257

См.: Мандельштам Н. Воспоминания. C. 208–209.

(обратно)

258

Неточно приведенный первый стих «Божественной комедии» Данте.

(обратно)

259

О взаимоотношениях с Есениным см.: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников С. 89–94 (запись беседы В. Д. Дувакина с Н. Д. Вольпин).

(обратно)

260

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 4.

(обратно)

261

О темах и мотивах «Четвертой прозы» см. подробнее в кн.: Mandelstam O. Das Rauschen der Zeit. Die ägyptische Briefmarke. Vierte Prosa. Gesammelte «autobiographische» Prosa der 20er Jahre. S. 325–333.

(обратно)

262

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 41.

(обратно)

263

См: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 383–384.

(обратно)

264

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в одном томе. М., 1949. С. 857.

(обратно)

265

О восприятии Армении у Мандельштама см.: Mandelstam O. Armenien, Armenien. Prosa, Notizbuch, Gedichte 1930–1933. Aus dem Russischen übertragen und herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1994. S. 205–221 (послесловие); Dutli R. Sabbatland, Wildheit. Ossip Mandelstam und Armenien // die hören. Zeitschrift für Literatur, Kunst und Kritik. 1990. Bd. 160. S. 164–168; Sippl C. Reisetexte der russischen Moderne. Andrej Belyi und Ossip Mandel’štam im Kaukasus. München, 1997.

(обратно)

266

См.: Мандельштам Н. Книга третья. Париж, 1987. C. 162.

(обратно)

267

Там же. C. 163.

(обратно)

268

Он.: Мандельштам Н. Воспоминания. C. 210–211.

(обратно)

269

Воспоминания Кузина («Об О. Э. Мандельштаме») впервые опубликованы в журн. «Вестник Русского христианского движения» (1983. № 140. III–IV. С. 99–129). Перепечатано в кн.: Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину / Сост., предисл., подг. текстов, примеч. Н. И. Крайневой и Е. А. Пережогиной. СПб., 1999. С. 153–179.

(обратно)

270

О шестипалости Сталина см.: Мандельштам Н. Книга третья. С. 154.

(обратно)

271

Подробнее см: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 257–272.

(обратно)

272

См.: Видгоф Л. Москва Мандельштама. Книга-экскурсия. М., 1998. С. 137–144.

(обратно)

273

Об этом стихотворении см. подробнее: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 94–97; Dutli R. Europas zarte Hände Essays über Ossip Mandelstam. S. 114–115.

(обратно)

274

Об этом стихотворении см. также: Dutli R. Ein Fest mit Mandelstam. Über Kaviar, Brot und Poesie. Ein Essay zum 100. Geburtstag. Zürich, 1991. S. 53–57.

(обратно)

275

Эта фраза отсутствует в четвертом томе «Собрания сочинений» (1997). Восстановлена по публикации: Осип Мандельштам в переписке семьи. (Из архивов А. Э. и Е. Э. Мандельштамов) / Публ., предисл. и примеч. Е. П. Зенкевич, А. А. Мандельштама и П. М. Нерлера // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. С. 79.

(обратно)

276

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 560.

(обратно)

277

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 266.

(обратно)

278

Мандельштам Н. Книга третья. С. 161.

(обратно)

279

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 398.

(обратно)

280

См об этом: Видгоф Л. Москва Мандельштама. Книга-экскурсия. С. 98.

(обратно)

281

См.: Ронен О. Осип Мандельштам // Литературное обозрение. 1991 № 1. С. 17; Dutli R. «Das bin ich. Das ist der Rhein». Tierseele und Lorelei: Osip Mandel’štams Jugendgedichte, der «Heidelberger Zyklus» 1909/1910 und deutsche Echos im Spätwerk der dreissiger Jahre (Ergänzungen zum Thema «Mandel’štam und Deutschland») // Osip Mandel’štam und Europa. S. 79–81.

(обратно)

282

См: Липкин С. Квадрига. Повесть. Мемуары. M., 1997. C. 380

(обратно)

283

О «деле Саргиджана» см. подробнее: Видгоф Л. Москва Мандельштама. Книга-экскурсия. С. 106–108.

(обратно)

284

Цит. по: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 91.

(обратно)

285

Литературная энциклопедия Т. 6. М., 1932. С. 757–758

(обратно)

286

Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 1. С. 312–313.

(обратно)

287

Цит. по: Эйхенбаум Б. О литературе. Работы разных лет / Сост. О. Б. Эйхенбаум, Е. А. Тоддес. Вступит, статья М. О. Чудаковой, Е. А. Тоддеса. Коммент. Е. А. Тоддеса, М. О. Чудаковой, А. П. Чудакова. М., 1987. С. 532 (текст письма Н. И. Харджиева приведен в комментарии к наброску Эйхенбаума «Конспект речи о Мандельштаме»).

(обратно)

288

Устные воспоминания А. И. Цветаевой, записанные В. Д. Дувакиным // Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 160.

(обратно)

289

См.: Липкин С. Квадрига. Повесть. Мемуары. С. 395.

(обратно)

290

Stökl G. Russische Geschichte. S. 718.

(обратно)

291

См. об этом: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 375.

(обратно)

292

О полемических выпадах против теософии и буддизма см. главку «Антибуддист» в послесловии к кн.: Mandelstam O. Gespräch über Dante. Ciesammelte Essays II. 1925–1935. Aus dem Russischen übertragen und herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1991. S. 290–293.

(обратно)

293

Об отношении Мандельштама к Андрею Белому см. подробнее: Dutli R. Europas zarte Hände. Essays über Ossip Mandelstam. S. 61–80.

(обратно)

294

См.: Мандельштам H. Воспоминания. C. 182–183.

(обратно)

295

На середине жизненного пути (итал.).

(обратно)

296

Розенталь С. Тени старого Петербурга. («Звезда», №№ 1–7 за 1933 год) // Правда. 1933. № 239. 30 августа. С. 4.

(обратно)

297

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. Данте. Пушкинские штудии. Лермонтов. Из дневников / Сост., подг. текста, коммент., статья С. А. Коваленко. М., 2002. С. 9.

(обратно)

298

Там же. Т. 5. С. 40

(обратно)

299

Там же. С. 41.

(обратно)

300

Там же. С. 48.

(обратно)

301

См.: Видгоф Л. Москва Мандельштама. Книга-экскурсия. С. 237–238.

(обратно)

302

Там же. С. 248.

(обратно)

303

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 176.

(обратно)

304

Там же. С. 185.

(обратно)

305

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 41—42

(обратно)

306

Там же С. 29.

(обратно)

307

Там же. С. 40.

(обратно)

308

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 400.

(обратно)

309

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 40.

(обратно)

310

Ивинская О. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. [Paris,] 1978. С. 76.

(обратно)

311

См: Видгоф Л. Москва Мандельштама. Книга-экскурсия. С. 242–244.

(обратно)

312

Подробнее см: Шумихин С. Судьба архива О. Э. Мандельштама // Вопросы литературы. 1988. № 3. С. 275–280.

(обратно)

313

См. об этом: Волькенштейн Ф. Товарищеский суд по иску Осипа Мандельштама // Сохрани мою речь. Мандельштамовский сб. М., 1991. С. 53–57. (Записки Мандельштамовского общества); Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… С. 224.

(обратно)

314

Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 109.

(обратно)

315

Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. 192 письма к Б. С. Кузину. С. 176–177.

(обратно)

316

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 41.

(обратно)

317

Там же. С. 40.

(обратно)

318

Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… С. 228.

(обратно)

319

Осип и Надежда Мандельштамы в воспоминаниях современников. С. 162–167.

(обратно)

320

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 88, 94.

(обратно)

321

Герштейн Э. Мемуары. С. 65. О Павленко — сообщнике H. X. Шиварова см. также: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 100–101.

(обратно)

322

См: Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… С. 233–237.

(обратно)

323

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 62.

(обратно)

324

Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… С. 239.

(обратно)

325

О телефонном разговоре Пастернака со Сталиным см.: Ивинская О. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. С. 75–82.

(обратно)

326

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 112.

(обратно)

327

Там же. С. 30.

(обратно)

328

Воронежские адреса Мандельштама см. в кн.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания / Вступит. статья Д. И. Заславского. Сост. В. Н. Гыдова, П. М. Нерлера, подг. текста и примеч. В. Н. Гыдова. М., 1992. С. 71–75. См. также: Dutli R. «Tote Luft getrunken» // Frankfurter Allgemeine Zeitung. 1994. № 146. 27 Juni. S. 25.

(обратно)

329

См: Два письма О. Э. и Н. Я. Мандельштам М. С. Шагинян / Публ., вступит. заметка и примеч. П. М. Нерлера // Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые стихи». Комментарии. Исследования. Воронеж, 1990. С. 75–77.

(обратно)

330

См.: Нерлер П. Он ничему не научился… О. Э. Мандельштам в Воронеже: новые материалы // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 91–92.

(обратно)

331

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 46.

(обратно)

332

Мандельштам Н. Книга третья. С. 198–200.

(обратно)

333

Герштейн Э. Мемуары. С. 431–432.

(обратно)

334

Там же. С. 140.

(обратно)

335

См.: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 325–329; Мандельштам Н. Книга третья. С. 104–106.

(обратно)

336

См.: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 296.

(обратно)

337

См.: Из архива К. И. Чуковского. Письма Н. Я. и О. Э. Мандельштам. Стихи. 1935–1937 гг. Приложение: записи в дневнике К. И. Чуковского / Публ. и примеч. А. А. Морозова // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. С. 48. См. также комментарий П. Нерлера и А. Никитаева к этому письму: IV, 419; Нерлер П. Он ничему не научился… О. Э. Мандельштам в Воронеже: новые материалы // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 91–94.

(обратно)

338

См.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 249.

(обратно)

339

Перевод Ф. И. Тютчева.

(обратно)

340

Это стихотворение Надежда Мандельштам расположила по памяти в конце первой воронежской тетради; однако большинство русских издателей Мандельштама сходятся в том, что оно было написано уже в 1931 году.

(обратно)

341

См.: Мандельштам Н. Книга третья. С. 212.

(обратно)

342

См. подробнее: Мандельштам О. «Я предлагаю дать документальную книгу о деревне…» / Вступит, статья, публ. и подг. текста С. В. Василенко и Ю. Л. Фрейдина // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 21–28.

(обратно)

343

См.: Кретова О. К. Горькие страницы памяти // Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые стихи». Комментарии. Исследования. С. 37.

(обратно)

344

См.: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 199–200.

(обратно)

345

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 1. С. 429.

(обратно)

346

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 238.

(обратно)

347

См. подробнее: Нерлер П. Он ничему не научился… О. Э. Мандельштам в Воронеже: новые материалы // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 93.

(обратно)

348

О первом знакомстве H. Е. Штемпель с Мандельштамами см.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 27–29.

(обратно)

349

См.: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 43–45, 247–249.

(обратно)

350

См.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 27.

(обратно)

351

Цит. по: Нерлер П. Он ничему не научился… О. Э. Мандельштам в Воронеже: новые материалы // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 95.

(обратно)

352

Там же.

(обратно)

353

См: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 509–510

(обратно)

354

Мандельштам О. Полн. собр. стихотворений. С. 252. В «Собрании сочинений» под ред. П. Нерлера и А. Никитаева опубликовано как заключительная строфа стихотворения «Детский рот жует свою мякину…» (III, 102).

(обратно)

355

О «смешении» у Мандельштама жертв сталинизма и фашизма, Сталина и Гитлера см.: Месс-Бейер И. Эзопов язык в поэзии Мандельштама тридцатых годов // Russian Literature. 1991. Vol. 29. Nr. 1. P. 272–273, 277.

(обратно)

356

См.: Ивинская О. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. С. 86.

(обратно)

357

Об этом стихотворении см.: Мандельштам Н. Книга третья. С. 233. Поэт Игорь Чиннов отождествляет Сталина с Кащеем, террор — с «огненными щами», соратников Сталина, например, Молотова — с говорящими камнями, позолоченные пуговицы на их мундирах — с золотыми гвоздями, а наркома внутренних дел СССР Ежова — с «котом» (Чиннов И. Поздний Мандельштам: некоторые образы в его поэзии // Новый журнал (Нью-Йорк). 1967. Кн. 88. С. 127–128).

(обратно)

358

Мандельштам Н. Книга третья. С. 233.

(обратно)

359

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 247.

(обратно)

360

См.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 249.

(обратно)

361

См. подробнее: Месс-Бейер И. Эзопов язык в поэзии Мандельштама тридцатых годов // Russian Literature. 1991. Vol. 29. Nr. 1. P. 228–336.

Немецкий историк Герд Кёнен толкует «Оду» как «крайнее злословие» в «потоке путанных метафор», напоминающих «Капричос» Гойи (см.: Коепеп G. Die grossen Gesänge Lenin, Stalin, Mao Tse-tung. Führerkulte und Heldenmythen des 20. Jahrhunderts. Frankfurt a. M., 1991. S. 144).

(обратно)

362

Мандельштам Н. Воспоминания. C. 247.

(обратно)

363

Там же. C. 201.

(обратно)

364

Например, Г. Фрейдин считает «Оду» вершиной всего творчества Мандельштама (см.: Freidin G. A Coat of Many Colors. Osip Mandelstam and his Mythologies of Self-Presentation. Berkeley/Los Angeles/London, 1987. P. 260); для М. Гаспарова «Ода» важная составная часть «гражданской» лирики 1937 г. (см.: Гаспаров М. Л. О. Мандельштам: Гражданская лирика 1937 года. М., 1996. С. 78–112).

(обратно)

365

Марголина С. М. Мировоззрение Осина Мандельштама. Marburg/Lahn, 1989. С. 168–171.

(обратно)

366

Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. 192 письма к Б. С. Кузину. С. 166.

(обратно)

367

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 149.

(обратно)

368

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 42.

(обратно)

369

См.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 135.

(обратно)

370

В этом стихотворении уподобленное Франсуа Вийону авторское «я» поэта «плюет» на «паучьи права» и беззаконие в эпоху сталинского произвола. См.: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 272–286.

(обратно)

371

Мандельштам Н. Книга третья. C. 240.

(обратно)

372

Мандельштам Н. Воспоминания. C. 239.

(обратно)

373

Штемпель H. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 56.

(обратно)

374

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 241.

(обратно)

375

См. об этом: Месс-Бейер И. Эзопов язык в поэзии Мандельштама тридцатых годов // Russian Literature. 1991. Vol. 29. № 1. P. 279–285.

(обратно)

376

Подробнее о «Стихах о неизвестном солдате» см.: Mandelstam O. Die Woronescher Hefte. Letzte Gedichte 1935–1937. Aus dem Russischen übertragen und herausgegeben von Ralph Dutli. Zürich, 1996. S. 331–333. См. также: Семенко И. Поэтика позднего Мандельштама. (От черновых редакций к окончательному тексту). Рим, 1986. С. 102–126; Левин Ю. И. Заметки о поэзии О. Мандельштама 30-х гг. И: «Стихи о неизвестном солдате» // Slavica Hierosolymitana. 1979. Vol. IV. P. 185–213; Ронен О. К сюжету «Стихов о неизвестном солдате» // Slavica Hierosolymitana. 1979. Vol. IV. P. 214–222; Иванов Вяч. Вс. «Стихи о неизвестном солдате» в контексте мировой поэзии // Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые стихи». Комментарии. Исследования. С. 356–366; Мейлах М. Б. Об одном экзотическом подтексте «Стихов о неизвестном солдате» // Столетие Мандельштама. Материалы симпозиума. С. 112–117; Кацис Л. Мандельштам и Байрон (к анализу «Стихов о неизвестном солдате») // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. С. 436–453; Кацис Л. Эсхатологизм и байронизм позднего Мандельштама. (К анализу «Стихов о неизвестном солдате», II) // Столетие Мандельштама. Материалы симпозиума. С. 119–135.

(обратно)

377

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 214–215.

(обратно)

378

См.: Кретова О. К. Горькие страницы памяти // Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые стихи». Комментарии. Исследования. С. 39–40.

(обратно)

379

Об этом стихотворении см. подробнее: Dutli R. Ossip Mandelstam — «Als riefe man mich bei meinem Namen». Dialog mit Frankreich. Ein Essay über Dichtung und Kultur. S. 296–311.

(обратно)

380

См.: Штемпель H. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. C. 134.

(обратно)

381

Мандельштам Н. Воспоминания. C. 170.

(обратно)

382

Об этом стихотворении см. подробнее: Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. Princeton, N. J., 1995. P. 296–303.

(обратно)

383

Герштейн Э. Мемуары. C. 67.

(обратно)

384

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 51.

(обратно)

385

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 262.

(обратно)

386

Герштейн Э. Мемуары. С. 69.

(обратно)

387

Там же.

(обратно)

388

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 410.

(обратно)

389

Там же. С. 409.

(обратно)

390

Там же С. 411.

(обратно)

391

См.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания С. 15.

(обратно)

392

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 265–266.

(обратно)

393

См.: Герштейн Э. Мемуары. С. 70.

(обратно)

394

О стихах «савеловского цикла» см. подробнее: Швейцер В. Мандельштам после Воронежа // Вопросы литературы. 1990. № 4. С. 235–253.

(обратно)

395

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 382.

(обратно)

396

Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. С. 50.

(обратно)

397

Там же. С. 51–52.

(обратно)

398

Там же. С. 52.

(обратно)

399

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 416.

(обратно)

400

Там же. С. 428.

(обратно)

401

О «процессе двадцати одного» см.: Koenen G. Die grossen Gesänge. Lenin, Stalin, Mao Tse-Tung. Führerkulte und Heldenmythen des 20 Jahrhunderts. S. 130; Волкогонов Д. Триумф и трагедия. Политический портрет Сталина В двух книгах. Кн. 1. Ч. 2. М., 1989. С. 216–236.

(обратно)

402

См.: Там же. С. 239.

(обратно)

403

На русском языке это письмо-донос впервые опубликовано В. Шенталинским в журнале «Огонек» (1991. № 1. С. 20).

(обратно)

404

Там же.

(обратно)

405

О пребывании Мандельштама в Саматихе см.: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 422–427.

(обратно)

406

Цит. по: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 86–87.

(обратно)

407

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 435.

(обратно)

408

Цит. по: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 71.

(обратно)

409

О втором пребывании Мандельштама на Лубянке см: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. C. 17–23; Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… С. 246–248.

(обратно)

410

Гинзбург Е. Крутой маршрут. Хроника времен культа личности. М., 1991. С. 121.

(обратно)

411

Подробности в отношении этапа № 1152 в сентябре 1938 года см. в статье: Нерлер П. М., Поболь H. Л. Дело Мандельштама // Смерть и бессмертие поэта. Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама (Москва, 28–29 декабря 1998 г.). М., 2001. С. 169–170.

(обратно)

412

Данные о Дальстрое и колымских лагерях см.: Там же. С. 165–167.

(обратно)

413

См.: Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ… С. 178.

(обратно)

414

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 447.

(обратно)

415

Там же. С. 459–460.

(обратно)

416

Там же. С. 522–523 (коммент. А. Морозова).

(обратно)

417

Там же. С. 448.

(обратно)

418

Цит. по: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 38–39.

(обратно)

419

Мандельштам Н. Книга третья. С. 194, 196. См. также: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 400.

(обратно)

420

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 464.

(обратно)

421

См.: Известия. 1992. № 121. 26 мая. С. 3; № 122. 27 мая С. 3; № 123. 28 мая. С. 3; № 124. 29 мая. С. 3; № 125. 30 мая. С. 3.

(обратно)

422

См.: Мандельштам Н. Вторая книга. С. 627–628.

(обратно)

423

Текст письма см. в кн.: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 61–62.

(обратно)

424

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 443.

(обратно)

425

Там же. С. 21.

(обратно)

426

Там же. С. 160–161.

(обратно)

427

Бродский И. Сочинения. Т. 5. С. 106.

(обратно)

428

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 153.

(обратно)

429

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 325–329.

(обратно)

430

См.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 63–64, 88.

(обратно)

431

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 432.

(обратно)

432

Богатырева С. Завещание // Вопросы литературы. 1992. Вып. 2. С. 269. О сохранении мандельштамовского архива семьей Бернштейнов см. также: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 360–382.

(обратно)

433

См.: Мандельштам Н. Книга третья. С. 5–16.

(обратно)

434

Полный текст этого постановления см. в кн.: Нерлер П. «С гурьбой и гуртом…» Хроника последнего года жизни О. Э. Мандельштама. С. 80.

(обратно)

435

Бродский И. Сочинения. Т. 5. С. 113.

(обратно)

436

Там же.

(обратно)

437

Интервью А. Д. Синявского в документальном фильме Франка Диаманда о Надежде Мандельштам, снятом голландским телевидением в 1973 г.; немецкая версия — 1986 г.

(обратно)

438

Бродский И. Сочинения. Т. 5. С. 111.

(обратно)

439

Об отзывчивости Надежды Мандельштам в последние годы см.: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 405 (Л. Я. Костючук); С. 422–423 (В. И. Гельштейн); С. 452, 454 (В. В. Шкловская-Корди).

(обратно)

440

Приводится в воспоминаниях Л. Я. Костючук // Там же. С. 402. См. также: Мандельштам Н. Воспоминания. С. 416.

(обратно)

441

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 625. См. также: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 401–402 (Л. Я. Костючук).

(обратно)

442

Там же. С. 425 (В. И. Гельштейн).

(обратно)

443

Там же. С. 395–396 (Т. А. Осмеркина).

(обратно)

444

Бродский И. Сочинения. T. V. С. 114.

(обратно)

445

См.: Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 78–79; Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 503 (В. И. Лашкова).

(обратно)

446

Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. Воспоминания. С. 82.

(обратно)

447

См. об этом: Фрейдин Ю. Судьба архива поэта // Литературная газета. 1991. № 5327. 9 января. С. 13.

(обратно)

448

Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 1. С. 312–313.

(обратно)

449

См.: Ахматова А. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. С. 7—10, 343–348 и 401–408.

(обратно)

450

Касаясь вопроса о многолетнем гонении на акмеистов, немецкий славист Р. Лауэр отмечает, что «…советская власть воспринимала их как опасность. Действительно, трудно представить себе большее противоречие, чем несоответствие советской и акмеистической моделей культуры. С одной стороны, — монистическая доктрина, классовая борьба, диктатура, тотальное политическое управление культурой во всех областях, с другой — диалог, открытость, мировая цивилизация, либеральность, культурная независимость» (Lauer R. Geschichte der russischen Literatur. Von 1700 bis zur Gegenwart. München, 2000. S. 493).

(обратно)

451

Об этом симпозиуме см. подробнее: Dutli R. Eine Rückkehr und erneuter Frost? // Neue Zürcher Zeitung. 1991. № 34. 11. Februar. S. 17.

(обратно)

452

Бродский И. Сочинения. T. 5. C. 101.

(обратно)

453

См.: Neue Zürcher Zeitung. 1999. № 125. 3. Juni. S. 68; Frankfurter Allgemeine Zeitung. 1999. № 149. 1. Juli; см. также: Битов A. Текст как поведение (Воспоминание о Мандельштаме) // Мандельштам О. Шум времени. М., 2002. С. 14–16.

(обратно)

454

До реального появления [«диссидентства» в СССР](фр.).

(обратно)

455

См.: Сарнов Б. Заложник вечности. Случай Мандельштама. М., 1990. С. 105.

(обратно)

456

Mandelstam O. Gedichte. Aus dem Russischen übertragen von Paul Celan. Frankfurt а. M. 1959. S. 66.

(обратно)

457

Герштейн Э. Мемуары. C. 423–424.

(обратно)

458

Там же. C. 426.

(обратно)

459

См. главу «Игра в смерть» (Там же. С. 436–441).

(обратно)

460

Осип и Надежда Мандельштамы в воспоминаниях современников С. 178.

(обратно)

461

Там же. С. 294.

(обратно)

462

См.: Там же. С. 387 (воспоминания Т. А. Осмеркиной); Табак Ю. К столетию со дня рождения Н. Я. Мандельштам // Смерть и бессмертие поэта. Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама (Москва, 28–29 декабря 1998 г.). С. 274.

(обратно)

463

Отзыв В. Кривулина о воспоминаниях Надежды Мандельштам. См.: Frankfurter Allgemeine Zeitung. 1999. № 208. 8. September.

(обратно)

464

Мандельштам Н. Воспоминания. C. 68.

(обратно)

465

Кузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. 192 письма к Кузину. С. 175.

(обратно)

466

Мандельштам Н. Книга третья. С. 7.

(обратно)

467

Бродский И. Сочинения. Т. 5. С. 107.

(обратно)

468

Там же. Т. 6. С. 44.

(обратно)

469

Там же. Т. 5. С. 106.

(обратно)

470

Цит. по: Иванович X. «Поэту, человеку». Личная и поэтическая встреча Целана с Мандельштамом // Пауль Целан. Материалы, воспоминания, исследования / Сост. и ред. Лариса Найдич. Т. 1. Диалоги и переклички. М. — Иерусалим, 2004. С. 115 (перевод с нем. H. Бондарко).

(обратно)

471

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 429.

(обратно)

472

Цит. по: Целан П. Стихотворения. Киев, 1998. С. 75 (перевод М. Белорусца; название стихотворения в цитируемом переводе — «Все иначе, чем ты думаешь…»).

(обратно)

473

См.: Celan P. Der Meridian. Endfassung — Entwürfe — Materialien. Herausgegeben von Bernhard Böschenstein und Heino Schmull. Frankfurt a. M., 1999.

(обратно)

474

Цит. по: Террас В., Веймар К. С. Мандельштам и Целан: постскриптум // Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания. Т. 1. Диалоги и переклички. С. 159 (пер. Т. Баскаковой).

(обратно)

475

Grünbein D. Gespräch mit Heinz-Norbert Jocks. Köln, 2001. S. 14.

(обратно)

476

Grünbein D. Benn schmort in der Hölle. Ein Gespräch mit Helmut Böttigcr über dialogische und monologische Lyrik // Text + Kritik. 2002. Januar. Heft 153. S. 79. См. также: Grünbein D. Das erste Jahr. (Berliner Aufzeichnungen). Frankfurt a. M., 2001. S. 24–25, 73.

(обратно)

Оглавление

  • 1 Мне хочется говорить не о себе (Распыление биографии)
  • 2 Поездка в город Малинов (Варшава 1891 / Павловск 1892–1896)
  • 3 Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)
  • 4 Разбудить зверя литературы (Петербург 1905/1906 — Париж 1907/1908)
  • 5 Плод, сорвавшийся с древа (Гейдельберг 1909–1910 / Финляндия 1911)
  • 6 Нет, не луна, а светлый циферблат (Петербург 1912–1913)
  • 7 Рим и внутренняя свобода (Петроград / Коктебель 1914–1915)
  • 8 Флоренция в Москве (Москва / Коктебель / Петроград 1916)
  • 9 Соловьиная горячка (Петроград / Крым / Москва 1917–1918)
  • 10 «Девический лоб» и гражданская война (Киев / Феодосия / Тифлис 1919–1920)
  • 11 Я в ночи советской помолюсь (Петроград / Тифлис / Батуми 1920–1921)
  • 12 Век мой, зверь мой (Москва, 1922–1923)
  • 13 Никогда ничей современник (Москва 1923–1924)
  • 14 Надежда на берегу Черного моря (Ленинград — Ялта 1925–1926)
  • 15 Привкус меди во рту (Детское Село 1927–1928)
  • 16 Истерзанное сердце Уленшпигеля (Киев — Москва, 1929)
  • 17 Один добавочный день (Армения 1930)
  • 18 Я тоже современник (Ленинград / Москва 1931)
  • 19 Власть отвратительна, как руки брадобрея (Москва / Крым 1932–1933)
  • 20 Проклятая квартира (Москва / Чердынь 1933–1934)
  • 21 Воронежское чудо (Воронеж 1934–1936)
  • 22 Я — тень (Воронеж 1936–1937)
  • 23 Сошествие в ад Гулага (Савелово/Калинин 1937 — Саматиха/Владивосток 1938)
  • 24 Надежда становится невидимкой (Вторая жизнь: 1938–1980)
  • 25 Возвращение из небытия (Голоса потомков: с 1956 года и поныне)
  • Биографическая канва
  • Писатели об Осипе Мандельштаме
  • *** Примечания ***